Вологодский литератор

официальный сайт

Все материалы из категории Слово писателя

Николай Алёшинцев

Николай Алёшинцев:

К 60-летию Вологодской писательской организации. НИКИТИНО СЧАСТЬЕ (Повесть)

Надежда на чудо живёт в каждой русской душе с детства. Да и как не жить: еще в пелёнках лежишь и пузыри пускаешь, глядя на незнакомый мир, а тебе уже, пожалуйста, – сказка о богатырях, о царевне-лягушке и о Емеле, как он «по щучьему веленью, да по своему хотенью» на печи к царю езживал…

Только подрастёшь, а кругом и впрямь чудеса: из малюсенького зернышка хлебушек в поле растёт, да такой вкусный, особо как горячий, да еще с молочком. А в реке рыбы плавают: никто не кормил, не поил, а на́ тебе – плывут себе по каким-то рыбьим делам, пока на сковородку не попадут; разве все это не удивительно?

…Родившемуся в далеком 1881 году в деревне Печерза, что по Сухоне, мальцу по имени Никитка оснований для веры в чудеса было достаточно. Его мать, добрая, всегда немного уставшая женщина, могла читать по складам и даже немного писать. Научилась этому в детстве, когда работала нянькой в Устюге  в поповском доме. А его тётка Анна, имевшая неугомонный характер и страстно верящая и любящая Бога, ушла пешком в Иерусалим к гробу Господню. Было тогда Никитке  пятнадцать лет. Вернувшись через два года осенью, тетка, «чайку не попив», унеслась в поскотину и принесла корзину сырых груздей.

Сказывали, как долго она их отмачивала и сортировала, как в семи водах перемывала, как укладывала каждый груздок в полупудовый бочонок, не забывая солить и крестить каждый слой. Не было в тот бочонок уложено ни одного грибка больше царского пятака. Уже по снегу, с первым обозом замороженных рябчиков, отправила она заветный бочонок в Москву царю – в благодарность, как наместнику божьему на земле, за благополучное возвращение.

До сих пор жива легенда, что царь, попробовав тёткин подарок, встал, многозначительно посмотрел в сторону министра финансов Сергея Юльевича Витте и произнёс, любуясь поднятым на золотую вилку хрустальным грибком: «Каждый груздок стоит пять рублей».

Говорят, бедный Витте едва не подавился куском заливной телятины от щедрости Николая Второго, поскольку корова в то время стоила сорок пять рублей.

История умалчивает, получила ли Анна царские деньги. Но отношения между Николаем Вторым и Сергеем Юльевичем испортились навсегда.

Никитка не раз слышал эту историю с  груздями и искренне горевал, будучи в неведении от того, получила ли все-таки его тетка обещанное богатство?..

«Эх, приехал бы царь к нам на Печерзу, посмотрел, как муку мучают его обездоленные крестьяне и. наверно бы, сказал: «Чего это раньше мне о своём горе горьком не говорили?» Заплакал и распорядился бы дать всем по куску счастья и холста на порты. А я бы лучше корову-холмогорку выпросил. Кто его знает, какое оно, счастье-то, и к чему применить, а с коровой Лидке не привыкать. Справилась бы за милую душу».

Каждое утро, натягивая на голое тело скользкий холодный кожан, и с трудом всунув ноги в подсохшие за ночь «поршни», он уходил на Сухону, отталкивал лодку и поднимал  льняную хребтину оставшегося от отца самолова.

И всякий раз, когда уды там, в глуби, цеплялись за что-то тяжёлое, сердце, словно взбесившись, пыталось вырваться из груди, а ноги становились ватными. Верилось и не верилось, что вот она, та самая пудовая стерлядь, продав которую, можно купить (как посчитала мама) корову, бьётся в каких-то трёх аршинах речной воды.

Но вместо желаемой рыбины, чаще всего вылезал из-под лодки скользкий суковатый топляк или увитая корнями торфяная кочка. Попадали и крупные, до полпуда, налимы, редко щуки. Стерлядки по пять-шесть фунтов помогали разнообразить скудную крестьянскую еду.

Вообще-то, Никита родился под той несчастливой звездой, во время мерцания которой человеку катастрофически не везёт.

Так получалось, что два десятка ребятишек могли перелезть через осек, возвращаясь со сбора грибов, совершенно целёхонькими, а Никитушка обязательно зацепится штанишками за сухой еловый сук и разорвёт не только их, но и ногу распорет.

Пойдут ребятишки купаться: прыгают, визжат, брызгаются – и хоть бы что. А Никита — на острый камень, а то ещё хуже – на ерша какого-то безголового наступит. Кровь, рёв. Не бывало дня, чтобы с ним какая-нибудь оказия не случилась. Так и ходил, как в войну, то тут, то там забинтованный. И бык его бодал, и собаки кусали, и с черёмух он падал, разбиваясь до полусмерти, но жил, словно назло своему несчастливому року. Хуже всего стало, когда к девкам потянуло. Ни одна самая распоследняя растрёпа не хотела оставаться с ним после игрищ. Боялись, как заразного.

Но всем бедствиям назло вырос Никита в крепкого коренастого парня. Тёмно-русый чуб, отрастая, то и дело сваливался на красивые, с едва заметной раскосинкой зеленоватые глаза. Пришлось, выпросив у мамки голубую атласную ленточку, подвязать их чуть выше лба. На молодых всё красиво, и ленточка эта, словно родившаяся вместе с Никиткиной головой, снималась разве что в бане.

Люди по-разному относятся к горестям в своей жизни. Никитины несчастья сделали его отзывчивым на чужую боль, и стоило увидеть ему облишаевшую собаку или лошадь с покалеченной до кровавой мозоли спиной, он, не спрашивая хозяев, втирал в поражённые места дурно пахнущую мазь, которую подарил ему проезжий коновал за помощь в лечении крестьянского скота:

– Береги. Она от всех болезней наружных надежное средство.

Так оно и оказалось. Не только лошадей лечил Никита, но пользовал мазь и на людях при гноящихся ожогах и ранах.

Однажды весной, в поисках старой супони или ремешка, годного на ошейник недавно притащеному им щенку, он обнаружил старую, с разорванными мехами, гармонь. Вытащил её на свет божий, осмотрел и, забыв о щенке, тут же приступил к мытью и ремонту.

Через неделю удивлённые жители Печерзы услышали первый наигрыш, который в простонародье называется «отвори да затвори». С тех пор, едва появлялась у парня свободная минутка, он брал с залавка кусок мягкого пирога, запивал кринкой молока и, подхватив гармонь, убегал на крутой бережок, что ниже по течению Сухоны. В тихие вечера слышны были гармонные наигрыши часто, словно натыкающиеся на непреодолимую преграду. Но Никита упрямствовал и вновь, как поводырь слепого, выводил их на сухонский простор.

А однажды, майским вечером гармонист, уже никого не таясь, вышел на речной берег, сел на громадный валун, притащенный могучим паводком, и развернул меха.

Прости, золотой мой читатель, сентиментальные строчки, на которые я обращу твое  драгоценное внимание во славу русской гармони. Нет – поверь мне! – нет в человеческой душе чувства, которое не мог бы выразить этот бесхитростный инструмент. Горе ли, радость ли, встречи ли, проводы, рождение человека и рождение новой семьи – всё происходит под удалую или грустную мелодию на родном языке говорящей гармони.

Как не поклониться ей и как забыть? Наши слёзы и смех, каким-то непостижимым образом облагороженные, именно с нашими чувствами согласованные музыкой, взлетают над полями, лесами, реками и устремляются к далекому невидимому Богу, рассказывая ему о наших тревогах и надеждах. Мы живы, храни нас, Господи, таких, какие есть. И тех, кто, подвыпив лишнего, орёт на всю деревню: «С вином мы родились, с вином мы умрём. С вином похоронят, и с пьяным попом!..» И тех, кто, потеряв надежду на земных покровителей, на одного Бога уповая, ищет защиту и опору.

…С того майского вечера редко случалось так, чтобы не собирала Никитина гармонь деревенский люд. Только непогода мешала иногда.

 

В Кичуге, в большом пятистенном доме, что недалеко от часовни, – дым коромыслом. Вернувшийся с Анисимова хозяин дома Иван Семёнович гонял по деревне жену и девятерых дочерей с требованием найти медвежьего или барсучьего сала. Причина была проста: анисимовский одногодок хозяина еще вчера выгодно выпихнул одну из своих дочерей гостящему у родни тотемскому мещанину в жёны. И девка-то перестарок, правда, здорова, как лошадь, и к хозяйству способная, да и хрен бы с ней! Но то, что мещанин оказался себе на уме и  подарил отцу своей новоявленной жены пару лошадей в кожаной сбруе с колокольчиками, выбило Ивана Семёновича из колеи. Чёрная зависть и раньше доводила мужика до того, что он, припаяв к блюдцу свечу, зажигал её и подставлял к пламени свою огромную, как лапоть, ладонь, надеясь утихомирить душевную боль телесной. Иногда зависть долго не проходила, и Иван Семёнович прожигал руку до пузырей. Тут-то и нужно было звериное сало.

В последние разы он находил его у охотников заранее. А сегодня не оказалось. Может, мыши съели?

Тихонькая Парасковья да девять дочерей знали окаянный, завидущий характер мужа и отца, а потому даже рады были убежать по другоизбам. Но сала не нашли. А руку-то Иван Семёнович сжег полишка. Появившиеся, было, пузыри лопнули, и показалась кровь. Завязал чистой тряпицей, но к утру рука потемнела и загноилась. Пришлось отправить на Печерзу, за Никитой с его мазью, старшую дочь Лиду. Лодка соседа всегда была на ходу. Не было бы счастья, да несчастье подвезло.

Насмотрелись тогда Лида и Никита друг на друга. А всего скорее, не могли и насмотреться.

С тех пор повелось: Никита на левом берегу басы переберёт, а Лида на правом начнет песню. Да так баско у них получалось, что даже с окрестных деревень выходил народ к реке послушать. В августе, уверенный, что ему откажут, отправил Никита мать да тётку-пошехонку, что  рыжики царю посылала, на Кичугу – Лиду сватать.

Сурово сдвинув брови, встретил свах Иван Семёнович. Парасковья собрала на стол нехитрую крестьянскую снедь, но разговор к делу не приставал. Свахи, выполнив Никитину просьбу, сидели, как на шильях, под тяжёлым взглядом хозяина. Так бы и ушли не с чем, да вбежала Лида, бросилась отцу в ноги и заплакала:

– Отпусти, папенька! Люб он мне!

И ведь уговорила. А может, вспомнил мужик Никитино лечение.

Только и сказал:

– Поди. У меня еще восемь ртов, окромя тебя, останется. Только запомни: от жениха твоего мне ничего не надо, но и сам за тобой ничего не дам.

– Не надо, не надо! Даром приданое-то. Сами все наживут! – одновременно выкрикнули свахи и выскочили на улицу. Вздохнули так, будто воз дров до крыльца довезли.

На том и кончились Никитины злоключения. Правда, как-то зимой, ни словом не обмолвившись, ушел он добывать медведя из берлоги. Рогатину в дровянике нашёл. Видимо, от отца осталась. Ну, и лопнула та рогатина в неподходящий момент. Скомкал медведь охотника, да изловчился тот и ударил зверю ножом под передний пах. Сокрушил громадину. Но и сам только ползти мог. Удивился, когда увидел, что одна нога в другом направлении смотрит. Да на руке рваная рана жжёт, кровью снег поливает сквозь дыру в зипуне. Сорвал с головы поясок, перевязался с помощью зубов – учить не надо, опыт с детства нажит. Теряя сознание, горько подумал: такая уж, видно, у меня судьба несчастная.

Очнулся уж дома. Потом узнал, что Лида, почуяв неладное, встала на лыжи. И, несмотря на надвигающуюся ночь, пошла припорошенной мужниной лыжней. Нашла его умирающим, кое-как приспособила на связанные лыжи и тащила семь бесконечных километров.

И он опять выжил, приобретя после того случая хромоту, а еще — непреходящую благодарность к жене. А может, это была любовь.

Всё бы ничего, но, несмотря на все ухищрения супругов, рожала Лида исключительно девок. Никиту новость о рождении очередной дочери совершенно выбивала из колеи: он напивался с мужиками на гумне, а перепив, то горько плакал, то, вырвав кол из огорода, пытался крушить всё, что попадало на пути, подтверждая народную молву об особой драчливости ерогодских мужиков.

Говаривали, что самые горячие из них в праздничные дни приходили к старосте с верёвкой и просили себя связать заранее, чтоб, выпивши, не натворить чего. Брагой же просили поить – праздник все-таки. У Никиты такой моды не было. А потому, побузив для приличия с мужиками, он приходил домой совершенно опустошённый, в душе ругая себя. Лида знала, что в таком состоянии муж готов простить ей рождение очередной дочки.

Сделав вид, что ей обязательно надо сходить к соседке, она оставляла под присмотр Никиты новорождённую, подкрадывалась с улицы к окну и  заглядывала в дом. Муж, достав очередной  «подарок» из зыбки, наклонившись, нежно его покачивал и даже напевал.

Бывает так… Страшно, озаряя окрестности, сверкнут молнии, и Илья-пророк пронесётся на гремящей колеснице в черном небе, словно намереваясь раздавить маленькую деревеньку со всеми её вздрагивающими и крестящимися обитателями. Хрупкие незабудки у болотца, что посреди деревни, обречённо склонят голубые цветочки. Ожиданием беды наполнится воздух. Но вдруг налетит удалой ветер, смахнёт с небосвода грозные тучи, и ни одна капелька не упадет на скошенный луг и готовое к жатве поле. Воистину милостив Господь!..

Жизнь продолжалась. Дочки росли быстро. Уже не каждый год хватало до нового урожая хлебушка. Две коровы, хоть и съедали за зиму двадцать пудов сена, доили худо. Река и лес выручали. Но без «живой» копейки жить – нужду с собой волочить.

Сказочная рыба, способная исполнить все мужицкие желания, наверное, в Сухоне не водилась. А Никита, едва вскрывалась река, все ловил её. Своё единственное желание, которое он попросил бы исполнить рыбу-волшебницу, таил даже от жены.

Как-то ездил он на ярмарку в Устюг. Продать было что: рыбка копчёная, солёная, сушёная. Грибы сухие и солёные. Капустка свежая, да княжика мочёная. Сам бы ел, да девки во корень обносились. Нехорошо стало от народу в старье латаном-перелатанном их на улицу выпускать. Да и обутки надо, какой не наесть, прикупить. Чоботы хоть, али боты – не век в лаптях ходить. Того гляди – заневестятся. А в лаптях и жених лапотник будет! Как всегда, голову сахара, ну и Лиде платок фуляровый в подарок надобно. Любо смотреть, что она, как дитя малое, радуется пустяшному подарку. Все невзгоды нелёгкой жизни, горечь ссор и упрёков покидали крестьянскую душу в такие минуты. Хотелось, как в годы юности, прижаться к горячему  телу, целовать алой нежностью наполненные губы и без конца всматриваться в сияющие робкой радостью милые глаза. В радости все бабы  красивы, а его-то Лида и в работе, и на празднике никому не уступит.

Никита ходил по торговым рядам и вдруг увидел то, что искал.

В конце рынка за возами сена стояла, привязанная к телеге, большущая, как печь, чёрно-белая корова и медленно, с достоинством жевала лежащее прямо под ногами сено.

Узнал, на всякий случай, цену и, охнув, отошёл подальше.

В конце августа, когда росы особенно щедры и холодны, Никита, верный своей цели, ушел в белый речной туман, привычно оттолкнул лодку и нащупал багром бечеву.

Страшной силы рывок едва не выбросил его из лодки, но Никита,  на мгновение ослабив шест, резко рванул его на себя и подтянул скользкую хребтину самолова. Он знал, что в то время, когда шест скользнул в его ладони, подчиняясь силе подводного чудовища, не менее трёх стальных крючьев впились в  костяное его тело.

Словно ужаленное, чудовище вновь рвануло лодку вверх по течению, едва не перевернув ее. Никита, удерживая бечеву, бросился в «нос» своего судёнышка, и оно выпрямилось, но с ещё большей скоростью понеслось на середину реки.

«Если рванёт вниз, лодку перевернёт на натянутой бечеве, как скорлупу», – успел подумать рыбак и почувствовал, что рыбина пошла по течению. Было одно мгновение, которое отделяло Никиту от гибели и, понимая это, он, обрезая руки, и надрывая спину, невероятным усилием перевёл тетиву самолова через корму лодки. Не бывало в его жизни такого страху. Обычно  наколовшаяся на уду стерлядь вела себя спокойно.

– Отпущу, чёрт с ней, пусть уплывает. Жизнь дороже.

Но другой голос обиженно вопрошал: «Всю жизнь стремился поймать чудо-рыбину, а сейчас отпустить? Вот она, в трёх аршинах под водой бьётся, пытаясь изорвать снасть. Один удар ножом – и нет её. И вместе с её уходом несбыточна будет мечта о черно-пёстрой холмогорке».

Никита вновь потянул за бечеву. Стерлядь неожиданно легко поддалась на его усилие и вдруг вынырнула у самой кормы во всю длину и уставилась на рыбака поросячьим круглым глазом.

Оторопев от увиденного, Никита хватанул воздуху открытым ртом и сел прямо в воду на дне лодки.

«Не вытащить. Буди багром по башке шмякнуть», – мелькнула мысль.

А живая-то стерлядь в пять раз дороже. За такую в Устюге и впрямь на корову дадут. А! Будь, что будет!

Рыбак выдернул воткнутый в борт нож и резанул бечеву, идущую к якорю, затопленному у дальней стороны реки. Испуганная стерлядь метнулась в глубину и, есть же бог, потянула лодку к родному берегу.

Вот уж послышался скрежет гальки, и рыбина, мощно ударяя хвостом, попыталась развернуться, чтобы вновь уйти в глубину.

Никита, забыв о возможности зацепиться за крючья самолова, бросился в воду и лег на извивающееся чудовище всем телом.

Разорванные костяным панцирем руки сразу закровили, но рыбак держал добычу и уговаривал её, как баба непослушного телка, ласковыми словами: то обзывал её «сволочью» и даже пытался ударить кулаком по голове, но неудачно.

Рыбина вдруг завалилась на бок, Никита бухнулся рядом,  но тут же вскочил и, что есть силы, потянул за бечеву к берегу. Стерлядь не сопротивлялась и тащилась окровавленным двухаршинным кряжем, хватая воздух почти на животе расположенным ртом.

«Сдохнет ведь», – спохватился Никита и, намотав бечеву на лом, за который всегда привязывал лодку, ухватил колючий окровавленный хвост и потянул стерлядь обратно на глубину.

Рыбина пыталась сопротивляться, но, почуяв боль, затихла.

Рыбак бессильно повалился на камни, и какое-то время просто лежал, стараясь удержать в себе пьянящую радость победы.

Безумолку кричали чайки. Раскалённой сковородой выкатилось из-за горизонта солнце, и клубящиеся синие облака бежали к нему, будто желая обогреться. В деревне давно проснулись: скрипело колодезное колесо, переговаривались бабы, на убранном клеверище коротко, как здороваясь, проржала лошадь. Всё шло своим чередом. Только чайки, кружащие над затаившейся стерлядью, как-то особенно отчаянно то ли плакали, то ли смеялись. Кто их разберёт?..

Лида, прибежавшая на берег, увидела мокрого, жалкого, но чему-то улыбающегося мужа, не по-хорошему взревела и унеслась в деревню.

И пяти минут не прошло, как она уже бежала обратно, зажав под мышкой узелок с сухой одеждой, а в руке – бутылку с оставшейся водкой и еще солёный огурец.

Переодевшись и перекусив, Никита отправил жену за братом на Конявицу, а сам прилег на сухой овчинной безрукавке и задремал.

Какой истинный рыбак не знает, как ласков сон, когда, вернувшись с удачной ловли, выпадет возможность вальнуться в мягкую  постель на часик-другой. Может быть, только младенец, ещё не ведающий земных забот и тревог, убаюканный мамкиной колыбельной, спит столь сладко и беззаботно.

Вот так же, свернувшись калачиком, спал под нежарким августовским солнцем напереживавшийся Никита.

Камень скользнул под лаптем спускающегося от деревни мужика.

Обойдя спящего рыбака, он подошел к лодке и, вглядевшись в тёмную воду, увидел могучую затаившуюся рыбину.

– Вот фарт, так фарт!

Почёсывая голову, мужик присел на большой камень и решал, чтобы он сделал, если б ему так повезло. Конечно, в Устюг на рынок сплавил бы стерлядь живьём. Лодку надо щелеватую, да туда – рыбину, да налимами обложить, чтоб бока не истёрла. Мужик повернулся и крикнул:

– Никита! Рыба-то сбежала.

Рыбак вскочил, но, увидев соседа Кузьму, вечно привирающего и не упускавшего возможности кого-то подначить, успокоился. Да и по бечеве было видно, что стерлядь на месте.

– Ну, Никитушка, привалило тебе счастьице-то. Непременно в Устюг на базар вези. Бесценна рыбина твоя. На Скорятине девка такая была. Отец все говорил: бесценна у меня дочь Танька. Годы идут, а к девке всё не сватаются. Так и состарилась. А два парня за ней ухлястывали. Отец уж под старость одного спросил: чего Таньку не брал? – Так ты же сам говорил, что она бесценная, подумал, раз ничего не стоит, худая, поди, характером, или какой другой изъян есть. Такую и бесплатно не надо. Второго спросил, тот отвечает: сам хвалился, что бесценная у тебя дочка, ну, думаю, дорогая шибко. А у меня откуда такие деньги… Вот и с рыбой твоей так. Здесь никто её не купит, поскольку денег таких нет. А в Устюге, батюшко, денег у купцов не меряно. Слыхал даже, что в старых валенках солят. Потому не продешеви. – Кузьма усмехнулся: – Им, чем боле цену загнёшь, тем они ярее покупать станут. Чтоб, значит, перед другими выпендриться. Только солёных денег не бери. Хрен его знает, под дождь попадешь, вымокнут. А  ведь тепло еще. Не ровён случай прокиснут… Так вот, Никитушка, лодку и налимов я тебе ссужу. Вернёшься из Устюга –  поплатишь, скоко не жалко. Только, как денежку выручишь, сразу домой. Шпаны много развелось. Вишь, кака в государстве неустойчивость. Так что, домой! И в кабак – ни-ни. Обдерут до нитки.

Кузьма громко высморкался и скомандовал:

– Пошли лодку и налимов смотреть.

Действительно, в затопленном, из ивовых виц сплетённом садке, вальяжно переваливались полдюжины крупных тёмно-зелёных налимов.

–  Бери двух покрупнее. Да, давай, я тебе помогу. Тащи мою лодку. Она, как решето старое, но для этого дела в самой раз.

Кузьма не зря торопил Никиту. Отдумает рыбак, и пропали его надежды сбыть по схожей цене дрянную лодку и налимов.

– Да, чуть не забыл. Торгуйся лучше с купцам пожилыми, у которых борода поширше и подлиньше. У этих кой какая совестишка ещё осталась, да и о царствии небесном более опасения имеют. Загреметь в ад даже самому распоследнему мародеру не охота. Вот они совесть-то и начнут проявлять. Знают, что там деньги не наши, не откупиться. Бог не урядник и не прокурор. А молодым кажется, что ещё рано с совестью возиться. Опять же на Бога свалить свою наглость надеются. Было, говорят, посылал Господь апостола совесть народу раздавать, а я как раз в соседней деревне водку пил. Дня три пил. Не дождался апостол-то. Вот теперь без совести и приходится  жить…

Разговаривая таким образом, Кузьма времени не терял. Вдвоём перевернули лодку и просмолили низы её изнутри и снаружи. Садок отпихнули на глубину. Пусть налимы поплавают, пока смола сохнет. Вернувшись к рыбине, с трудом пропихнули линёк ей под жабры и завязали свободной петлей снаружи. Достали из тела потемневшие от крови уды.

Кузьма, осматривая рыбу, ахал, по-бабьи хлопая себя по бедрам:

– Ну, Никитушка, и чуду-юду ты поймал. Век доживаю, а такой не видел. Не продешеви хоть.

Кузьма, не переставая ахать, отправился в деревню. И пяти минут не минуло, как на берег сбежалась все, кто не ушёл в поля начинать пробную жатву. Никита сел на камень и нехотя отвечал на вопросы любопытных односельчан.

Пришли Лида и брат. Решили, что плыть надо с вечера, чтобы успеть на утренние торги.

– Мне-то нельзя, – сокрушался брат. – Вчера сжали четвертинку полосы. В суслоны заложили. Сегодня, пока сухие, на гумно возить хотел.

– Да, ладно, – ответил Никита, – один справлюсь. Ты лучше на вечеру помоги Лиде отаву к хлеву свозить. Тяжёлая шибко.

На том и порешили. Лида ушла собирать вещи и снедь в дорогу.

Вернулся Кузьма. Вместе заполнили водой его лодку, вполовину, чтоб не затонула. Запустили в неё налимов и с большим трудом завалили между ними стерлядь. Вывели загруженную лодку на глубину. Просело суденышко до полукорпуса, но осталось на плаву.

– Вот и слава Богу! – перекрестился Кузьма. – Не торопись, Никитушка. Да пароходов бойся.

Подогнали вторую лодку и накрепко привязали плавучий садок к ней. Оставив старшую дочь сторожить рыбину, поднялись в деревню.

Нищему собраться, только подпоясаться. Пообедали. Посидели на дорожку и вновь спустились к Сухоне. Лида торопливо пихнула узелок с едой Никите в руки и ушла, боясь расплакаться при народе. Мужики оттолкнули лодки на стругу, и резвое течение тут же подхватило их. Никита взялся за весла. Солнце уже цепляло за вершины высоких елей на горизонте, а впереди был трудный и долгий ночной сплав. Задняя лодка послушно скользила за рыбацкой.

«Как корова на привязи, – вспомнил про свою мечту Никита. – Неуж за стерлядь могут на корову денег дать? А с другой стороны, говорил же Кузьма, что купцам денег девать некуда. Дай-то Бог!»

Хлопанье шлиц сбило мысли. Надо было уходить к берегу, чтоб волной не захлестнуло притупленную лодку. Без всплеска, как в масло, отпускались и поднимались золотеющие от закатных лучей весла. Искрящиеся волны лишь слегка качнули маленький караван.

Никита подъехал к пленнице. Стерлядь показалась ему мёртвой. Захолонуло сердце. Но увидел, как неторопливо поднимаются жаберные крышки на голове рыбы, и успокоился. Встал. Потянулся, разгоняя кровь в уставшем теле, достал «узелок» с провиантом и не спеша развязал его.

«Доплыву тихонько. Только бы погода не подвела», — успокаивал себя.

А между тем, в перевернутой чаше темнеющего неба одна за другой загорались звёзды.  Вот уж одна из них сорвалась вдруг и, оставляя за собой светящийся след, долго падала в темную бездну.

Хороший знак.  Господь просто так звёдами разбрасываться не будет.

Именно в такую августовскую ночь первый раз ходили они с Лидой  к мысу Бык. Тогда тоже падали звёзды, но не успевали они заказывать им желания. На сухую,  протоптанную тропинку собралось много-много светлячков. Лида поймала одного из них и положила ему на ладонь. Лишь на мгновение пальцы её коснулись, а обожгло, как будто уголёк, а не светящаяся букашка оказалась в руке. Расстались тогда под утро. Никита перевёз девушку на кичугскую сторону.

Вернулся, через сенной проём забрался на повить, укрылся с головой старым овчинным тулупом и раскрыл ладонь. Мягкий зелёный свет озарил стебли сухой травы, и она зазеленела, ожила. Светлячок упал с ладони и пополз по ней.

Никите было сладко от мысли, что ещё совсем недавно эта малявка освещала теплую Лидину руку. Положив светлячка рядом с собой, он восхищенно следил за ним, пока не уснул.

…Река осторожно, как зыбку, покачивала лодки. Пленница всё так же шевелила крышками жабр. Никите вдруг стало жаль её, и он уже нагнулся к борту, чтобы развязать линёк. Но мысль о том, что вместе с ней уйдёт в небытие мечта о холмогорке, остановила.

Прошептал даже:

– Прости уж! Такая, наверно, выпала тебе господня воля. Прости.

Отпустил вёсла, и лодки, подхваченные его усилиями и попутным западным ветром, резво побежали к далёкому и желанному Устюгу.

Звёзд на небе не стало. В кромешной темноте Никита почувствовал себя маленьким и беззащитным. Каждый звук и всплеск воды пугали его. И, чтобы отвлечься от нехороших мыслей, он приналег на вёсла. Когда же на востоке появилась узенькая полоска зари, сон  победил его.

Проснулся от озноба и чьих-то голосов. Стайка ребятишек с берёзовыми удочками окружила лодку со стерлядью и о чём-то спорила. Увидели, что рыбак проснулся, тут же забросали его вопросами.

– Дяденька, а чё она налимов не съела?

–  А она человеков съесть может?

– А как ее зовут?

— А зачем вы ее привезли?

Осмотревшись, Никита с радостью обнаружил, что находится в Устюге, чуть выше Прокопьевского собора.

Попросил ребятишек сбегать до Сенной площади и всем говорить, что мужик из деревни продает большую живую стерлядь. Пообещал копеечку на сладости. Ребята бросили удочки и убежали, крича, что есть сил:

– Мужик привёз большую стерлядь! Мужик привёз живую стерлядь!

Прошло примерно с полчаса. Весёлая раскрашенная пролётка на рессорном ходу, запряжённая парой белых рысаков, резко, аж кони присели, остановилась напротив Никитиных лодок. От неё, бросив вожжи показывающему на Никиту мальчонке, сбежали два дородных, одетых в красные рубахи, мужика. Придирчиво осмотрев рыбу, пошевелив ее за линёк, мужик, что повыше и покрасивей, спросил:

– Сколько?

Вопрос застал Никиту врасплох. Всю дорогу подсчитывал, сколько он выручит за стерлядь, да выходит, так и не посчитал. Да и Кузьма, тоже шалопут, не подсказал. Горазд только байки травить. Не скажешь ведь, что рыба бесценна.

Увидев, что рыбак замешкался, второй мужик выкрикнул: «Рубль, и по рукам!»

У Никиты в глазах — черные круги, но справился:

– Я за рубль её обратно отпущу.

– Так говори, сколько?

– А чтоб корову купить холмогорскую, – удивляясь своей смелости, выпалил рыбак.

– Ну, ты загнул на холодную, на горячую и не разогнёшь. Сиди тут со своей стерлядью до морковкиного заговенья.

Рослый мужик махнул рукой и, что-то коротко бросив напарнику, пошёл к лошадям. Второй едва успевал за ним.

Уехали. Зато подступили мальчишки:

– Обещал ведь. Давай на пряники.

Рыбак порылся в кармане и, не вставая из лодки, бросил на берег двухкопеечную. Удивленные щедростью, мальчишки подошли ближе, и один из них, приехавший с приказчиками, сказал:

– Не боись! Купят у тебя стерлядь. Недавно приехал к нам военный, большого чину. С семьёй. Отец в его доме ремонт делал. Щедрый, говорит, и резонный, а завтра дочку замуж выдает. Это его приказчики на пролётке были. Баяли, что хорошо бы такую рыбину на свадьбу закупить.

С говором и смехом ребятня побежала за гостинцами.

Полчаса не прошло, как знакомая пролётка вновь вылетела на набережную.

Высокий стройный господин бодро выскочил из неё и начал спуск.

«Безбородый, – с неудовольствием отметил Никита, — облапошит, как пить дать!» — И приготовился к худшему.

Барин, как окрестил его рыбак, поздоровался и, полюбовавшись стерлядью, просто сказал:

– Покупаю всё. Стерлядь, налимов и лодки. – Убрал со лба седеющую прядь, улыбнулся красивой, белозубой улыбкой и добавил:

– Сейчас ко мне в гости. Сделку закрепить надо.

Подхватил Никиту под рукав, и они вместе поднялись к пролётке. Барин сам взялся за вожжи.

– Ты, Стёпа, – обратился он к слуге, – покарауль пока все рыбацкое  хозяйство. А я за тобой пошлю подводу. Все и привезёте. Лодки можешь продать. Половина барыша твоя. Но рыба чтоб живая была. Родне жениховой покажу. Им такая и не снилась. Да, как тебя зовут-то, рыбак? Никитой? Хорошее имя. Ну, а меня Владимир Александрович величают. Погнали!

И барин, как заправский ездовой, понудил лошадей. Через десять минут они уже выходили у нарядного, с балконом, голубого дома. Владимир Александрович распорядился насчет обеда и пригласил Никиту на веранду, обвешанную картинами каких-то военных баталий. Посредине веранды стоял большой стол с резными ножками и четыре венских стула.

–  Садись, – распорядился барин, показывая на стулья. – Выручил ты меня, брат. Уж так выручил, что и выразить трудно. Так хотелось гостей удивить. А чем? Неделю голову ломал, а ничего не придумал. А тут ты с чудо-рыбиной, как яичко ко Христову дню! Как умудрился её живьём привезти? Ну и молодец! Давай хватанем по маленькой, за твое здоровье.

Владимир Александрович сам налил красивые узорчатые рюмки. Чокнулись, выпили. Хозяин  рассказал, что он из отставных военных, в полковничьем чине, приехал в Устюг, чтобы, как он выразился,  «проникнуться чистыми чувствами любви к своей, ещё в юности покинутой, родине». И надо же, именно здесь нашла его приёмная, вечно всем недовольная дочь какого-то хлюста из купеческих, и воспылала трепетной высокой любовью.  Отставник усмехнулся:

– Мы с матерью её пятый год замуж выдаем. Замучились. Таких женихов находили – орлы, красавцы, один мундир двадцать рублей стоит. А она, едва познакомится, как завизжит, хоть святых выноси: «Вы кому меня отдать хотите? У него, окромя мундира, ничего и нет. Да ещё начитанный, шибко умный. О странах мне разных рассказывал, о фортификациях. А мне это зачем? Я при нём всё время в дурах ходить буду». Мы опять в поиски. А она – воистину неисповедимы пути Господни! –  увидела на рынке этого купчика с Лальска и согласилась выйти за него замуж. Хорошо, что она мне приёмная, а то всыпал бы я ей перцу под подол за такой выбор. Офицерство купцов не жалует. Этим, чем народу хуже, тем веселей. В войну, помню, всю душу из интендантов высосут, чтоб содрать подороже. А мы их шкуры спасаем, на окопы вражьи в полный рост «не щадя живота своего». Да и, слава Богу. Завтра торжественно сдадим её в дело, и, как говорят, – баба с возу, кобыле легче! Ох, напьёмся мы с тобой, Никитушка, по столь радостному событию.

Разговаривая, барин не забывал доливать опорожненные рюмки. Хмелея, Никита с горечью думал: «Напоит меня, говорун несчастный, и отпустит на все четыре стороны. Вот тебе и холмогорка».

– Ну, давай, Никитушка, за мужиков русских – опору отечеству и основу армии! Ночуешь у меня. Завтра на свадьбе званым гостем будешь. Нас не стесняйся. Все одним способом рождены. …Стёпка! Уведи молодца в людскую! Пусть отдохнёт с дороги. А завтра чтоб представь его на свадьбу по парадному уложению. Это спаситель мой, а значит, друг. Утрём  нос купчишкам.

…Сон быстро сморил выпившего рыбака. Проснулся в темноте, только у образов теплилась свечка. Вышел во двор.

Город спал. Лишь иногда в подворотнях взлаивали кем-то потревоженные собаки.

«Как-то там дома? – тоскливо подумал Никита. – Жатва, а я тут на чужой свадьбе гулять буду. Ой, худо! Сбежать, может? Всё равно обманет скалозуб. Напоит и прогонит. Некому защитить».

Брякнула щеколда:

– Эй, рыбак! Как ты? Иди, давай! А то хозяин мне голову снесет, – взволнованным  шёпотом позвал Степан. – Не бойся, не обманет. Сполна выдаст. Добрый он до нашего брата. Пошли.

Утром все носились, как оголтелые. О Никите, казалось, забыли. И только в десятом часу прибежал в людскую приказчик и со словами: «Переодевайся скорей», бросил на лежак тёмный костюм, белую с позументами рубаху, у кровати поставил новые яловые сапоги. Никогда не брал в руки рыбак этакой ценности, а потому оробел и долго смотрел на подарок, не прикасаясь к нему. Как одевать на пропахшее потом тело эти дорогущие вещи – подумать было страшно.

Заскочил Степан и, видя растерянность Никиты, скомандовал:

– В баню марш! Там и переоденешься.

Вывел на улицу, показал, что к чему. Через полчаса Никиту было не узнать. Русые волосы сыпались на лоб, нос, щёки, уши блестели от чистоты. Казалось, что промылись даже глаза, так светились они мягким голубоватым светом. Степан пробежал в баню и выскочил, как ошпаренный. Окликнул стоящего в полоборота Никиту:

– Эй, ты рыбака, часом тут не видел?

И вдруг захохотал:

– Ну, красавец! Я тебя не узнал. Сбежал, думаю, из бани. Ладно, пошли на свадьбу.

Как во сне, шёл рыбак Никита между столов, украшенных цветами, уставленных яствами и разными напитками. Сел на показанное место и присмирел, как мышь. Хорошо, хозяин его увидел. Поздоровался через стол, протянув крепкую сильную руку.

– Ты, Никита, не церемонься, хлопни пару рюмок для храбрости. Это жениху и невесте надо этикет держать. Первый раз, с  непривычки, волнительно. А нам-то с тобой какое расстройство? Выпей, всё веселей эта канитель пройдет.

Люди приходили и приходили. Невеста уж вспотела и обмахивалась веером, отчего перья тетеревов поданных на серебряных блюдах, шевелились. Жених – невелик ростом, про таких говорят, метр с шапкой, чрезвычайно упитан, – угрюмо рассматривал входящих. Казалось, что он вот-вот не выдержит, схватит невесту в охапку, выскочит из-за стола и со словами: «Вам тут и без нас хорошо!» — утащит ее на повить.

Но, наконец, все собрались. Терпение жениха и невесты было вознаграждено красивыми пожеланиями и подарками. Уж пятый раз прокричали: «Горько!» Батюшка третий раз пытался голосить «многая лета», но его останавливали.

Полковник встал и ударил вилкой по хрустальному фужеру. Все стихло.

– Друзья мои! – обратился к гостям хозяин. – Много хорошего сказали мы нашим детям в этот памятный для всех день. Добавлю только одно: чтоб с добрым сердцем и уважением относились они, да и мы, к тем, кто до кровавого пота растит хлеб, строит дома, посылает детей своих защищать Отечество. Ничего бы не было ни в государстве нашем, ни на этом столе без русского мужика. Без русских баб, которых мы порой и за людей-то не считаем. Вот рядом с почётными гостями сидит деревенский мужик Никита. Не по себе ему видеть нас, расфуфыренных и жеманных, мелочными обидами да сплетнями жизнь заполняющих. Давайте выпьем за народ и поклонимся так, как я сейчас это сделаю…

Хозяин подошёл к рыбаку и низко поклонился. Растерянный, Никита вскочил и, не зная, как себя вести, вдруг наклонился к «барину» и уж чуть, было, не заревел от навалившейся душевной боли, как вдруг двухстворчатые двери в зал открылись, и двое разодетых в красные охотничьи камзолы слуг вкатили украшенный цветами и фруктами стол.

Никита не поверил своим глазам: в  глубоком стеклянном подносе, заполненном голубой прозрачной заливкой, лежала во всей красоте и громадности его стерлядь. По тёмному телу её извивались золотые нити, а голову украшала усыпанная драгоценностями небольшая серебряная корона.

Все встали и с изумлением рассматривали чудо-рыбу. Невидимый оркестр старательно выводил какую-то необыкновенно красивую музыку. И вдруг все зааплодировали. Все пытались пожать руку полковнику и Никите. Восхищались стерлядью и любовались ею. Оставленные без внимания жених с невестой налили алой настойки из княжики. Крикнули сами себе «Горько!», выпили и долго целовались, забыв этикет. Свадьба вошла в то разудалое русло, когда поют, пляшут, ругаются и милуются одновременно.

Отломить от стерляди аппетитный кусочек смелых не нашлось. Тут батюшка подошел к хозяину и прогудел:

– Пусть на холод увезут, Владимир Александрович. Завтра ещё полюбуемся и уж отведаем рыбицы. Жаль такую красоту да в утробу.

Никита ещё видел, как торжественно увозили нетронутую стерлядь, помнил, как кто-то налил ему пивной бокал шипящего вина.  Всё остальное покрылось таким тёмным мраком, что, даже проснувшись ночью на своём месте в людской, вспомнить ничего не мог. Ощупав на себе скользящую материю пиджака, подумал:

«Вот ещё и раздел кого-то. Дрался, поди, с кем-нибудь? — Вспомнил ерогодскую привычку. — Стыдоба. Полковник про народ такие хорошие слова говорил, а я, как поросенок обрадел, допал до дармового. Сматываться надо, чтоб в глаза людям не смотреть».

Вздохнул тяжело.

– Не вздыхай тяжело, не отдадим далеко, – шумно поворачиваясь, бодро сказал невидимый Степан. – Там на столе вино кислое да капуста обваренная. Выпей и закуси. Пройдёт помалёху.

Упоминание о вине вызвало отвращение, но, превозмогая себя, Никита выпил кружку на удивление вкусного вина. Прилег. Сразу стало легче. Спросил в темноту:

– Я чего, раздел кого вчера? Бузил? У нас без драки не праздник. Не томи, Степа, расскажи.

– Да не переживай. И пиджак это твой, ещё до свадьбы подаренный. Я тебя увёл. Хозяин тебе конверт в потайной карман сунул и  велел увести.

–Так ничего я не натворил? – присев на лежаке, недоверчиво спросил Никита.

– Я тебе говорю, порядок, – ответил Степан, зажигая свечку. – Барин велел тебя сегодня домой увезти, так что долго не залёживайся. На рынок заедем. Гостинцев домой купишь. Еще что по хозяйству и, бласловесь.

– Да уж какой рынок? У меня и денег-то с собой нет. Домой надо. Жатва.

– Не рыбак ты, Никита, а дурак. Князь пустой конверт тебе в карман положил, что ли? Хоть посчитай. Может, и хватит на гостинцы-то?

Дрожащими руками Никита достал конверт и, не веря в происходящее, осторожно надорвал его. Бумажные деньги выпали на пол. Степан собрал их и подал.

– Считай!

Никита перебрал бумажки, складывая их на стол, и вопросительно посмотрел на Степана:

– Много. Мне столько не сосчитать.

– Чудак ты ей-богу, мужик. Как это деньги не сосчитать? Смотри. Четыре бумажки по пятьдесят рублёв. Сколько стало?

Никита вопросительно смотрел на слугу хозяина.

– Двести рублёв получается. Понял ты? Дуб стоеросовый! Забирай. Да на рынке зря-то ими не верти!

Никита отпустился на лежак и тупо смотрел на Степана:

– Это сколько же коров получается?

– Четыре с половиной, чудо гороховое. Подожди, я коней напою да овса дам. Попей еще винца-то. Пойло заграничное, вкусное, но у нас квас крепче. Чтоб в голове зашаяло, надо ведро дёрнуть. Так что пей, не сумлевайся.

Степан ушёл. А Никита, выпив ещё кружку вина, всё не мог прийти в себя. Не одна, а целых четыре холмогорки паслись перед глазами. Надо бы радоваться, а не получалось. Вспомнил свои детские злоключения. Прошептал:

– Всё равно чего-нибудь случится. Потому что так не бывает, чтобы «ни хрена не было – и вдруг алтын».

Достал конверт, но деньги выкладывать не стал. Посмотрел на свет свечи и положил обратно. Лёг. Так и пролежал, пока в людскую с полными ведрами воды не зашёл Степан.

– Карета подана, ваше сиятельство. Не соизволите ли встать?

Было уже светло, и Сенная площадь гудела от приезжего и местного народу.  Привязали лошадей, и Никита бросился туда, где он раньше всегда видел скота, пригнанного для продажи.

Но дойных коров и нетелей в это утро не было. Нашёл Степана, вместе вернулись в торговые ряды. Глаза разбегаются. Продавцы, одетые кто во что горазд, за руки хватают, к  себе волокут. Отбивался, как мог, и уже чувствовал в себе некоторое перед ними превосходство. Обвешался калачами – одна голова торчит. Картуз купил кожаный. Дородно будет по деревне пройтись, заломив его ухарски. Приценивался, торговался, что никогда с ним раньше не бывало. Спросил Степана:

– Ты чё, и впрямь меня до дому довезешь? До самой избы?

– Знаешь, Никита, чем дураки от нормальных отличаются? – вместо ответа ухмыльнулся ездовой. И сам же ответил:

– Их второпях строили. А в таких случаях недоделки и упущения всякие – не редкость. Сказал же тебе: велено до дому доставить. Покупай, что вздумается. Увезём.

Не верилось рыбаку. Но отошёл в сторону, достал из конверта второй рубль. Пятидесятку Стёпа еще на входе на рынок разменял. Направился в шорный ряд. Сбрую купил с кожаной шлеёй, хомут медными пуговицами украшенный, седелко нарядное, с потником. Гвоздей кованных три фунта – пригодятся в хозяйстве. Ну, и подарки всем:  четыре шали цветастые, да платки, цвета летнего неба, велюровые, да обрезы материалу на сарафаны, да себе на порты. Боты опять же девкам и Лиде – каучуковые, продавец сказал – носить, не износить.

В другой лавке Никита купил пряников облитых да медовых, конфет разных по фунту, печенья коробочку картонную. Прикинул на ладони: монеток от первого и второго  рубля ещё осталось.

– Ну, Стёпа! – обратился он к своему помощнику, везущему на ручной тележке купленное. Выбирай себе, чё по ндраву, без тебя бы я пропал.

– Ишь богатей выискался! А я, может, такое загну, что никаких денег не хватит. Лавку посудную или дом с  мезонином. Эх, добрая твоя душа, Никитка. Ничего мне с тебя не надо. Возьми вон штоф наливки смородиной – всё веселей дорогу ехать. Да муки  купи заводской. Со своим помолом пусть хозяйка смешает – хлеб вдвое вкуснее будет. Вот увидишь.

Купили. Погрузили в пролётку, тронули.

…Бывают в августе такие благословенные дни, когда солнышко ласково, ветерок  лениво перебирает листья деревьев, и на высоком синеющем небе — ни облачка, но самое главное: уже побитые августовскими росами, не донимают оводы и комары. В такое время радостно  не только людям, но и лошадям, намучившимся в летние месяцы от этих кровососов.

Широкой рысью бежали лошади по накатанной тысячами колес сухой дорожке.

Позади Яиково и Красная гора. Вот-вот Благовещенье распахнётся за поворотом. Весело было Степану мчать по  накатанной дорожке  счастливого Никиту. Сам он никогда не был в достатке, что говорить – сирота. Хорошо хоть полковник, когда от какой-то заразы в неделю умерли родители Степана, бывшие в услужении, не выбросил мальчишку в беспризорность, оставил при доме. Не у икон и священников научился ребенок доброте и жалости к слабым. Хозяин его мало того, что сам был бессребреником, приучал к этому и всех близких ему людей. Героическое военное прошлое давало пенсион с возможностью жить безбедно. Но главное его материальное благополучие упало на него всего каких-то десяток лет назад. Отец его, успешный помещик в Ярославской губернии, отходя в мир иной, отписал всё наследство сыну Володе, поскольку других сыновей у него не было, а две дочери и без того были устроены за хороших и богатых  людей.

Не все богатые щедры, не все бедные независтливы, но Степан никогда не мучился этим пороком и, наверное, от этого жил, как он говорил, добро.

Проскочили и Благовещенье, перекрестившись истово на церковный лик. Лошади приустали, и когда поравнялись с придорожной некошеной луговиной, Никита попросил:

– Давай перекусим! Да и укачало что-то. В голове шат. Лошади опять же отдохнут.

Отвернули на луговинку. Отпустили распряжённых лошадей, привязав на длинные вожжи. Разложили снедь, разлили вино в купленные для этого случая стаканчики. Выпили! Эх, что бы ни говорили бабы, а для умной и продолжительной мужской беседы «за жизнь» нет ничего пользительней винца или сладкой водочки. Всё приобретает какой-то совсем другой – красивый и радостный смысл. И умнее сам себя  мнишь, а главное, всё, что изо дня в день надрывало душу, куда-то отходит. И жить хочется с новой силой, и всё непреодолимое становится доступным.

Словно читая мысли Никиты, Степан, приложившись второй раз, сказал:

– Никогда не надо отчаиваться, рыбак. Никогда! Я вот тонул дважды, ножом меня резали шпанята городские, да это полбеды. Девка, которую больше жизни, казалось, любил, ушла к другому. Вот уж хотелось повеситься. Но словно кто-то сидит во мне, Никита, и когда уже всё, тюк на крюк, говорит мне: живи!

Там, впереди, ещё много чего, тобой не виданного и хорошего будет. И девки от тебя не все сразу ушли. Живи. И каждый раз, Никита, превозмогал я себя и выживал. Если б мамка знала, что пришлось в жизни испытать, сожгли бы её слезы тех, кто в испытаниях моих виновен. Ну, и мне бы, конечно, досталось. Ты вот, Никитушка, сам подумай. Ну, допустим, попали бы мы  в рай. Ты кумекаешь, а! В рай! – Степан при этом поднял палец левой руки: – Ну и что? Чего бы мы с тобой там делали? Там всё есть, яблоки райские, к примеру, другая пища. Землю пахать не надо. Мне коней чистить не надо, подметать двор, возить таких, как ты, богатеев не надо… Ну и чего? Водку, наверное, там не подают. К монашкам, понятно, не прикоснись, а других баб там, поди, нет. Ну, и как тебе такой расклад? Да сдохнешь от тоски. Нет, давай нальём за здравие… Да и, к примеру: откинули мы копыта. В рай, видите ли, захотелось, бездельничать. А скажи мне, мил человек, кто земную работу за нас делать будет? Другие? А они тоже в рай сбегут!  Вот и погибнет земля-матушка! Так что мы с тобой не хухры-мухры, мы целую землю, – Степан опять задрал палец к небу, –  на себе держим. Давай за нас! Да и поехали с Богом!

Запряглись. Еще легче  и быстрей зарысили кони. Ещё веселей и добрей казались придорожные деревья и кусты, ещё прозрачней и выше небесная голубизна.

– Эй, родимые! – весело крикнул Степан, и лошади, чуть прогнувшись в спинах и вытянув шеи, ускорили рысь.

Перед чистой каменистой Ёргой остановились. Распрягли, попоили коней и отпустили пощипать прибрежной сочной травы. Присели на обрывчик, свесив ноги. Выпили еще, закусили купленным сальцем.

– Я вот всю дорогу думал над твоими, Стёпа, словами, – продолжил прерванный дорогой разговор Никита. – Вот смотри. Смерть, вроде, как радость, освобождение от земных забот и невзгод, от мороза, к примеру, или пожаров. А зачем тогда больницы разные, знахарки, лекарства? От радости, выходит, нас спасают? Опять же, как рассужу: вот куплю я холмогорку, так зачем мне рай-то? Мне и тут ладно. Хорошая-то корова, Стёпа, это ведь тоже радость! С пастбища идёт, помыкивает, молочком поперёд её пахнет… А потом Лидка сядет под неё, доит. Ты хоть слышал, как падают струи молочные в подойницу? Вот как будто поёт кто-то тихонько… А как в кружки девкам нальёт молоко тёплое, пенистое, сладкое… Выпьют – и полдня к столу не заглядывают. В обед уже другое молочко из крынки да с подвалу, холодит, и вкус у него такой!.. Да не объяснить мне – это надо самому пробовать. Так вот, Стёпа, я эту радость как-то больше почитаю. Смоюсь я, примерно, в рай, а кто холмогорке на зиму сена накосит? Другое дело, по-старости. Человек, как занеможет, и всё ему, поди, в зависть становится: ни рыбки половить, ни поохотничать, ни с женщинами совладать… Кому хошь станет обидно. Вот чтобы эту зависть без конца не копить на земле, и приберёт Господь. Ну, а уж там – по делам, кого в рай, а кого в ад – на перековку.

Видел, поди, как старый ржавый лемех кузнец бросит в горн, накалит докрасна, а потом десяток раз кувалдой хлопнет – и лемех опять как новенький… Нудно, конечно, похороны. Радость, говорят, а не поют, не пляшут. Но худое надо убирать – куда деваться? Двор вон каждый день метёшь… Поехали, давай, к Лидке. Она у меня только вчуже грозной  кажется. А когда одни, то и лучше её не надо. Последнее это дело – родных людей похоронами заботить. И так с утра до вечера крутятся, что белки в колесе. Начальство или урядник, к примеру, тут другое дело… Слуг столько. Обиходят, да если ещё за казённый счёт, милое дело…

Помолчали. Степан наполнил стаканчики. Выпили. Вытирая рукавом рот, ездовой продолжил разговор:

– Эх, лучше не думать, а то такого в голову придёт: вот царь, к примеру, или заводчик все радости имеют и не хрена делать не надо. А слышно: нет-нет, да опять в «ящик» – и к райской радости с рёвом везут. Ничего не понять. Не наших, видно, умов это дело.

Уж вечером, когда берегом подъезжали к Печерзе, остановились на минутку, выпили по стакашку, запили из ладоней сухонской водичкой, лошадок попоили. И стукнула в голову Степану шальная мысль:

– Ты спрячься, Никита. А я к дому подъеду, ну, и хозяйке твоей наговорю, что утопили тебя в Устюге  шпанята, и вот добро только везу, которое от тебя на постоялом дворе осталось. Вот и посмотрим, что на том свете – радость или горе.

Никита не согласился:

– Я только, буди, в сторонку отойду, а то вдруг ей худо будет.

Так и решили.

Никита оделся во всё новое, натянул картуз и обвешался баранками и калачами. Как только кони встали перед калиткой дома, соскочил и отошел в сторону.

Лида выскочила моментально. Пристально взглянула на Степана, ослабляющего  на лошади подпругу, и спросила:

– Ты там, на дороге, мужика мово не видел?

– Никиту, што ли? Не видел. Да и ты уж не увидишь, – напуская унылость, промолвил Степан. – Искалечили его устюгскиешпанята. Вот что на постоялом дворе евонного было, то привёз. Радуйся, баба. Много тут всякого добра. Я, – говорил мне Никита, – уж не жилец, а ты мужик здоровый, вот и поезжай, приголубь Лидку мою. Да и живите со Христом.

Не поверило бабье сердце. Закричала несуразное:

– Не верю! Ты, поди, убил, да совесть заела! Говори, где мужик? – Побежала в калитку. Тотчас выскочила с вилами, да так и села: перед ней стоял её Никитушка. Разодетый, правда! В баранках весь, но разве можно не узнать родную, чуть застенчивую улыбку?

Сказывали, что Степан увидел в тот момент между ними что-то очень похожее на счастье, но в связи с тем, что раньше он его не видывал, засомневался.

… Шел 1911 год. Грозная туча наседала на солнце с запада. Низовой влажный ветер поднял рябь на сухонской воде. Сам воздух всё более наполнялся тревогой.

…Прошел век, и в его громадности небесные грозы не были так страшны, как грозы земные четырнадцатого, семнадцатого, сорок первого года. Но, видимо, столь велика тяга человеческой души к счастью, что и до сих пор жива легенда о везучем рыбаке, которого щедрая мать-природа наградила неожиданным счастьем в виде огромной сухонской стерляди.

 

 

 

 

Александр Ломковский

Александр Ломковский :

К 60-летию Вологодской писательской организации. НОВЫЙ ДЕНЬ

Хорошее настроение

 

Небо постепенно светлело. Уже четко вырисовывался контур соседнего дома и огромный тополь, закрывающий почти половину неба.  Но ближе к земле всё ещё разливалась чернильная темнота. В деревне, где никаких фонарей нет и в помине, утро проявлялось гораздо медленней и тяжелей, чем в городе.  Словно на листе фотобумаги, лежащей в проявителе: вот сначала ничего не было, потом появляется светлое пятно, потом второе… и вот уже угадываются знакомые очертания, чьи-то лица, и начинаешь видеть весь снимок целиком. Так и с рассветом в деревне:  сначала где-то над лесом возникает светлая полоска, начинает шириться, обрисовывая зубчатые, словно обглоданные ветром верхушки елей, потом проявляются дома, и деревья. Впрочем, высоко в небе ещё висит белая совершенно луна, но и она начинает потихоньку таять под несильным осенним ветром.

Сенькин оторвался от окна, прошёл в кухню и включил свет. И вовремя: поставленный минут пятнадцать назад чайник, уже начал выпускать из-под крышки толстые клубы пара, а сама крышка сердито подпрыгивала и позвякивала.  Налил в большую чашку, примерно наполовину кипящей воды, затем бросил туда две чайные ложечки растворимого кофе.  Поставил чашку на припечек, открыл трубу, вынул заслонку из устья печи и сел на приготовленную с вечера табуретку.  Поджёг небольшую бумажку, быстро сунул её ухватом к аккуратно сложенным поленьям в печи.  Выключив в кухне свет, опять подсел к печке.  Огонь уже жадно облизывал широкие ленты берёсты, лежащие под дровами.  Они вспыхнули разом, и огонь тут же обхватил дрова своими сильными голодными ладонями.  Сенькин прихлёбывал мелкими глоточками обжигающе-горячий кофе, бездумно глядя на огонь.  Выходные заканчивались, и сегодня опять нужно было попадать в город.  Но, перед выездом из деревни Сенькин заряжался всем, чем мог: дикой, неистовой силой огня; сонным спокойствием неширокой речки Комёлы; волшебством осеннего леса. Это хоть немного позволяло ему прожить неделю или две в городе.

Сегодня он запланировал просто побродить по лесу.  Может, даже и грибы какие найдутся.  Через полтора часа Сенькин, поёживаясь от знобкого утреннего тумана, уже бодро шагал к лесу по перепаханному на зиму полю.  Лес манил его к себе багрово-золотым кружевом листвы всё ещё оставшейся на деревьях.  Тут и там, словно часовые, пробивались сквозь яркие краски сентября тёмно-зелёные свечки молодых ёлочек.  Занырнув в хитросплетение кустарника на опушке, Сенькин немедленно уселся на подвернувшийся пенёк и неторопливо потащил из кармана штормовки сигареты и спички.  Он сидел, курил, а в голове было легко и пусто — он просто наслаждался покоем и чистейшим свежим воздухом леса.  Заметил прямо перед лицом небольшую гроздь рябины.  Круглые, кое-где с чёрными точками ягоды, таили в себе терпкую горечь.  Светлые капельки росы висели на каждой ягодке и не спешили срываться вниз.  Сенькин высунул язык и слизнул одну капельку с ягоды.  Капля сразу растворилась на языке, и поэтому он ничего не почувствовал.  Тогда аккуратно, одними губами, он потянул на себя самую большую ягоду.  Вся гроздь тут же потянулась следом.  Наконец, ягодка оторвалась.  Гроздь освобождённо стряхнула с себя росу и закачалась вверх-вниз вместе с веткой.  Прежде, чем раскусить ягоду, Сенькин недолго покатал её во рту.  Потом надкусил и начал медленно выдавливать сок.  Ароматная горечь чуть свела скулы.

«Замечательно хорошо!»  —  подумал он, жуя ягоду.

Между деревьями в тишине холодного утра чуть покачивался знобкий белёсый туман. Мимо Сенькина, по каким-то своим делам, прошуршал по жестяной траве ёж. От нечего делать, Сенькин поднялся и пошёл вслед за зверьком.  Ёж неторопливо ковылял по разноцветному ковру павшей листвы, иногда останавливаясь и разгребая листву носом.

«Интересно, чего он ищет?» — спросил сам себя Сенькин. Ему было хорошо идти вслед за ежом, хорошо было нагибаться от низко протянутых веток, чтобы не промокнуть раньше времени, хорошо было рассматривать походя тоненькие сеточки паутины, все седые от выступившей росы.  Наконец, ёж занырнул под кучу валежника и больше уже не показывался.  Сенькин решил, что это был припозднившийся ёж, который прошлялся всю ночь чёрт-те где и теперь вот попал домой.  И сейчас сердитая ежиха что-то ворчливо втолковывает своему любимому.  Но, в конце концов, она его всё же, простит.  Сенькину хорошо было именно так думать.  От этого на душе становилось мягко и спокойно.  Прямо над головой пулемётно простучал дятел.  Звук оказался на удивление сухим и звонким.  Сенькин неожиданно для себя радостно рассмеялся — так благостно было у него на душе.  Подождал ещё минут пять новой вспышки дроби.  Но так и не дождался — видимо, дятел насторожился от его смеха. От лесной густой и вязкой тишины внезапно зазвенело в ушах. Тогда он помотал головой и пошёл, разрывая клочья тумана, в молодой густой ельник.  Там он надеялся найти молодых и крепких, по этому времени года, солодяг.  И нарвался на целую семью рыжиков.  Они густо покрывали оранжевыми шляпками, с едва заметными тёмными колечками, почти всю хвою вокруг двух-трёх ёлок.  Сенькин присел на корточки, достал нож и вдруг невольно залюбовался грибами. Они были слишком красивы и горды и как-то гармонично вписывались в это холодное утро.  Но вместе с этим в них чувствовалось и умиротворение оттого, что они, наконец-то, найдены.  Незаметно, будто из-за плеча, подкралось ощущение «дежа-вю».  Казалось, что он уже сидел однажды вот так вот перед семьёй рыжиков и ждал чего-то хорошего.  Наконец рыжики были срезаны и аккуратно уложены в лукошко.  Сенькин, не торопясь, побрёл дальше.

Солнце незаметно проснулось и пронзило своими лучами туман.  От солнечного света туман на несколько секунд заискрился и, медленно тая, пополз под густые ёлки — наверное, умирать. Сенькин тихо бродил по лесу и чутко прислушивался к его жизни. Иногда раздавались какие-то потрескивания и шорохи, значения которых он не понимал.  Но в душе всё ликовало от удавшегося замечательного утра.  Ещё он обнаружил пенёк с опятами. Шляпки грибов были маленькими — не больше десятикопеечной монеты — и густо, словно весёлые веснушки облепили весь пенёк сверху донизу.  Настоящие весенние опята, решившие посмотреть осень. Так думалось Сенькину, пока он бережно срезал их шляпки.

Ну, вот и всё. Утро, такое хорошее и приятное утро, заканчивалось. Сенькин вылез на опушку и, прикрывая глаза ладонью от поднявшегося уже светло-красного шара солнца, поглядел на деревню.  Все восемь домов подставили солнцу свои шиферные или крытые рубероидом крыши и поразительно напоминали довольных больших животных — пожалуй, слонов. Сенькин снова рассмеялся от такого сравнения и побрёл вспаханным полем к самому неказистому из слонов — своему дому. К новой, начинающейся уже завтра, неделе.

 

Доброе утро, пассажиры!

 

Утро снова началось неудачно: сначала Сенькин разбил свою любимую синюю чашку со знаком козерога,  потом наступил на хвост присевшей не к месту кошке, а под конец, когда совсем уже было собрался на работу, прямо в руках разорвался пакет с мусором. Пока собирал мусор в ведро и выносил его в мусоросборник, прошло минут десять, и в итоге он увидел только широкий зад служебного автобуса, отъезжающего от остановки. Попутный автобус появился только минут через пятнадцать. Народу оказалось, как сельдей в бочке: угрюмые, не выспавшиеся, злые.

Автобус надсадно скрипел сочленениями, чихал, кашлял, а иногда в салоне ощутимо пахло гарью отработанного бензина. Какая-то толстая тётка, пытаясь отвоевать себе побольше жизненного пространства, ощутимо заехала локтём в рёбра. Сенькин смолчал, но на тётку посмотрел так свирепо, что та, открывшая было уже рот, чтобы привычно нахамить в ответ на неизбежную ругань и не услышавшая её, только прикусила язык и отвернулась.  И тут же наступила на ногу огромному небритому субъекту в вязаной шапочке, который, по всей видимости, ловил последние остатки сна, прислонившись лбом к вертикальному поручню.  Детина взвыл и тут же смачно обматюгал тётку, припомнив ей даже её бабушку, которая, как выходило с его слов, была очень нехорошей женщиной.  Вокруг опахнуло таким мощным запахом перегара и вчерашнего лука, что молодую девчонку, стоящую рядом, чуть не стошнило.  Она вся скривилась, быстро отвернулась и, подняв повыше надушенный шарфик, начала дышать через него.

«Вот же скотина, — подумал Сенькин о детине, — он что, из мусоросбрника вчера закусывал, что ли?»

Запах перегара никак не рассеивался, и Сенькин, тоже двинув кого-то плечом, с трудом развернулся в другую сторону. А за спиной раздался визгливый голос тётки, которая  начала костерить детину. Детина же порычал ещё немного и опять надолго замолчал. На очередной остановке, спрессованные и прижатые к задним дверям пассажиры, долго не давали их открыть, хотя у кого-то там был выход.  Выходившие заверещали на весь салон, заорали на прижатых, и те нехотя, кое-как вжались внутрь салона.  Двери открылись. Двое, теряя свои и чужие пуговицы, с трудом вырвались из автобуса, а на их место, как в это ни трудно поверить, умудрились влезть сразу пятеро.  Сенькина зажало так, что сделалось трудно дышать:  прямо в грудь ему упиралось чьё-то каменное плечо, а в рёбра давили острые грани «дипломата», зажатого под мышкой у хлюпика в плаще.  Повернуть голову мешала пышная причёска пожилой дамы.  Волосы, впрочем, пахли приятно, хотя, то и дело щекотали ему лицо.

«Вот бы чихнуть сейчас! — с мрачным сарказмом подумал он. — Сколько крику же будет!»

Сразу за дамой, у окна, стояли двое невысоких и тихо о чём-то бубнили.  От нечего делать Сенькин прислушался.  Чернявый в очках рассказывал товарищу, как этим летом поймал трёхкилограммовую щуку на удочку.

«Во, брешет!  —  весело изумился Сенькин.   —   Станет такая матёрая рыбина на червя клевать — ждите!  К тому же вмиг леску перехватит…»

А между тем, со слов чернявого выходило, что он может показать даже фотографию, которая у него где-то валяется дома.  Его товарищ в вязаной шапочке и с большим носом согласно кивал головой на каждое слово враля.  А потом начал рассказывать сам, но настолько тихо и невнятно, что Сенькину пришлось здорово напрячь слух, чтоб хоть что-то уловить.

—   А я вот тоже за грибами ходил летом…  грибов — море…  да вот, доезжаешь до Борзова, а там по вырубкам…  да дождь ещё был…

Сенькин, насколько возможно, подвинулся ближе.  Звук стал чётче.

—   Гляжу — стоит!  Ну, этот…

—   Лось?

—   Нет!  Да ну, знаешь ведь,  —  лихорадочно сочинял на ходу Нос.   —  Ну…  во, медведь!  Только не очень большой…  —  тут же поправился он, подумав, вероятно, что после встречи с большим медведем, он бы сейчас в автобусе не разъезжал.   —   Такой…  ну, не больно взрослый, медведь-то…

—   Медвежонок!  —  авторитетно заключил чернявый.

—   Во, точно — медвежонок!  —  торопливо закивал головой Нос, радуясь внезапно найденному решению.

«Ах, молодец!  —  откровенно восхитился Сенькин.   —   Красавец!»

—   Ну, стоит.  И чего?  —  продолжал допытываться чернявый.

—   А и ничего,  —  осторожно заключил Нос, так и не сумевший развить тему дальше.   —   Малину жрал.

Чернявый так и застыл.

—   И всё?  —  спросил он недоверчиво.

—   Всё!  —  спокойно и твёрдо обрубил Нос.

«Умница!  —  чуть было не заорал Сенькин.   —   Ну не красавец ли!  Так его, так!  Попомнишь ты ещё свою щуку трёхкилограммовую!»

—   И медведицы рядом не было?  —  не унимался чернявый, ожидавший, видимо, более крутого продолжения.

—   Не было,  —  виновато улыбнулся Нос.

—   Ну, это ты, брат, заливаешь…

Сенькин чуть было не заржал во весь голос — такой обескураженный вид был у чернявого.  В это время автобус дёрнулся и затормозил на остановке. Возникший водоворот тел выходивших и входивших пассажиров закрутил в своих мощных объятиях Сенькина и задвинул его чуть ли не на середину салона. Там оказалось попросторнее, хотя давка всё равно ощущалась. На сей раз невольными попутчиками оказались две элегантно одетых женщины бальзаковского возраста — что-то под тридцать.  Симпатичные, с сильно загоревшими лицами — и это в начале-то октября! — и трещавшие о своих делах, словно вспугнутые сороки.

—   Ну кто бы подумал, что Ольга всё-таки уйдёт к нему…

—   Да, а он-то ещё и офицер.

—   Да какой он там офицер, хапуга, да и всё!  Увидел девчонку сим-патичную — и захапал её.

—   Но Ольга-то дура.  Она, что — не видит к кому идёт?  Он мне ещё в той серии не понравился…

«Тьфу ты, — мысленно выругался Сенькин, — и здесь тоже сериалы!»

Он кое-как развернулся к окну.  И тут же оказался вжатым в спину одной из любительниц сериалов.  По телу покатилось приятное тепло.

«Блин, неудобно как-то, — засмущался он, пытаясь хоть чуть-чуть отодвинуться. — Что ещё и подумает-то?»  Он всей спиной ощущал упругость её тела, его плавные изгибы.  Кое-как он сумел всё же повернуться.  И сразу понял, что повернулся зря:  теперь женщины касалась вся его рука, а кисть — страшно даже подумать! — прижалась в аккурат к её упругим ягодицам.  Он тут же заворочался, закрутился, как угорь, и почти вдвинул стоящего рядом прыщавого студентика с тубусом между сиденьями.  Теперь роли поменялись — плечо любительницы сериалов давило ему в спину, а он мощно, всей грудью прижался сзади к студенту.  Тот как-то неуверенно закрутил головой и попытался просочиться дальше между сиденьями.

«Ах, чтоб вас всех! — всерьез огорчился Сенькин. — Из огня, да в полымя!»

Он с великим трудом вытащил откуда-то снизу руку, схватился за поручень сиденья и сильно даванул назад и вбок.  Но сделал ещё хуже:  теперь плечо женщины упиралось как раз в солнечное сплетение, а её кисть сильно прижалась к его паху.

«Да что же это такое-то?!» — едва не взвыл он, но изменить уже ничего не смог — автобус резко притормозил, вся спрессованная куча народа качнулась вперёд, да так там и осталась, потому что задние освобождённо задвигали плечами, заворохались и цепко хватались за поручни.  Женщина, почувствовав рукой сухой жар его тела, тоже засмущалась и попыталась выдернуть руку. Но повернуться не было никакой возможности.  Сенькин начал медленно наливаться краской. Женщина тоже. Она искоса бросала на него быстрые, словно мельтешение ласточки, взгляды и совсем невпопад отвечала подружке. Наконец Сенькину ценой неимоверных усилий удалось всё же как-то повернуться. Женщина облегчённо выдохнула, благодарно посмотрела на него и снова над ухом раздалась сорочья трескотня:

—   А этот-то, директор, подумай, с мафией связался…

—   И не говори.  У них, я думаю, депутат там главный…

Сенькин стоял, покачивался в такт движений автобуса и мысленно клял себя на все лады за опоздание на остановку.  В служебном автобусе у него было забронировано место рядом со сварщиком Степанычем, интересным и начитанным мужиком.  За неблизкую дорогу до комбината Сенькин всё время узнавал от него что-то новенькое. У Степаныча на каждый вопрос существовала своя точка зрения, и к тому же он обладал неплохим талантом рассказчика.

«И вот, вместо рассказов о Стоунхендже или, к примеру, о способах разведения грибов, я слушаю байки о щуках и последние новости сериалов…  —  даже поёжился Сенькин.   —   Всё, хватит.  Теперь завожу будильник на десять минут раньше.  Пусть на остановке выкурю лишнюю сигарету, зато не будет этого кошмара с городским транспортом…»

Он стоял и смотрел в окно из-за головы здорового, угрюмо посапывающего работяги.  В просветах желтеющих тополей на той стороне улицы иногда показывалась река.  Ветер торопливо гнал по ней мелкую серую волну.

«Реки как люди…  —  неожиданно вспомнилась чья-то мудрость.   —   А почему?..»

Додумать он не успел.  Автобус затормозил у речного порта, и добрая четверть пассажиров бодро покинула салон. Уже начиналась производственная зона, и на каждой остановке будет выходить всё больше и больше народу.  Сенькин устало плюхнулся на освободившееся место.

«Скоро и моя остановка,  —  подумал он.   —   А там ещё минут десять по рельсам — и я на работе.  Снова придётся оправдываться перед мастером за опоздание.  Но ничего — он мужик нормальный, поймёт.  Да ещё расскажу ему про медвежонка и щуку.  Очень он такие байки любит».

Неожиданно из-за спин раздался звонкий голос:

—   Доброе утро, пассажиры!

«Что за чушь? — мрачно изумился Сенькин. — Кто это там прикалывается?»

—   Доброе утро! — раздалось уже ближе.

Он завертел головой, сильно вытягивая шею, чтобы рассмотреть очередного шутника. Раздвинув двух мужиков, перед сиденьем остановилась женщина с кондукторской сумочкой через плечо.  Поправила спавшие почти на кончик носа очки и поинтересовалась:

—   Кто тут у меня ещё без билета?

«А я-то откуда знаю?!»  —  едва не вырвалось у Сенькина, но он вовремя-таки прикусил язык — негоже обижать такую хорошую контролёршу, которая желает всем доброго утра.

А она между тем огляделась и посмотрела на Сенькина.

—   Доброе утро!

Сенькин во все глаза смотрел на такое чудо.

—   Я говорю, доброе утро!  —  весело повторила она и улыбнулась.

—   Ах, да, конечно…  Утро доброе…  —  он ошарашено потянулся за кошельком, не глядя вытянул оттуда первую попавшуюся купюру и протянул ей.

—   Сегодня поразительно много народу,  —  доверительно просветила она Сенькина, одновременно отсчитывая сдачу и отрывая билет.   —   Всё никак не могла в хвост салона пробиться,  —  затем пошла протискиваться дальше.   —   Доброе утро, пассажиры!  Кто ещё не обилечен?

Сенькин сидел словно оглушённый.  Мял в руках билет и ничего не мог понять.  Откуда в их городе могло появиться такое чудо?  Привыкший к грубому, порой даже хамскому поведению кондукторов, он никогда не заводил с ними никаких разговоров и старался, по-быстрому взяв билет, тут же отвернуться.  А тут вдруг такое!

…  —   она постоянно доброго утра желает.  А после смены, когда попадаю на этот же автобус, всем говорит — добрый вечер!  —  неожиданно послышалось над головой.  Вероятно, Сенькин уловил только окончание фразы.  Над ним разговаривали два мужика.

—   А днем, поди-ка, говорит — добрый день!

—   Скорей всего…

Удивлённый таким сервисом Сенькин, чуть было не пропустил свою остановку.  Но вовремя подхватился и в последний момент успел вынырнуть на улицу.

«Как же она так-то вот?  —  удивлялся он всё больше и больше, торопливо шагая по тропинке вдоль рельсов.   —   Ну, надо же!  Скажу мужикам на работе — на смех поднимут!  Не поверят же…»

И отошли куда-то на задний план и медвежонок со щукой, и нелепое его барахтанье возле любительниц сериалов, и работа, и даже осень.  На душе заметно потеплело, настроение было радостное и приподнятое.  И постоянно звучал в его ушах голос совершенно незнакомой очаровательной женщины:

— Доброе утро, пассажиры!..

 

Из жизни устриц

 

— Ну и обед сегодня завернули… Так-то их через колено…

— И не говори — что покушал, что музыку послушал! Лучше бы сухим пайком выдали.

Сразу же раздалось несколько возмущённых голосов:

— Да, выдадут сухим пайком — жди!

— Они же за эту тушёнку удавятся… Зря, что ли, вчера Валентина, на ночь глядя, с полной сумкой куда-то из общаги урыла? Стопудово — на рынок к «хачикам»: сахар да тушёнку сдавать.

— Это точно…

С высоты двадцать второго этажа Москва мало, чем отличалась от любого, даже пусть небольшого, современного города. Те же коробки домов, серыми квадратиками выступающие из-за надоедливой пелены нескончаемого дождика, та же буйная желтизна листопада, те же люди, спешащие куда-то… Особенно здесь, в Свиблово, где ещё не успели понастроить сорокаэтажных монстров, казалось, что это и не Москва вовсе, а какой-нибудь Тольятти или Череповец. Слева виднелась узкая ленточка Яузы, с не забетонированными пока ещё берегами, какие-то гаражи, строения… А внизу, прямо за забором строящегося дома, кипел и выплёскивал эмоции мини-рынок. Даже сюда изредка доносило гортанные крики продавцов-южан, да забористый матерок подвыпивших грузчиков.

В контейнере у электриков, что находился прямо на перекрытии недавно отлитого этажа, сидели несколько строителей-монолитчиков и дружно ругали сегодняшний обед. Ругать, действительно, было за что. Жиденькую бурду никто, даже приблизительно, не смог бы назвать супом, а к порошковому пюре совсем забыли дать окорочка. Повариха Валентина клялась и божилась, что окорочка по ошибке отвезли на другой объект, но вечером, мол, они их получат вместе с ужином. В общем, у злых и голодных мужиков все разговоры, конечно же, крутились сейчас вокруг еды.

Сварщик Коля, поудобней устроившись на лавке, закурил и, ни к кому конкретно не обращаясь, сказал:

Вчера Фёдоровна в общаге Валеру Маслова пьяным заловила.

Ну? — удивились все. — Расскажи.

Да он по лестнице спускался — видимо, на работу в ночь…

— Точно — датенький вчера пришёл, — обрадовался Стопгайда, пожилой хохол, звеньевой монтажников. — Сам видел. Я ему ещё говорю…

Но что там говорил Стопгайда Маслову, никого не интересовало. Да и говорил он пьяным всегда одно и то же: «Шо, хлопче, — пьян? Смотри, пьяных Москва любить. Развернулся на сто восемьдесят оборотов и пшёл вон. За забором таких-то много…». Гораздо интереснее мужикам было послушать, как Наталья Фёдоровна — замещающая в данное время приболевшего коменданта общежития Геннадьича — относится к фактам выпивки. Поэтому электрик Саня бесцеремонно перебил Стопгайду:

— Да погоди ты орать — дай человека послушать. Чего там, Колёк, с Масловым-то?

— Ну, вот, — спускается он со второго этажа, а Фёдоровна ему на  встречу. Попринюхалась, да и тормознула его. Спрашивает: «Пьяный?»

— Да пьяный он был. Отвечаю… — завёлся опять Стопгайда.

— Ну, можешь ты помолчать, балаболка? — напустились на него мужики. — Сейчас, вот, из контейнера вышвырнем. Дай дорассказывать-то. Давай, Коль…

Коля, как будто ничего и не произошло, продолжал:

— Спрашивает — пьяный, мол? А тот стоит, за перила уцепился, чтоб не шатало, значит, да так серьёзно и заявляет — я, говорит, не пьяный. Я — голодный…

Громовой хохот прервал рассказ.

А-ха-ха!

Ой, мамочки, не могу! Голодный…

Ох, от голода бедолагу шатает. Молодец Маслов!

После такой эмоциональной разрядки все теперь потянулись за сигаретами.

Покурить, так хоть в пузе урчать меньше станет.

Саня хитро прищурился и запанибратски хлопнул Стопгайду по плечу.

— Да у тебя, Гайда, вечно в брюхе урчит. Удивляюсь — как это ещё штаны сзади не порвались?

Все снова засмеялись, причём Стопгайда ржал даже громче остальных.

— А ему жена заплату туда посадила, — смеясь, выдавил рыжий штукатур Андрюха, которого все звали Баксом.

— Куда заплату? — серьёзно спросил Колёк. — На штаны или на задницу?

Стены контейнера снова содрогнулись от хохота.

— И на задницу, и на передницу! — веселясь, воскликнул Бакс. — Чтоб, значит, не блудил нигде на Москве.

— Ну, правильно. А то, как тот плотник кинешемский стройку с Тверской попутает…

Все уже позабыли о плохом обеде и курили, незлобиво подтрунивая друг над другом. Но тут, практичный, как и все хохлы, Стопгайда, снова умудрился подпортить настроение.

Интересно, а окорочка за ужином выдадут?

— Вот неугомонный-то, — Колёк даже сплюнул. — Я не врублюсь чего-то — ты голодный или пьяный?

Мужиков снова согнуло от смеха.

— Да за такуюржачку, — сказал Саня, утирая слёзы, — я тебе, Гайда ты такая, свой окорочок отдам. Не жалко!

— Ловлю на слове! — тут же откликнулся тот.

— Да и мой тоже забирай, — вклинился в разговор Бакс.

— Точно отдашь? — недоверчиво спросил Стопгайда.

— Ну, ты же знаешь — моё слово твёрже бакса. Но только, чтоб все три штуки слопал.

— У нас не заржавеет! — довольно скалился хохол. — Что мне те окорочка? Ни на задний зуб! Я и не такое, к примеру, едал. Вот ты, что ты ел необычного? — обратился он к Баксу.

— Я? — призадумался Бакс. — Что я ел? Хм… — и осторожно, словно боясь спугнуть давно позабытый вкус, ответил: — Ана-нас…

— Ну, ещё бы сказал — морковь! Да я эти ананасы с каждой получки покупаю. Эка невидаль! А ты? — тут Стопгайда протянул свой палец по направлению к Сане.

— Так сразу-то и не сообразишь, — Саня взъерошил короткий ёжик волос, зачем-то полез рукой в карман, достал оттуда какую-то гайку и начал подбрасывать её на ладони. — Я, разве что, пил… Когда был в Югославии — ещё до распада. Там мне местные пиво с мёдом наливали. Дерьмо вообще-то. Не понравилось.

— Да, можно представить. А ты, Колёк?

Колёк усиленно потирал лоб и морщил брови. Как видно, ничего в голову ему не приходило.

— Бритвочку могу разжевать, — наконец сказал он.

— Ой, да на моих глазах корешок слопал половину гранёного стакана — да и то ничего, — взял реванш за ананас Бакс. — А с чего ты разговор-то такой затеял? — обратился он к Стопгайде. — Сам-то, чего? Хвост, что ли, сожрал от кометы?

Стопгайда блаженно зажмурился, словно котяра на солнцепёке, облизнулся и выговорил по слогам: — Уст-ри-цы…

— Устрицы. Вишь ты, чего… — задумался Колёк. — Не едал.

— Да уж, — позавидовал Бакс. — Сильная тема!

— Буржуйская хавка, — подытожил Саня. — И где же ты их употреблял — в Лозанне или Марселе?

— Вот ещё, — отозвался Гайда. — У нас в Донецке, в ресторане.

— Однако, — протянул Колёк. — На чего хоть похожи-то? С клешнями которые или те, что лап до фига?

— Понимал бы чего, — даже обиделся Стопгайда. — Устрицы — это, как… ну, в общем, как перловицы наши. Ну, раковины, какие в речках по дну шастают, только побольше чутка. Вот, на тарелку её вываливаешь, берёшь лимон, режешь его и сок давишь. Потом этим же соком ляпаешь ту устрицу. А она, подлая, как сок на неё попадает, пищит и лезет под тарелку. А ты её вилочкой такой специальной ловишь…

— Чего?! — вытаращил глаза Саня. — Пищит и лезет под тарелку?!

Казалось, что от смеха контейнер развалится на части. Иногда смех затихал, но стоило мужикам взглянуть на обиженную физиономию Стопгайды, как новые взрывы хохота сотрясали воздух. Привлечённый смехом к контейнеру подошёл бригадир Зелёный.

— Вы чего это? — спросил он, открывая двери. — Обед десять минут назад кончился. Работать, орлы! И, кстати, — обронил он, — тут окорочка заныканные привезли. Перерыв часика через два устроим и попьём чай. И окорочка заодно…

— Обещали отдать! — тут же подскочил Стопгайда к Сане и Баксу.

— Да ешь, ешь, приятель! Это тебе заместо устриц. Колёк и вилочку тебе специальную сварит, чтобы из тарелки их вылавливать, — засмеялся Саня.

А Бакс тут же добавил:

— Ты их компотиком польёшь, они закудахчут и начнут в разные стороны разбегаться. Тогда не зевай…

— Да пошли вы, — пробурчал Стопгайда и, поправив монтажный пояс, поспешил на сборку щитов.

Навсегда

 

За окном были ночь и дождь.  Они казались вечными.  Это так естественно:  ночь не может существовать без дождя.  И дождь отдельно от ночи просто невозможен.

Так думалось.  И так было…

Ночь и дождь слились воедино.  Между собой и со всем окружающим миром.  И безраздельно властвовали в душе человека. Они проникли в душу гибкими большими удавами и теперь угнездились там, казалось, навечно.  И не было этому конца:  ни дождю, ни ночи.  А человек, разбуженный ими, сидел перед настольной лампой.  Стоило эту лампу выключить, как мир, лишённый электрического света, тут же становился огромным и пугающе грозным. И полностью растворял в своём необъятном предназначении человека с его маленьким мирком.  С его «я».  С его минивселенной.  Свет лампы же отбрасывал в небытие все страхи и утверждал победу маленького мирка человека над большим всеобъемлющим миром.  Он успокаивал и выхватывал из ночи, ставшие уже давно привычными предметы:  старенький телевизор, полку с книгами, стол с милыми сердцу мелочами, угол разобранного дивана.  И одиночество.  Хоть в это и трудно было поверить, но свет лампы выпутывал из складок темноты одиночество.  Днём это было не так заметно.  Зато ночью просто бросалось в глаза.  Бросалось вопиюще.  Чашка с дымящимся чаем и двумя ниточками чайных пакетиков, свисающих по краям; тяжёлая глыба молчащего допотопного прибалтийского телефона, который уже давно стал антиквариатом;  какие-то необязательные бумаги и конверты на углу столешницы;  и, конечно же, пепельница, полная окурков.  Пепельницей человеку служил старинный, девятнадцатого века печной изразец, найденный им при рытье котлована в Марьиной роще. На нём имелся даже штамп одного из московских заводиков с точным указанием года выпуска:  1883.

Человек посмотрел на пепельницу, и его неудержимо потянуло закурить. Что он и сделал. Дым извивался под светом причудливыми змейками и воскрешал давно, казалось бы, забытые события.  Когда-то он не был одинок. У него тоже была семья.  Всё, как полагается:  супруга, дочка и смешная такса по имени Кубрик, делающая от радости лужу в прихожей, когда он возвращался из долгих московских командировок.  Так получалось, что пёс первым чувствовал возвращение хозяина и с добрых полчаса терпеливо поджидал его возле входных дверей. И первым же бросался ему навстречу, едва человек появлялся на пороге.  Собачонок скулил, лаял, сучил лапами, махал хвостом, смотрел преданными глазами и от радости мочился прямо у ног хозяина.  Хотя в другое время он себе таких вольностей не позволял. За Кубриком обычно вбегала в прихожую дочка.  В розовойпижамке, со спутанными после сна волосёнками.

—   Папа…  Папа с вахты приехал!  А чего ты мне привёз?

Затем степенно выходила из спальни супруга.  Тогда ещё — жена.  Это сейчас человек даже в мыслях именовал свою бывшую половину супругой.  Только так.  Назвать её женой просто не поворачивался язык.  Ему мнилось, что слово жена, несёт в себе что-то интимное, волнующее, сердечное.  Тогда как супруга — нечто официозное, строгое и холодное.  Так ему думалось. Хотя было ли правильным — он не знал.  Да, по правде говоря, и не очень-то хотел размышлять над этим.  Для него было важным одно:  всё это уже в прошлом.  Человек старался поменьше вспоминать о прежней жизни.  Иначе приходила боль.  И начинала мякать и комкать сердце.  И долго потом ещё напоминала о себе резкими кратковременными уколами.  Он знал, что супруга счастлива с новым мужем, и его это вполне устраивало.  Главным же было то, что «новый» хорошо относился к дочке.  Она сама ему рассказывала об этом, когда иногда забегала в гости по дороге из школы.

Дождь успокаивал.  Человек вышел на застеклённый балкон и начал бездумно смотреть на дождь.  Изредка где-то вдалеке глухо взрыкивал гром, и небо полосовали ниточки молний.  И, казалось, что теперь уже навсегда ночь и дождь поселились в человеке.  Навсегда…  Человек попытался успокоить себя тем, что завтра утром снова будет сиять солнце и заливать мир своими лучами.  Но успокоение не приходило.  Ночь и дождь безраздельно властвовали в душе.  Навсегда…

 

Любимый гриб

 

Ветер из-за Угорного леса тянул ровно и сильно.  И казалось, что нет у него на пути таких преград, которые могли бы помешать его безудержному полёту.  Он глухо свистел в проводах высоковольтной линии, и давил всей грудью на ажурные опоры, под одной из которых и присел отдохнуть Венька Шлыков. Венька только что выбрался из осинника с полной корзиной маленьких, не больше детского кулачка, кубарей.  Шлыков очень любил кубари.  Запах этих грибов сводил его с ума, уносил чёрт-те куда, в какие-то непонятные дебри каких-то непонятных лесов.

«Что есть гриб? — рассуждал сам себе Венька. — Растение.  Паразит на теле земли — это ещё в школе проходили.  Сам не может себе пищу добывать, как, к примеру, дерево. Обязательно, зараза, с кем-то вместе произрастает.  Симбиоз — по-научному. Как блоха, которая не может жить без собаки.  А с другой стороны взглянуть — вкусный… а и вкусный же, зараза!»

Венька полез в карман фуфайки за куревом. Добыл небрежно вскрытую пачку «Беломора» — других папирос или сигарет не курил принципиально — выудил немного смятую, чуть сплющенную с боков папиросину и начал разминать её твёрдыми заскорузлыми пальцами.  Привычно дунув в мундштук папиросы, прикурил.  Спрятал спички в карман и снова отдался думам.

Венька Шлыков любил подумать.  Все свои пятьдесят четыре года, сколько себя помнит, бился, словно дятел головой об ёлку, над простыми, казалось бы, понятиями.  В свободное время мог часами смотреть на какую-нибудь былинку, или бабочку, или реку и неторопливо рассуждать сам с собой.  Докапываться до сути вещей.  Увидит, например, ягоду костяники, сорвёт, всмотрится внимательно в кроваво-красную до прозрачности глубину этой бусинки со смутно вырисовывающимися внутри косточками, и понесёт его.  Что есть ягода?  Плод.  Вырастает на потребу зверью и людям.  Откуда берётся?  Из цветка.  Так вот и сейчас:  самый первый из всей деревни поднялся и ушёл по грибы.  Набрал корзину кубарей и с чувством выполненного долга начал ломать голову над очередной «тайной» природы.

«Как растёт гриб?  По-разному. Опёнок — он на пеньке больше любит, белый, он же боровик — на опушке или в бору, под ёлками.  Красноголовик в березняке или осиннике вырастает.  Недаром у него второе имя — подосиновик.  Да и у многих грибов не по одному, скажи, имени.  Жёлтый груздь — он же подольховатик.  Кубарь везде зовут валуём.  А к Северу ближе уже бычок, бык.  Свояк Витька из Архангельской области приезжал, дак он кубари упорно именовал бычками.  А другого названия и не знает.  Кстати…  звал, звал свояк в гости-то.  Хоть раз, говорит, приезжай.  Природой хвалился.  А и у нас природа не хуже.  Нисколь не хуже.  Правда, это лето дождливое выдалось, но это наоборот даже — для грибов очень полезно.  А вот в Крыму грибов нет.  Как там только люди живут?..»

Венька однажды съездил в Крым по путёвке. Но не дотянул и до половины срока — как оказалось, если нет рядом леса, то и жить-то незачем.  И ещё там в санатории столько людей было разом, что Венька и в жизни не видал такого скопища. Плюнул на путёвку, обменял билеты и укатил домой. Тут же по приезду подался на старую заимку и трое суток наслаждался тишиной и покоем. Собирал грибы, вспугивая чуткую лесную тишину сухим отрывистым кашлем (и ездил-то Венька «на юга» лёгкие как раз подлечить), смотрел и не мог насмотреться на застенчивые молоденькие берёзки, купающие свои листвяные подолы в тихих осенних росах, топил на заимке печку… Одним словом — был Венька счастлив.  И понял он тогда одну простую истину:  нигде человеку так не бывает хорошо, как дома.  Свояк Витька с сестрой жены Ангелиной каждым годом то в Сочи ездят, то в Ялту.  Живут там какими-то «дикарями», купаются в море.  И ведь свояк целый год ломает хребтину на своём комбинате, чтоб потом за один только месяц проткнуть все денежки.  Называет это активным отдыхом.  А у Веньки разве отдых не активный?  Встать в пять утра да и убежать по холодку в лес.  Так наактивничаешься…  То-то же.  И предложи кто сейчас ему забесплатно на юг — ни в жизнь не согласится.  Посмеётся только.  А лесов вокруг деревни много.  И каждый неповторим, каждый отличается только своим чем-то, как и люди.  И в каждом свои грибы, особые, только данному лесу присущие.  Веньке не нужно спрашивать у знакомых, где они набрали свои корзинки.  Взглянет раз в пестерь — и достаточно.  В Угорном лесу лисички бледно-жёлтые, а шляпки солодяг зелёные. Рыжики на высокой тонкой ножке. В Солдатском — белые грибы кряжистые, приземистые, волнушки отдают в синеву, а опята только с пятнышками.  Шнякинский лес тоже имеет свои особенности:  лисички там мясистые, чуть ли не ярко-оранжевые, подосиновики почему-то с белыми шляпками, а маслята имеют такой цвет, что не сразу и заметишь на хвойной подстилке.  Вот только кубари везде одинаковые — как по вкусу, так и по цвету.  Ну, и ещё, конечно, в каждом лесу живут свои поганки и мухоморы.  Но их всё равно никто не собирает, а то и по поганкам Венькамог бы сказать в каком лесу побывали односельчане…

Ветер продолжал мощно давить на всё в этом мире.  Провода гудели под его напором, и дым Венькиной папиросы тут же улетал и растворялся в воздухе.  Но Веньке было тепло в фуфайке и старой меховой шапке.  Он окидывал взглядом сжатое голое поле, посреди которого сидел под опорой, и продолжал думать.

«Каждый гриб, скажи, имеет свою особенность. Белый хорош в жаренине и в сушке.  Подосиновик то же самое. Из лисичек получается потрясающий суп. Нет лучшего гриба для маринования, чем маслёнок.  Грузди, рыжики, солодяги, волнухи и гладыши — это губина.  Их очень хорошо засаливать на зиму. И лучше, конечно, каждый сорт по отдельности.  Но бывают года, когда грибов мало и тогда приходится всё валить в общую кучу.  Засаливать грибы лучше всего с листом княжицы и хрена — тогда они остаются твёрдыми и хрустящими, особенно молоденькие рыжики.  Губина хороша и с картошкой и в пирогах, которые так ловко печёт жена Наталья…»

Вспомнив по ходу своих рассуждений о Наталье, Венька улыбнулся. Хорошая, хорошая, всё же, у него жена!  На других мужиков посмотришь — дак ведь постоянно с жёнами собачатся.  А он на Наталью не то что руки не поднял, а и голоса ни разу за тридцать лет совместной жизни не повысил.  И поэтому всё у них в семье ровно и спокойно.  Детей хороших вырастили, они уж отдельными семьями живут. Что Мишка, что Нинка — оба в колхозе остались.  Не притянул их к себе город. По нынешним временам — это большая редкость.

Тут ветер взыграл этаким чёртом, выкинул какое-то немыслимое коленце и сумел-таки забраться за воротник Венькиной фуфайки.  Венька поёжился и прижался поплотней к широкой опоре.  Взгляд его снова соскользнул на кубари, доверху наполнившие корзину.

«Возьмём, к примеру, кубарь…  —   привычно и плавно полилась мысль. — Сказать, что это мой любимый гриб — значит, не сказать ничего. Кубарь нужно прочувствовать.  И, конечно же, правильно приготовить. Кубарь, скажи, даёт свой вкус только по отдельности от других грибов и обязательно, чтоб отварён был в трёх водах.  Вот тогда это — кубарь.  От одного запаха голова закружиться может.  А уж на вкус — так вообще не имеет себе равных. Разве только опёнок и может с ним поспорить…»

Тут Венька вспомнил сначала вкус кубаря, потом вкус опёнка. Посмаковал воспоминания и вынужден был признать, что и опёнок отварной тоже не хуже.  У него более нежный вкус и совсем другой запах.

«Значит, и опёнок — тоже любимый гриб?  —   спросил сам у себя Венька. — Получается, что — тоже. И что, всё-таки, вкуснее? Опёнок — гриб чистенький.  Собирать его приятно.  Растёт на пеньках.  Подойдёшь, бывает, к пню или какойвалежине — тут он, шельма, и сидит.  Весёлый такой, как веснушки на детской рожице.  Облепит весь пенёк сверху донизу — только собирать успевай.  Отваришь его дома и сразу есть можешь.  А с кубарём ещё помучиться надо. Шляпка сопливенькая, с кожурой его не съешь, приходится чистить.  Руки склизкие, нож постоянно выскальзывает, и пока ещё всю корзину перечистишь…  Но трудов таких стоит.  Тем вкусней получается, когда намучаешься с ним.  Значит, кубарь лучше.  Так и запишем».

В это время Венька уловил краем глаза спешащую через поле одинокую фигурку с большой корзиной на согнутой руке. Фигурка целеустремлённо, чуть пригибаясь навстречу ветру, направлялась к лесу, откуда недавно выбрался он сам. Что-то показалось в фигурке знакомое. Перестав думать о грибах, Венька пытался издалека опознать односельчанина.  Но пока это плохо получалось.  Только когда человек приблизился на достаточно близкое расстояние, Венька признал в нём сына Мишку.  Увидев сидящего у опоры отца, Мишка нисколько не удивился:  знал, что он встаёт раньше всех в деревне.

— В Угорный ходил? — издалека ещё прокричал он. — Как кубари?

—    Все кубари уже со мной!  —   довольно ответил Венька. — А ты, Михаил Вениаминович, спишь долго.  Али в армии не научили рано вставать?

— Дак уж сколько с той армии годов-то прошло… Набрал-то много?

Венька не без удовольствия кивнул на стоящую чуть в стороне корзину, доверху наполненную кубарями.

— Молодец! — не удержался и похвалил отца Мишка. И тут же взгляд его стал чуть растерянным. — Где выбрал такую прорву?

— Я по двум осинникам прошёлся.

Сын облегчённо перевёл дух.

—    Дак на Угоры и в березник не захаживал?

Венька отрицательно покачал головой.

— Вот и ладно! — обрадовался Мишка. — Значит, тамотка наберу. Людей-то много в лесу?

— Нет ишшо никого. А ты беги, беги — а то червяки, оне до грибов охочие, раньше тебя доберутся!

— И впрямь! — улыбнулся Мишка и заспешил по полю, но его догнал окрик отца:

— Мишка!  А тебе чего больше по вкусу: кубари или опята?

Не оборачиваясь, Мишка прокричал в ответ:

— Я, батя, больше белые люблю!  Дак уж отросли они!

Мишка давно скрылся в лесу, а Венька всё ещё сидел на пригретом месте.

«Ишь ты, хлюст! — не без удовольствия вспоминал он последние Мишкины слова. — Белые он больше любит… Я, наверное, белые тоже больше люблю.  Когда одни белые-то нажаришь с лучком, да на молочке с коровьим маслицем — за уши ведь не оттянешь от такойжарёхи!»

Венька так явственно представил скворчащую сковородку с белыми грибами, что невольно зажмурился.  Тут же вспомнился нежный вкус жаренины.  Он торопливо закурил, сглотнул голодную слюну и, подхватив корзину, заспешил к деревне.

«Белый гриб — хорош! — думал он на ходу. — Он, скажи, так уж хорош, что, пожалуй, я его всех больше люблю…»

 

Новый день

 

Солнце никак не могло выйти из-за леса.  Казалось, что оно цепляется круглым своим телом за колючие верхушки ёлок, и те не выпускают его в небо. Кромки тяжёлых мохнатых туч над горизонтом были чуть подсвечены снизу багровыми лучами всходящего светила и оттого казались какими-то нереальными и даже слегка жутковатыми.  В них так и ощущалась многопудовая ливневая тяжесть, готовая хлынуть на землю.  А на земле хозяйничал ветер. Он налетал мягкими обволакивающими порывами, трепал зелёную одежонку двух берёзок, росших рядом с тракторной дорогой, и валился в ржаное поле, перекатываясь по нему сухо шелестящей тревожной волной.  Потом подбирался поближе к месту моего отдыха, по-хозяйски залезал под штормовку и покрывал кожу мелкими мурашами.

Я, зябко ёжась, передёргивал плечами, счастливо при этом улыбаясь неизвестно чему. Хотя, вероятно, улыбка имела под собой вполне объяснимые причины:  я просто улыбался от того, что мне было хорошо.  Мне было просто замечательно в этот предрассветный тихий час.  Бывают такие моменты в жизни, когда всё, что происходит в природе, особо дорого и неповторимо.  Дождь?..  Что ж, помню такой момент, когда надоедливый липкий осенний дождик, идущий, казалось, бесконечно, лёг на душу  неповторимым бальзамом…  Тогда я, видимо, был влюблён.  Снег, метель?..  Жара?..  Неважно.  Необходимо просто попасть в унисон с природой.  Как вот и сейчас.  Вроде, ветер…  холодно, неуютно, мрачно.  А душа поёт!  Того и гляди, в пляс пустится!  А почему?  А просто оттого, что встал сегодня в три утра, и что-то неудержимо потянуло из избы в поле.  И вот я здесь:  сижу, курю, любуюсь восходом.

Середина июля — макушка лета.  А вот не жарко и ветер холодный.  Уже четвёртый день стоит такая непогодь, и непонятно — когда же снова станет тепло. Хотя, судя по газете, сегодня последний день этого затянувшегося «не пойми чего».  С утра обычно затевается мелкий колючий дождь, к обеду изморось прекращается, но зато ветер нагоняет тучи и не пускает на землю солнце.  Даст Бог, только к вечеру проклюнутся один-два лучика — и всё.  Сегодня туч гораздо меньше.  И ветер, вроде, сменился на юго-восточный.  Там за полем небо почти чистое.  А над лесом всё ещё тучи.

В перелеске, тянущемся вдоль набитой тракторной дороги, тяжело затрещали сороки.  Разорались, будто чего-то делят меж собой.  Через некоторое время из перелеска на дорогу выскочил полосатый серый кот и припустил к деревне.  Вот, оказывается, причина сорочьего беспокойства.  Видимо, решил полосатый проверить птичьи гнёзда, да и получил достойный отпор.  Как ещё шерсти на боках не лишился!..

На душе становится всё более умиротворённо.  Ветер продолжает гнать по полю волны, заставляя колосья сухо перешёптываться между собой.  Где-то вдалеке урчит трактор — у людей сенокос. И вот появляется, наконец, солнце.  Тяжёлый, малиново-рдеющий огненный шар.  Кажется, что сегодня солнце раздвигает своим горбом кисель туч и сжигает их, тучи, своим появлением.  Вот уже тёмно-синее до этого момента брюхо одной из них загорается победным все очищающим огнём.  Кажется, что туча начинает съёживаться и худеть от этого огня.  По крайней мере, мне хочется так думать. То же самое происходит и со всеми остальными тучами над лесом. Приятно, что новый день начинается с победы солнца. Я поднимаюсь и медленно иду в деревню.  Мне хорошо.

 

Александр Цыганов

Александр Цыганов:

ВОЛОГОДСКИЕ РАССКАЗЫ. К 60-летию Вологодской писательской организации

Ночью месяц пёк

 

 

Памяти мамы

Летней полуночью она вдруг пробудилась от непонятного и яркого, как днём, света, казалось, заполонившего всю избу от самого подполья и до верхушки крыши. С трудом поднялась с кровати и, держась за деревянную переборку, добралась до передней комнаты к окошку.

Даже сквозь тюлевую, пообтрепанную от времени занавеску её едва не оттолкнуло этим световым пучком, точно захотевшим проникнуть в саму человеческую душу. Но, несмотря на преклонный возраст, она по-прежнему была не из робкого десятка и, торопливо перекрестясь, вгляделась через шторку в это диковинное ослепляющее свечение.

Прямиком издалека, от самого Иткольского, над всем бескрайним лесом всёравно что вживую пекло, – настолько беспощадно светило там от зависшего в темени месяца, выглядевшего каким-то болезненно зримым и совсем жёлтым, насквозь прозрачным.

Причём вёл себя месяц странно: постоянно двигаясь то влево, то вправо, он внезапно срывался вперёд, играя светом, и вновь также стремительно возвращался на своё неприкаянное место.

«Месяц-то как разошёлся, – опахнуло хозяйку жилья, когда она вернулась обратно на ещё купленную покойным мужем кровать. – Вовсю пекёт: может, холодно будет».

И сразу неведомым образом её унесло туда, в пору самого настоящего лютого холода, когда ещё с тремя малолетними сыновьями-погодками им зачастую доводилось даже полуодетыми спасаться зимними вечерами на морозных задворках собственного дома от вечно пребывающего во хмелю хозяина, способного запросто спровадить хоть кого вздумается на вечный покой. Может, потому самый младший как-то настолько крепко простудился, что вскоре незаметно и истаял, а остальные ребятки, лишь встали на свои ноги, сразу покинули эти края; и больше о них не было ни слуху ни духу, даже об отцовской кончине ничего не ведают.

И только мать в родимой до последнего травяного проулка Славянке продолжала неустанно охранять для них свой дом, теперь оставшийся единственно жилым в этой когда-то большой и весёлой деревне.

Между тем, сейчас который день вовсю парило: воздух в избе был пугающе тяжёл, не давая толком раздышаться, и в этом мареве всё кругом чудилось сырым и неясным, зыбким. Но даже это не сравнилось бы с той тяжестью, чтосызнова в который раз и обрушилась на неё, накрывая удушающим пологом прошедшего, но никогда незабываемого…

В ту пору она здесь же, в спальне, лишь на полу, на старых фуфайках, решительно закрыла своих спящих крошек от взмахнувшего над ними топором своего незабвенного хозяина; и с той минуты, внезапно став белее белого снега, её цыганисто-вьющиеся волосы навсегда сделались длинными неряшливыми нитями, не сразу промываемые даже речной проточной водой.

«Окстись с Богом», – только и сказала она тогда, так посмотрев ему прямо в глаза, что он, хвативший смертельного лиха ещё в армейском прошлом и накрепко, до беспамятства друживший с горькой, опустил губительное железо и, наверное, впервые для себя отшагнул назад.

Но уже давно, не первый год, это самое железо, оставленное на случай нужды, и пребывает неизменным спутником у её одинокого изголовья: нынче, куда ни ткнись, везде не до покоя, – повсюду случаются лихие люди, не то время нахлынуло.

И в этих некогда светоносных краях, теперь без разбора зарастающих бурьяном да непобедимо-дикой крапивой, больше уженикогда не взыграет на всю округу знаменитая кирилловская трёхрядка, всё кругом пошло на ветер.

И незамедлительно, будто в подтверждение этого, из привычного вневременного состояния её чутко вернул обратно какой-то сторожкий и одновременно отчётливо-заоконный звук, только это уже было не забытьём, а самой обычной явью. Сейчас там, на избных задворках, что-то безотрывно и осторожно копошилось: может, кто-то чужой в самом деле задумал сотворить что-нибудь неладное с её жилищем?

А тогда с какой стати вторично приносила сюданелёгкая чужих мужиков с какими-то бумагами, пока она,не в шутку осерчав, надумала уженачальству пожаловаться, чтобынеповадно было кому ни попадя соваться, куда их не просят?.. И ныне, опять-таки поднявшись с кровати, ей пришлось, от греха подальше, нашарить в изголовье ту самую поржавевшую, когда-то сокрушительную железягу. После чего медленно, шаг за шагом, она двинулась по избе, к выходу на крылечко, не выпуская из рук расхлябанного, отполированного годами топорища.

А заоконно-серебристое свечение уже успокоенно, с лунным равнодушием разлилось на всём окружающем, безрадостно показывая скудное комнатное убранство вовсе безликим и тусклым, безжизненным.

Даже случайный отсвет, знобковато скользнувший с улицы в прихожую, где она разнимала литой ржавый крючок с запираемых на ночь дверей, только мимолётно, ровно нехотя коснулся седой негнущейся женщины в исподнем и с широко расставленными, немигающими глазами.

Зато крупная, лопаткой, завёртка в крытом тесном крыльце отмыкалась запросто и свободно, выказывая взору летнюю улицу, – удушающе-глухую и пыльную, давно безлюдную. Здесь, на воле, во всеохватной темени слегка шелестели березовые листья в палисаднике, а еле угадываемая деревенская дорога была, как всегда, на все стороны тиха и одиноко пустынна.

Привычно, для отпугивания всякого лиха, она сначала обстукала обухом передний угол избы и шагнула, было, к отводку с покосившимся штакетником, туда, к задворкам дома, но невольно замерла на месте.

Перед глазами разом, едва не въяве, и встала эта самая улица, кажется, ещё вчера со всей округи заполненная гостями, от души гулявшими от одного края и до другого, век не забудется. Веселее выборов, даже самих «майских» праздников, отмечалось лишь главное деревенское торжество – «Девятая», – девятая пятница после Пасхи.

И до самого утра, до первых заполошных петухов гуляющий люд старательно обмахивался одуряющими,сводившими с ума своим нездешним запахом густыми веткамисирени, тогда ещё буйно разросшейся до самого князька их дома, по-хозяйски расположившегося посерёдке деревни.

В бледно-серой крепдешиновой юбке и ситцевой, во всю расшитой голубыми листочками кофте, и она неожиданно для самой себя в одночасье вылетела на перепляс с закадычными подружками, поначалу долго не решаясь.

Но только дошло до дела – и в новых, из парусины, синеньких туфлях, гордо вскинувшись и всплеснув руками, она лихо пошла дробить возле своего цветущего огорода по вытоптанной добела тропке.

В теперешнюю пору один лишь Святой Дух и остался тут, а по здешней дороге с двумя десятками нежилых домов заскочит сюда в горку разве что продуктовая автолавка, да ещё раз в неделю сельсоветская «помогалка» покажется: наскоро подсобить немощной женщине по её немудрёному хозяйству. И она, беззвучно шепча родные, спасительные для всякого крещёного слова, открыла заскрипевший отводок и в обход, шажками направилась на задворки, хотя с той стороны избыподозрительное копошение уже подзатихло, больше не слышалось.

И при дневном свете было бы нелегко двигаться этим огородом: недолго оступиться, либо вовсе растянуться, моргнуть не успеешь. Захваченный в полон вездесущим сорняком и, в полный рост, розовыми кустами иван-чая, он был наподобие ловушки из-за прожорливо вылезших из-под земли многочисленных корней, что повсюду расползлись заматеревшими, длинными щупальцами.

Но она, держась самой стены, обшивки дома, опять же неторопливо обошла громоздкую в темени избу и оказалась у хлева на задворках, откуда тотчас обдало её легкой беглой свежестью, с пустых деревенских полей нанесло.

А ещё под горушкой, в самой низине их огорода, одинёшенько притулилась баня, кособокая и никому не нужная, отрезанная от большой дороги полусгнившим забором из ольхового и берёзового колья.

Бог знает, когда и каким ветром были занесены сюда, на задворки дома, летучие семена вишни, рябины и черёмухи с яблонями, но нынче они волшебным образом превратились в небольшой, сказочно-живой сад, не только радуя глаз, но и надёжно закрывая дом от любой непогоды.

А рядом, в тесную к самой стене, присоединилась ещё ладно выструганная широкая лавка: еле успел хозяин до своего ухода управиться, даже кустик красной калины подсадил, долго возился.

И потом, до последнего дня, его самого отчего-то неудержимо тянуло в это нелюдное покойное место, где из знаемой лишь им молчаливой жизни всё одно, что насквозь, была хорошенько видна вся их округа. И особенно – тот край Пятницкого кладбищенского заворота, где с незапамятных пор покоился по его образу и подобию самый младший, единственно любимый сын, что, не успев толком порадоваться на белом свете, в одноразку и свернулся на его руках,навсегда ужевынув отцовскую душу.

А обнесённая сверху и с боков тёсаными досками, эта лавка была ещё уютно обита войлоком и заботливо обустроена для подзголовья диванной спинкой, лучшего места для отдыха и не найти.

«А как у нас дювья-то стало, – даже с какой-то забытой радостью подумалось ей тогда. – Ведь стойно в раю: только бы жить да жить».

И именно с этой вольной райской стороны она однажды в многолетней давности и увидала будущего суженого, разве такое забудется?.. После своей демобилизации он сразу и появился у них на гулянке, подпало как раз к девятой пятнице после Пасхи.

Из-за реки, со своих неблизких иткольских краев, как в той знаменитой песне, он тоже в защитной гимнастёрке и «спустился с горочки»: невысокий и ловкий, в фартовых хромовых сапогах и лихо заломленной военной фуражке на черноволосой голове. А когда ещё с шутками и прибаутками очутился с переплясом в их круге, так взглянув на неё, разом вспыхнувшую в своей ситцевой расшитой кофте, что подружки и сами быстренько уступили место этой не по-деревенски баской паре.

С того самого дня для неё больше не было никого дороже: этому лучшему на свете улыбчивому иткольскому парню из дальней с десяток домов Дорогуши она отдала на всю жизнь весь жар своего молодого и верного девичьего сердца.

В это время сюда к ней, на окрайку дома, заглянула с другого боку неугомонно-прозрачная луна и, наскоро облив всё вокруг холодным светом, вдруг наткнулась на подготовленный костерок: в двух шагах от остановившейся хозяйки был, такой и немудрено с ходу прозевать в темени.

Оставалось только поднести огонь к умело собранному стожку из нажористого сушняка да прочего дворового мусора, и тогда уже в два счёта было бы тут одно пустое место. Всё говорило о том, что кому-то совсем уже невмоготу понадобилось нынче нарушить это жилище, сравнять его с землёй.

Придя в себя от увиденного, она мёртвой хваткой сжала надежное длинное топорище и, осмотревшись, изо всех сил прислушалась к любому маломальскому шороху. Но долгая, не нарушаемая даже птичьим посвистом тишина этой зыбкой летней ночи подтвердила, что если кто-то и был в их заулке, то успел быстро и незаметно раствориться в неизвестном направлении, вспугнутый бесстрашной хранительницей дома.

И тогда она, потихоньку отдышавшись, решила, что никуда больше отсюда не денется: несмотря ни на что, будет обязательно находиться в своём огороде хоть до утра, до самого рассвета, сколько понадобится.

И, продолжая всё так же нашёптывать спасительные, столь нужные каждому крещёному слова, она решительно села на хозяйскую лавку, держа крепко-накрепко, как солдат оружие, своё поржавевшее железо на длинном и тяжелом топорище.

В последнее время и без того уже больно много развелось желающих за чужой счёт поживиться – не своё к рукам прибрать; так, сама того не ведая, она, может, и насовсем сумела в этот день отвести неминучую беду от их осиротевшей, сполна обезлюдевшей Славянки.

А на недосягаемой высоте загадочно спящего в этот предрассветный час мироздания, не иначе, как ей в помощь, на смену уже бойко не пёкшей луне, внезапно светло и ясно распахнулось бездонное небесное покрывало. И торжественно запереливалось на всю округу серебристо вспыхивающими празднично-звездными иголками.

И где-то далеко внизу, в самой благодатной глубине этого неповторимо-светящегося мира, на одной маленькой и вгустую переполненной земле, отныне увиделся осиянный уголочек и для одинокой женщины в белом одеянии, что с ангельской жертвенностью была готова беззаветно стеречь свой кров от каких бы то ни было несчастий столько дней и ночей, насколько жизненных сил ей было отмерено свыше.

 

Помяни моё слово

 

И хотя с пустого огорода вдруг сорвался осенний ледяной ветер, он не спешил заходить. Стоял в какой-то рваной фуфайке и, подняв голову, вглядывался в чёрное окно избы. Потом медленно, наощупь, вошёл в дом и с трудом потянул тяжёлую, обитую войлоком дверь: в коридор, опахнув хлебным теплом, вырвался избный дух.

Но из лунного полусвета передней комнаты никто не вышел навстречу, и он, стоя у порога, позвал несмело, тихо, с неуловимой растерянностью:

– Мама.

Ему пришлось ещё раз окликнуть, потому что простоволосая старая женщина, неслышно появившись, смотрела больше неузнаваемо, чем испуганно, прислонясь к дверному косяку.

– Мама, – с тоской, хрипло повторил он. – Это я. Помнишь?

– Бог с тобой, – придя в себя, наконец, отозвалась хозяйка, слабо махнув рукой. – Не знаю, чего тебе надо. Вон возьми хлеба, да если хочешь, картошки дам.

– Я не хочу есть, – ответил он уже спокойно и без обиды, понимая, что его принимают за обыкновенного попрошайку. – Мама, это правда я. Неужто не узнала? Я же обещал вернуться – и вернулся. Помнишь, как я всё время говорил: «Помяни моё слово»? От тебя и научился.

Женщина снова долго молчала, затем, когда он, не дождавшись ответа, повернулся к двери, спросила неуверенно, как будто что-то припоминая:

– Может, самовар тогда поставить?

Но он уже вышел и, не разбирая дороги, заспешил через огород прочь из этой деревни прямо на бетонку, словно человек, потерявший самое дорогое и ещё толком не знающий, где это могло произойти.

Женщина, оставшись в одиночестве, наклонилась к окну, затем, оглядясь вокруг себя, пододвинулась к застеклённой фотокарточке на стене и, вздохнув точно после непосильной работы, скрестила руки:

– Или совсем из ума выживаю, иливзаправду моему парню даже там тошно без матки. Видно, пора собираться.

А он, скоро отшагав в другую сторону километра три, подошёл к посёлку, угадываемому лишь по обманчивым лунным очертаниям домов, и приблизился к одной из барачных щитовых построек. Ни одна собака за это время не подала голоса и не облаяла чужака, хотя этой породы здесь водилось больше, чем людей.

В это время на крыльце домика, хлопая широкими голенищами сапог, появилась молодая женщина, светловолосая, с капризными припухлыми губами, и, кутаясь в наспех накинутую пальтушку, заторопилась под навес к дровянику.

Не доходя до места, она остановилась, тревожно оглядываясь по сторонам и не различая в темени того, кто был рядом и старался оберегать её даже от собственного дыхания.

– И ты не узнала, – с той же затаённой тоской, печально прошептал он. – Никто меня сегодня не признаёт. Наверно, потому что темно. Даже сам сначала заблудился. В чужой дом попал да ещё другого человека за мать принял. А почему теперь стало везде темно?

– Да который уж год, как по вечерам не дают света. С кого и спросить не знаем. Как слепые бродим, дальше своего носа не видим, – так, словно она говорила сама с собой, и с каждым мгновением поражаясь этому происшествию, ёжась, неуверенно ответила молодая женщина.

– Ты не беспокойся, – снова осторожно, одними губами заговорил он, робко отводя свой взгляд. – Я ведь, правда, не обижаюсь, что не дождалась меня. А что вышла за него, так это и хорошо: он ведь ещё со школы не спускал с тебя глаз. Понимаешь, сейчас всем трудно, вот он и выпивает иногда. Ты уж не держи на него зла. Главное, он муж заботливый, не даст тебе с дочкой пропасть. Вот помяни моё слово. Ты только потерпи ещё немного.

– Господи, да что такое творится, – заголосила женщина, отступая к крыльцу, и, запнувшись, едва не растянулась. – До чего со своим дураком долаешься – заговариваться начнёшь. Вершись всё головой с этой и жизнью­то!.. – И она, запамятовав, для чего была на улице, скоро захлопнула за собой дверь – сначала железно скрежетнул крючок, а следом брякнул и засов. Немного погодя, быстро-быстро, и в самой квартире потух свет.

Постояв с поникшей головой, он провёл руками по лицу, зябко запахнул свою неказистую фуфайку-поддергушку и, ниже надвинув шапку на глаза, выбрался из этого посёлка.

Некоторое время он растерянно топтался на развилке двух дорог, после чутко насторожился, видно, услышав, наконец, одному ему ведомое, и без раздумья, чуть не вприпрыжку припустил к лесу, откуда глухой студёной стеной уже вовсю наносило предзимней стужей. Но он, ничего не замечая, торопился всё скорее и скорее, пока налетевшие порывы вселенского ветра, казалось, внезапно не подхватили его и, завертев в своём гибельном вихре, скрыли из вида.

Одному лишь небу ведомо, как преодолелись два десятка километров за время, равное человеческому вздоху, только в деревню на горушке он подоспел к сроку, стоя у нужного дома уже из последних сил.

Чуток отдышавшись, он, было, шагнул к крыльцу, как, поскользнувшись, ничком ткнулся в стылую грязь, а только успел подняться, откуда-то из-под горушки и появилась машина, шаря перед собою яркими фарами. И тотчас на мгновение выявилась на нём вся в рваных дырах, будто от выстрелов, какая-то зелёная фуфайка и шапка с вмятиной от кокарды и с оторванным ухом.

Неожиданно освещённый с головы до ног, он лишь изумлённо, по-детски приоткрыл в испуге рот и тут же, как вспышка, исчез – скрылся в своём ослепительном свете, ровно никого здесь и не бывало, только отчётливо проявилась светлая дорожка к самому крыльцу.

Машина, остановясь и газуя, выпустила из крытого кузова женщину с сумкой на боку, как у почтальона, и сразу заурчала во тьме, а женщина прошла по светлой тропинке и забарабанила в дверь. Не достучавшись, она торкнулась в коридор, а после привычно вошла и в саму избу.

– Хозяюшка, ты где? – задорно крикнула она. – Дома? Ставь, давай, самовар на стол! Принимай гостей!

Но никто не откликнулся на её голос. Тогда она заглянула в переднюю комнату и, нашарив включатель, зажгла свет. На старопрежней кровати с железными шариками лежала поверх одеяла женщина. В какой-то застывшей, казалось, тишине ещё медленнее тикали настенные часы, висящие над хозяйкой дома.

– Ты чего это, девка? – удивилась почтальонка. – Зову, зову. Язык, что ли, отнялся? Да у тебя, гляжу, и в избе-то, вроде, всё выдуло?

Но женщина продолжала молча лежать без движения, хотя по её лицу было ясно, что она всё понимает, что говорится.

– Да что с тобой стряслось-то, тётка Вера? – уже всерьёз стала пугаться почтальонка. – Всё ли хоть ладно-то? Ты чего всё молчишь да молчишь? Не заболела случаем?

Но видя, что хозяйка дома продолжает только неподвижно смотреть перед собой, она засуетилась – забегала по комнате в поисках хоть каких-то лекарств, принесла с кухни воды и хотела напоить лежащую женщину, но всё было напрасно – та продолжала оставаться пластом. А вода лишь пролилась на нательный медный крестик, и это окончательно довело почтальонку.

– Ведь утром ещё всё слава Богу было, – запричитала она, опускаясь на стул. – Господи, и машина-то с рабочими ушла, знатье бы, дак за врачом успели обернуться…

И, покачиваясь на стуле, она прижала к лицу руки, причитая и охая.

– Я-то, дура, торопилась, думаю, вот обрадую-то!..

Тут она оборвала саму себя, огляделась кругом:

– Ой, тётка Вера, да я тебе главного не сказала, – схватив свою дерматиновую сумку с почтой, она перевернула её вверх дном и, вытряхнув газеты, выхватила полоску серой бумаги. – Тебе ведь телеграмма! Из самой Москвы послали!

По лицу лежащей пошли судороги, и она дёрнулась, как будто под током, после на её щеках появились пятна, а сама она стала постепенно, прямо на глазах, наливаться живительным светом.

Скоро женщина, пытаясь открыть рот, прерывисто задышала, поводя глазами из стороны в сторону.

– Счас, счас, – бестолково суетилась почтальонка, разворачивая листок и читая, как человек, недавно обученный грамоте, – по слогам, громко и неуверенно:

«Ваш сын нашёлся тчк настоящее время находится излечение городе Москва тчк представлен правительственной награде тчк Колточник».

– Дождалась, – точь-в-точь эхом донеслось от приподнявшейся на подушке женщины. – Пришел… Господи.

Она говорила словно в забытьи, с перерывами, тяжело дыша и глядя в одну точку перед собой.

– А ведь смертушка моя рядом была… Легла вздремнуть и не повернуться – руки-ноги отнялись, хотела кого крикнуть, а всё онемело. Чую уж, как и сердце-то еле-еле стукает… – Тётка Вера передохнула, прислонясь к спинке кровати. – И тут вижу, как въяви летит навстречу мой парень, откуда-то издалёка, во рваной фуфайке, стойно арестант какой, и вот чего-то мне кричит, всё зовёт. Слова-то уж больно знакомые, а понять не могу… – Она снова передохнула, хватая воздух открытым ртом. – Только после этой весточки и отлегло немного. А следом ты прибежала в дом. Вот помяни моё слово, скоро и сам, рожоное сердце, ступит на родное-то крылечко.

Тётка Вера заплакала, было, но сразу остановилась.

– Ой, матушка ты моя, а взаправду выдуло в избе: давай-ко хоть затопим столбянку. Да и самовар надо вздуть, у самой во рту маковой росинки не было. Поди-ко, надо снова жить, коли такое дело.

И она с трудом сползла на пол, после, держась за стенки, останавливаясь едва не на каждом шагу, направилась на кухню. Тем временем почтальонка живо растопила печку-столбянку и захлопнула чугунную заслонку.

Вскоре обе женщины сидели за столом и неторопливо, с блюдечек, пили чай. За спиной у них гудело и трещало в печке, а на окошке возле старинного комода шевелились цветные ситцевые занавески.

Сама почтальонка уже перестала то и дело посматривать незаметно на тётку Веру; они в который раз за вечер дружно изучали телеграмму, обсуждая каждое слово, перебивая друг друга.

А хозяйка, вовсе ожившая после чая, налила по очередной чашке и опять, не утерпев, взялась за бумагу.

– К примеру, сейчас начальник, – она, не отрываясь, зачем-то стала на свет рассматривать дорогой листик бумаги, и её пальцы беспричинно завздрагивали, – написано Колточник который: он только военными верховодит, или уж над всеми дадена власть?

– Тут, матушка моя, слушай, всё по полочкам разложу… – бойко, как будто дожидаясь именно этого вопроса, наладилась объяснять товарка и для пущей убедительности даже прихлопнула по столу, но, как на грех, сглотнула горячего чая и, обжегшись, в сердцах махнула рукой: – А понеси водяной всех и начальников: я ведь не Свят-Дух и наших-то ребят с ними не крестила.

Обе женщины расхохотались и одновременно, не сговариваясь, скинули на плечи шерстяные платки: в избе к этому времени заметно потеплело.

 

Неугода

 

Маме

Не знаю, ничего не знаю: хожу, стойно сама не своя. Вот так иду, да как поведёт, как ошати́т, маленько не паду. Так остановлюсь, постою немного, схохотну про себя-то: ровно пьяная, разве дело. Да и дальше потихоньку побреду. Вот и выползала элак всю жизнь, с одной почтой целых двадцать годков маялась. В любую-то погоду: туда десять вёрст да обратно эстолько. И на пенсию уж вышла, а всё не сидится дома, да ещё одна в придачу осталась, ведь батько-то у меня… Тошно и говорить. А на людях всё спокойней. Порой с газетами добредёшь к вечеру, у людей свет в окошечках горит, только у нас тёмным-тёмно. Сумку бросишь в угол, полежишь на диване, кружа́-то отойдёт, дак снова на ноги и давай скотину обряжать. А та знай себе орёт во дворе: поди, на всю деревню слыхать, так перед народом стыдоба, прямо невмоготу.

Недавно уж больно сильно окружило: тоже пенсию по домам разносила, да как на грех запнулась и головой-то прямо об угол дома угодила, дак ничего не упомню, ну. А много ли мне надо: когда ещё нашему старшому годик был, пилили с батьком дрова на берегу, а напротив Вася Доровской с Нюрой тоже наладились поленницу ставить да чего-то и разодрались. Они и до сих пор через день да каждый день пазгаются. Вот Вася сгрёб полено и в Нюру им, а я возьми да торкни бабу в сторону, так мне только плашмя и угодило. Сперва думала, что добром обошлось, а видать, хорошенько навернуло голову: с того времени всё к земле доли́т и доли́т…

И этот раз тоже в себя маленько пришла, а возле Лидииного огорода лежу – и какая-то женщина незнакомая, в первый раз и бабу вижу, меня с земли подымает. «Ушиблась?» – спрашивает. «Ой, говорю, милая, ведь из памяти опрокинуло, даже в глазах рябит. Да ты-то кто, и узнать не могу?» – у ей интересуюсь. «Да по делам я тут, – отвечает. – А сейчас Лидиин дом продаю. Тебе, часом, не надо?» – А сама глаз с меня не сводит. Я и думаю: «А куплю, чего не купить? Хоть сыновьям после отдам. А то один за синие моря укатил, другого и не выговорить, куда унесло. Хоть бы не на войну, упаси Господи. А так пускай наезжают да живут. Всё больше видеть стану». И говорю: «А сколько, матушка, стоит изба?» «Да всего шесть тысяч», – отвечает. Как с проверкой какой. И взгляд у ей больно какой-то… не знаю. А не замечала такого у людей. И говорю ей: «Ладно: шесть так шесть». И сама, значит, приудивилась: ведь у меня на книжке ровно эстолько и набирается.

Будто в воду поглядела. Копеечка к копеечке, по рупчику, так и откладывала, сколько могла. Да разве своим ребятам жалко, для их и живёшь только. А нам ещё в зарплате на днях добавили. Денежки-то прибавили, а в Воробино ходить отменили: экий крюк отнесло. Не с ума как хорошо. А женщина эта и маячит опять: «Так зайди в дом-от, посмотри. Понравится ли?»

Я захожу, а чего и глядеть: я у Лидии не раз бывала, когда десятником на сплаву работала, она ещё бухгалтером в конторе числилась, так добро у товарки в доме, чего и глядеть, не знаю. Зашла, а Лидия сама из-за перегородки выглядывает. Хороши дела. Хоть давно и не виделись, а слыхала, что она в последнее время и не хаживала на улицу, на ноги не подымалась, как парализовало всю. А тут, гли-ко, молодухой вылетела: «Чего, матушка?» «Да вот, Лидия, – говорю, – хочу твой дом купить». «Нет, милая, – Лидия и говорит, – я ишшо сама тут поживу маленько». «Хорошо, хорошо, – я-то и отвечаю ей, – ну и ладно, Петровна, я ей всё: Петровна да Петровна. Ладно, говорю, Петровна, живи, сколько душе твоей угодно, я и в другой раз куплю. Не горит».

Вот, рожоные мои, как головой-то ей качнула – даже в шее больно сделалось, – да тут и проснулась. На диване опять лежу врастяжку. Ни рукой, ни ногой не шолохнуть: всё онемело. Насилу и отпышкалась. На работе своим потом рассказываю, а они мне: ой, ой, у Лидии-то ведь сорок дней не прошло со смерти, так потому и не допустила к себе. Это и ладно, что дом не продала да за собой не поманила, значит, жить долго будешь. Коли так, и добро, а как запамятовала, что Лидия померла, – не упомню, ой, тоже…

Бабам-то своим я в другодни и рассказала, а этот-то раз в себя пришла – за дровами сходила, печку затопила, эко запотрескивало, скотину напоила-накормила, а сама умом-то и думаю: дай хоть на печку заберусь да маленько согреюсь, чего-то иззяблась вся. Только это я забралась, ещё вздремнуть не успела, а возле горки-то у меня, кто бывал, крещёные, знают, в самый раз напротив русской печки – прямо-то на глазах! – воронка завертелась-завертелась, всё у меня разом помутилось, слёзы вон выступили и оттереть ещё не успела, а оттудова девочка беленькая, экая пригожая, вылетела и к печке, ко мне подходит. Я одной рукой о полати опёрлась, понять не могу: откуда здесь и воронке быть, пол у нас гладкий, а следом и дошло: ведь подпол тут, только половиком закрыт, не сразу догадка возьмёт.

«Да ты кто, милая? – у девочки и спрашиваю. – Больно уж и пригожая». А у нас на горке куколка стоит, в платьице беленьком, с косичкам, на эту и похожая, только у здешней волосы длинные да лёгкие, как пушинка. Да и свету в избе прибавилось, это у нас зачастую бывает – то совсем тускло, еле-еле пилькает, а то в глазах заломит, как теперь. А девочка снизу головку подняла на меня и отвечает: «Я бог Наташа». Думаю, кто-то меня разыграть захотел: к Катьке Яшкиной, сказывали, гостья приехала недавно, а сама-то ещё не видывала, так чего не подшутить над старухой, ведь не обижусь, всякий знает. И опять вопрос задаю: «Так ты откуда, бог Наташа?» – «С того света», – говорит. Ласково отвечает, а голосок тонюсенький-тонюсенький, только не звенит. «А хорошо там?» – меня и саму интерес берёт. «Хорошо, хорошо!» И такое у меня доверие к ней тут получилось, не высказать, начисто всё забыла. «А нельзя ли мне побывать там, хоть глазком глянуть, пока жива-то?» – «Можно, можно, как нельзя: тебе за твою доброту всё можно». Берёт меня под ручку, мы с ей к воронке этой, где подпол, подходим, опять как снова завертело, волчком нас закрутило, как и под полом очутились, не углядела. А там светлым-светло, не хуже, чем днём, да батько мой свет с мужиками в подполье проводил, отчего и не быть светлу.

Вот девочка подходит к какой-то белой полочке, берёт с ей и надевает мне на голову экую-то шапочку круглую, как моряцкая с виду. Я, было, опешила: откуда здесь одежке да полке-то быть, да, видно, свет проводили, так разное-всякое оставили. Идём мы, идём с Наташей-то, за руку всё держимся, а вокруг нас, невдомёк как и оказались, детки бегают, да такие хорошие, пригожие, в баской одежде, аккуратные, играют и поют: «Ла-ла-ла. Ла-ла-ла». Сомнение меня взяло: неужто подполье у нас такое большое и гладкое, не должно и быть, а дети всё сбивают с мысли – дарят и дарят мне подарки. Только чего, и не упомню, сразу забываю, память совсем дырявая стала. А детки поют да поют: «Это за твою доброту». А грех кому и обижаться: вон мамашу-то и обстираю, и в баню свожу, намою, чего в магазине куплю – пополам разделю, – ничего не поделаешь, раз сама под старость лет ослепла, совсем худо видит. Хоть и живёт с сыном, а меня за дочку считает.

Да за всех кряду сердце-то тоскует: гли-ко, чего на свете творится, уж кровь пути кажет. А вот следом за детишками подходит ко мне какой-то, и не выскажешь сразу, только на нашенских ни на кого не смахивает. Весь с обличья тёмный, голову на сторону воротит, а сам норовит с меня эту шапку сдёрнуть. «Бог Наташа, – и спрашиваю тогда, – а зачем он это делает?» «А хочет тебя на этом свете оставить», – Наташа и отвечает мне эдак ласково.

«Ой, матушка ты моя, – говорю, – а с кем я скотину-то определю, ежели?» Только это выговорила, а гляжу – никого уже кругом и нет. На печке лежу. Вот те раз. Видно, вздремнула – и привиделось. Ладно, вниз слезла, а в печке давно прогорело. Только бы мне пошевелить, и клюку уж изладилась взять, а в прихожей у меня две собаки стоят: наверно, за дровами-то ходила, так двери не докрылись. А собаки обе разные: одна чёрная, другая ближе как серая. Лапы здоровенные у обоих, да на передних ещё чего-то белеет, стойно часы прикреплены. Большие такие, вроде компаса похожие. Отшагнула я в сторону, а со сна ещё маленько не в себе. Пригляделась внимательней, а не блазнит: стоят и стоят. Батюшки-светы, царица небесная – гляжу, это ведь те, что о прошлом годе забегали! Ну, те, правда, приснились, а эти оба-два рядом стоят, только что есть не просят. Грудастые, лапы расставили – и на меня смотрят, принесла нелегкая не вовремя.

Я возьми и спроси их, нет бы прогнать: «Дак вы к добру или к худу?» А чёрный, недолго думая, прямо так человеческим голосом и взлаял: «К худу, к худу!» «А к какому худу-то?» – спрашиваю. Думаю: будь что будет. Раз уж не набросились, теперь и подавно не сожрут. «К тюрьме, к тюрьме», – другая, серая, так же отвечает. Что и деется: ни дохнуть да ни глотнуть. Оне и о прошлый год, когда снились, то же самое говорили.

Вот и не верь снам: ведь батька-то моего и верно забрали недавно в казённый дом, не разобрались. Ребята большие ночью в двери ломятся: «Открывай, такой-сякой, вина выноси!» У мужа-то день рожденья был, вот и принесла нелёгкая гостей: поди, думали, у нас тут винный завод. А сами и без того пьянущие, не высказать, пьянее самого вина, чем и опились, не знаю, да теперь в себя льют всё, что течёт. И вот ломятся, бьются в двери: того гляди, что на приступ пойдут.

И вышел батько-то на улицу, хоть отговорить, может, и обумятся люди, а те на него с кулаками. И чего там приключилось, Бог знает, а только утром один и помер, кровью истёк, кто ему сунул – толком не дознались, не определили. До утра под окошками народ бегал да ором орал, меня саму из ума вышибло, после этого и забрали моего, начальство на машине приезжало. Была в районе, у следователя по фамилии Семёновский, тот лишь зубы скалит: «Будем твоего дедка сажать, а ребят не тронем – ребята хорошие, а дедко старый, своё отжил». Поплакала я, ой, поплакала, один Бог только знает, как плакала. Потом, правда, от батька весточка была одна: «Вышлите, Валентина Кирилловна, мои вставные зубы, что в зеркале лежат, да фотокарточку Вашу».

Вот как. Раньше-то и слова, кроме как Валька, не слыхивала, а то знай только оборачивайся, когда костерить почём зря принимался. А тут, гли-ко: Валентина Кирилловна, да ещё на Вы. На старости лет в такой чести оказалась. Вот. А больше сам не писывал, так не знаю, на чего и подумать…

И здесь тоже кобель-то серый как протянул свою лапу в угол, а там батько мой стоит! Тут я и догадалась сразу, что опять мне привиделось: кто же самого оттуда, из казённого дома, без разрешения вызволит?

Ну вот, рожоные мои, поднялась я с места, расчесала волосы взад-вперёд, после села на стул возле зеркала, да руки вот так и свесила. А голова всё шумит и шумит, прямо гудом гудит. В людях говорят, что на урода всё неугода – и у меня не чище выходит, хотя крещеная отродясь была. Вот и не знаю сейчас: то ли я опять сплю или снова живу?..

Беда с этой и жизнью-то.

 

 

 

 

Свой срок

 

…Там на картошке с хлебом

                                                                                                Я вырос такой большой.

Николай Рубцов

Домой мне удалось вырваться как раз к уборке картошки. Вдвоём отцу с матерью было уже тяжеловато пластаться на огороде, а садили они с прежним расчётом, как в лучшие дни, когда за домашним столом вместе со мной хороводились ещё двое братьев, Игорь и Николай, двойняшки-«боевики», служившие сейчас срочную на чужой стороне…

Было раннее утро, когда мы, позавтракав, вышли к нашему огороду. Я всю жизнь не перестаю изумляться родительскому истовому трудолюбию!

Сразу же возле дома сарайка из добротных, аккуратно подобранных плах, под дрова – их доверху. В летнее и раннеосеннее время отец расшибает обшивку сруба через плаху, чтобы дрова там не застоялись-не залежались, не подгнили, чтобы ветерок оставил в них первозданную свежесть и крепость, тепло.

Слева ещё две сарайки: под сено первая, а другая – хлев для коровы Мурашки, нетёлки Красавки и пяти ухоженных, точно после химической завивки, овечек.

И всё это – сколочено-сделано на славу, надёжно и ладно. Ни щёлочки лишней, ни гвоздя ненужного. Заглянешь в сенник – дух захватывает, в сено опрокинешься, а вверху, на поперечине, веники, как птицы, висят. Глубже вздохнёшь – зубы сведёт от запаха лугового, духовитого…

Огурцы уже собраны с парника, и я отыскиваю один, завалявшийся среди блёкнувших глянцевитых листьев, и ем, как яблоко. Во рту – свежесть мяты, и поднимается вдруг, невесть отчего, чудесное настроение.

Высокие листья чеснока макушками связаны в шалашики, а горох уже повял окончательно и развешен, как бусы, на ольховые палки.

За картофельными грядками – яма для картошки. На сухом бугре и с крышей, точно у финских построек. Две ступеньки в земле, а перед входом в яму, куда подлезаешь с полным ведром – деревянный настильчик. Внутрь вполз на четвереньках: вкруг такой же деревянный пол, чтоб рассыпа́ть картошечку, провеивать её, а уж в самой яме – квадрате два на два – три отсека, тем же материалом вымощены: в одном стоять, в другом на зиму картошка, и в последнем – на семена.

Когда урожай убран полностью, в «стоячий» отсек ссыпается та же деловая продукция. А мелкая и с дырками, порченая, собирается в отдельное ведро и относится в хлев, во дворике которого сколочен сусек для скотины. Всё рассчитано и продумано с величайшей экономией. Ничего лишнего.

Мы с отцом закуриваем по первой перед трудом праведным, а мать уже начинает, наклоняется над боровком, ей не терпится. Лопата по самый черенок податливо входит в грядку, отваливается куст: тяжело и мягко…

Чувствуя неожиданное радостное волнение, я подскакиваю к матери. Хватаю куст и встряхиваю: бело-жёлтые клубни весело срываются на землю и наперегонки скатываются в боровок.

– Не-ет, ты погляди-ко, – смеётся отец и с удовольствием потирает руки. – Чисто поросята!

Он забирает у матери лопату и становится во главе грядки: это его законное место, как и за столом – напротив окна; табуретка под столешницу задвинута старая, со щербинами, но отец дорожит ею, перевёз ещё из старой деревни, Клёнова, где прошли его детство и молодые годы.

Так и работаем: отец копает, а мы с матерью отбираем. За огородами – поляна, по которой легко разбежались несколько голенастых рыжих сосен с кучерявыми зелёными верхушками. Над ними красным пятном – солнышко, светит ясно и негрейко. Небо – синь синью, ни облачка лёгкого. На душе никаких заботушек, голова на редкость светлая…

Время не замечается, а всё тело давно налилось крепкой и уверенной силой, дышится полной грудью.

…Отец копает, мы собираем, затем я хватаю полные вёдра и разношу их по назначению. Мельком поглядываю по сторонам: мои односельчане тоже не теряют времени даром – то в одном, то в другом огороде копошатся, не разгибаясь, на грядках; кое-где домовито курится дымок…

– Тихая моя родина! Ивы, река, соловьи… – вполголоса шепчу я, торопясь с пустыми ведрами обратно; как же верно сказано: родина лечит! Душу твою, думы твои успокаивает, чтоб потом они, обновлённые, стали чище и выше! И так ни к месту пришло: не знаю, когда и как уйду из жизни, но что с памятью о родных и родине, – убеждён. Но сейчас об этом ни к чему. Всему свой срок.

Отец тем временем распалил костерок, подбросил сушняка, и бесенятами заплясали язычки огня…

Мать, аккуратно расчистив в пожоге место, высыпает груду картошки, накрывает её ведром, теперь можно не беспокоиться – не подгорит-не сгорит; притихший, было, огонь вновь облегчённо и весело затрещал. А мать раскладывает на разостланной клеёнке огурцы, помидоры, грибы, хлеб. Отец соорудил из досок скамейку, и мы садимся обедать.

Картошка горяча и необыкновенно вкусна! Хрустим огурцами, под рукой краснущие помидоры, свежего копчения рыба и солёные грибы в стеклянной литровой банке…

И тут мать как-то непонятно встряхнула головой и резко обернулась: открыв отводок, к нам торопливо шла почтальонша тётя Вера с разбухшей брезентовой сумкой.

– Господи-господи-господи… – заклинанием забормотала мать, возвышаясь над нами. – Уж не с робятами ли чего-о-о-о?..

У отца, снизу уставившегося на лицо её, немо повело рот. Я молчал.

– Вера-матушка, – протянула руку мать, – чего это? Чего ты идешь-то?..

Тётя Вера остановилась, оглядела нас – и вдруг всё поняла, заголосила:

– Да что ты, Ольга, что ты-ы-ы-ы! – замахала руками. – Чего тебе в ум-то взбрело-о-о?.. Да ведь вам письмо от робят-то, письмо-о-о!.. Что ты, что ты! Это я уж по-суседски: дай, думаю, занесу, обрадую! А вы-то, матушки мои, воно что!.. – Тётя Вера нервно достала приготовленный конверт, торопливо протянула… Мать обеими руками сжала письмо в комок и через мгновение, словно очнувшись, бережно расправила. Прочитала – и засмеялась, заплакала:

– Скоро, милые, домой обещаются, ой-ой-ой, да и медалями-то, пишут, обоих-то наградили, слава тебе, господи-и-и… живы-здоровы!.. – Неловко села на лавку, склонила голову набок, вглядываясь в строки письма. – Гляди чего… Пишут: поди-ко, картошку уже убираете; до чего, мол, мама, картошки-то охота, сил нет, так бы до отвала и наелись… – Мать только теперь посмотрела на нас с отцом, протянула письмо. – Да ты садись, девка, – пригласила тётю Веру. – Заодно и перехватишь с нами, а то всё на ногах да на ногах…

– И то верно, – почтальонша не стала дожидаться дополнительного приглашения и взяла картофелину, перекатывая её из руки в руку. – Ты погляди-ко: ведь обоих медалями начальствонаградило, надо ж такое!.. – подивилась она братьям: – Вот чего наши-то ребята делают!

Мы с отцом молча прочли письмо, затем закурили…

– Ольга, – чуть осевшим голосом окликнул отец. – Помнишь-нет Олёшу-то Шольского?

– Но, – не сразу откликнулась мать, подсовывая тёте Вере банку с грибами. – А чего?

– А он картошки всю жизнь не едывал, – усмехнулся отец: – «Не еда это, – говорил, – а одно… недоразумение».

– Недоразумение… – сощурилась мать. – Да мы – сколько себя помним – живём на картошке. Стар и млад на ней выросли. Без картошки – стойно без рук: хоть стой, хоть падай. И силушки не прибудет, онемеет. Да тут и говорить-то об этом – только воду в ступе толочь!.. А Олёша-то, грех худым словом покойника вспоминать, сам с гулькин нос и прожил-то. А всё отчего – картошки не едал!.. Вот что я скажу.

– Ну, ты уж тут загнула, – с сомнением возразил отец. – У него, сказывают, рак был…

– Да только и кот-то у него не чище был, – вспомнив что-то, встрепенулась и тётя Вера, – помидоры всё у соседей таскал. Надо же такому удуматься: кот – и помидоры ворует! Правда, после хозяина-то тоже куда-то сгинул, как в камский мох провалился: ни слуху, ни духу…

– Ага, ну ладно, – поднялся со скамейки отец, видя, что почтальонша закончила есть. – Докопаем – да и добро, хоть душа на спокое.

Тетя Вера, поблагодарив, ушла доразнашивать почту, а мы занялись своими делами.

Как-то вразпотемнело всё кругом, и тотчас разгонисто, без промедления, подул во весь опор резкими порывами холодный хлёсткий ветер…

– Ой, да и работы-то с боровок осталось, – с сожалением глянув в темнеющее небо, проронила мать и, как заклинание, заторила, обращаясь к крепнувшему сиверку: – Ви́-ихорь, ви́-ихорь, жена твоя не онуча: не надо ветру, не надо ветру!..

Но все же где-то на небесах не удержалось и прорвалось, и закрапал, усиливаясь и усиливаясь, дождь. Копать вскоре стало невозможно, но у нас уже всё было закончено, успели.

Картошка выкопана. Матери на сегодня осталось ещё подоить Мурашку да накормить животину, и сейчас мы с отцом будем носить пойло во двор, а потом всем скопом поставим самовар и обязательно просидим за чаем до полуночи, будем вслух читать и перечитывать письмо от братьев-«боевиков» и ещё о многом таком проговорим, чего наболело на сердце… Нам всегда есть о чём поговорить.

Мы подходим к нашему дому имоем сапоги в корыте со светлой дождевой водой. Затем у порога дружно вытираем ноги, и мать, прежде чем войти в дом, поворачивается к нам и, весело тряхнув головой, – куда только и усталость делась! – неожиданно задорно поёт:

 

Эх, картошечка, картошечка,

                                                   Какая тебе честь!

Если б не было картошечки,

Чего бы стали есть?

 

– Молодец, мать, – крутнул головой отец, – тогда пироги станем печь – с начинкой! – И добавил, засмеявшись: – Из картошки!

 

Ерпыль

 

 

Памяти бабушки Кати

Он пришёл сюда калёным зимним полднем под больное вьюжное завывание. Кругом было бесприютно-стыло и мёрзло, пусто отсвечивали дорожные наледи под промороженным огрызком небесного светила, красновато вжатого к самой земле низким и глухим небом.

А всеохватные снежные космы, в свою очередь, как на привязи, серебристо-прозрачными извивами плавали под крышами задубелых деревенских домов, поддерживаемые трубно гудящим заунывным ветровеем.

И где-то головокружительно высоко, из космической мрачной теми, словно в какое-то наказание, изредка вбрасывало к нам сюда немеряными гулкими ударами, кем-то вгонявшим в самое нутро земной тверди всё, находящееся под суровой небесной опекой.

Но, перекрывая этот вселенский разгул, совсем уже неведомо из какой и где уживаемой бездны нет-нет и пронзало оловянное пространство надмирным и сиротским плачем незримого малютки, вековечно и одиноко страдающего по обычному, никогда неизбывному участию, нашему теплу.

И вот посреди такого неистовства, поперёк серёдки этой жизни, он долго вглядывался то в одну, то в другую беспросветную сторону, стараясь угадать – определить нахождение того самого фонарного столба с самодельным алюминиевым абажуром, всегда брякотавшим, – с утра и до вечера задиристо настукивающим от любого неказистого ветерка.

И на новенькую сосновую верхотуру которого он ещё с мальчишеским бесстрашием единственный из всех и взбирался тогда на проволочных ненадёжных креплениях, вообразив себя монтажником-высотником. И откуда, осветив насовсем, однажды ему открылся вдруг во всей красе, казалось, весь мир, – недосягаемо-небесный и одновременно ублажаемый, с нескончаемым лучистым днём.

Но, кажется, что его нынче окружило, не с той стороны вывело куда надо: рядом с его детской абажурной памятью всегда бок о бок – надёжно и защищаемо – как впаянный, стоял ещё вросший в землю родовой бабкин дом, с места не стронешь. А теперь вместо этого перед глазами, залепляемыми снегом, лишь несдвигаемой юлой крутило что-то белесо-неосязаемое, стремительное, как будто нарочно не давая хода туда, куда его так неудержимо тянуло.

Только он вскоре хоть неуверенно, но опознал своё безлюдное местопребывание и, пригибаясь, двинулся насквозь продуваемой улицей, краем павловского огорода с его горбатым, алебастрово отполированным сугробом, и, держась малозаметной заячьей тропы, в сторону самого Пятницкого озера.

А оттуда, из-под голой горушки, безнаказанной ракетной стеной взмывали в вышину свистяще-снеговые густые потоки, либо уже замерзавшие на лету, а может, и на раз поглощаемые кем-то невидимо-яростным, заполонившим всё на этом лобном деревенском юру, точно на последнем жизненном круге.

Неужели вправду было, что когда-то одним летним вечером ему довелось идти отсюда, с ночного костра, в ту пору ещё скликавшего со всей округи позубоскалить на пару-другую часов устосавшуюся – за день до одури наработавшуюся молодяжку, – знаемо ли теперь кому-нибудь это время?..

Тогда ещё в густом соловьином воздухе тусклые искры пожога светлячками перемигивались у озера, а в береговых сырых кустах без устали кричала какая-то ночная птица – может, потерявшись, либо вовсе накликая кому-то неминуемую беду?.. Но близ его широкого плеча на провожаемой тропинке была та самая приезжая ферапонтовская гостья в голубенькой кофточке, рядом с которой он, известный всей округе своей зимогористой непоседливостью, сразу стал настолько другим, что не только не осмелился на неё взглянуть, даже не в силах был связать двух самых обычных слов…

А она, отчего-то зябко кутаясь в свою душистую кофточку, всю дорогу как-то виновато молчала, думая о своём, ровно никого не было рядом. Но потом тихонько, точь-в-точь говоря себе самой, то ли напела, то ли просто нашептала еле угадываемое слухом: «А ты всё спрашиваешь меня: люблю ли тебя?..»

Неизвестно, к кому относились уже тем, навсегда незабываемым вечером произнесённые наподобие молитвы слова: то была их первая и последняя встреча. Наутро она неожиданно исчезла обратно в свои городские края, даже ни с кем не попрощавшись. И до сих дней необъяснимо, какая тайна заставила тогда раз и навсегда умчаться отсюда эту совсем странную, говорившую саму с собой городскую гостью?..

Но зато его самого, в поисках лучшей доли жившего в северном проморожено-шахтёрском месте, с тех пор ещё настырней и безудержней манило сюда в слабой надежде, хотя бы однажды встретиться взглядом с той, не приснившейся ему молчаливой спутницей на соловьиной тропинке их далёкой и необратной юности.

С годами это чувство стало глуше и реже напоминать об удивительной жизни в бабкином доме, заменившем родительский, и какого ещё нигде не бывало и больше никогда не будет. Хотя сам он уже давно, немало времени не переступал его порог, незаметно выросши из вчерашнего зелёного юнца в разворотистого представителя сегодняшнего дня с натуристым, почти немигающим взглядом. И, не дотянув с целый десяток лет до христова возраста, умудрился с головой окунуться в иные, одному ему знаемые радости, отвернувшие его принудительно надолго даже от мысли о спасительной дороге к самому светлому на свете уголку.

Только одно он всегда знал твёрдо: если допустить, что случись в этой жизни невозможное, и небеса сами собой разверзнутся, следом ещё земля уйдёт из-под ног, а всё окружающее и вовсе валом провалится в преисподнюю, – кто высшую волю переволит?.. Но и тогда – успей он чудодейственным образом оказаться в здешнем краю, – в любое время дня и ночи на дощатом кухонном столе его обязательно будут ждать прикрытые газетой воздушные умопомрачительные тоболки, – пышные ноздреватые пироги, в добавку с горячим душистым чаем, настоянном на лесных травах его вечно родной и улыбчивой, всё понимающей бабкой…

А крытая простым тесом бабкина изба на самом деле через какие-то сотни шагов словно бы его дожидалась, внезапно возникнув у самой дороги, хоть рукой дотрагивайся. Вплотную, едва не по самые окна занесённая подсинённо-обледенелым крошевом, стояла она, только и выказав на всегдашнюю особицу высокое крутое крыльцо с покосившимися сосновыми перилами.

Гологоловый, укрывшийся от неистовавшей круговерти под капюшонистым воротником новомодно-красной куртки, он поначалу даже не поверил глазам, неожиданно обнаружив, что её входные двери были как бы показательно, внахлёст перекрыты парой длинных берёзовых палок, а на медной дверной ручке висьмя висел, – основательно пристроился амбарный чёрный замок.

Из нутра линялых и стылых оконных рам, фигурно облепленных мёрзло неживыми узорами, веяло леденящей пустотой, а сами они чудились привнесёнными из какой-то одинокой и страшной, уже непоправимой сказки, отныне чудовищно обратившейся в непредсказуемую жуткую действительность. И только теперь всё увиденное сошлось – окончательно стало в нём той самой правдой, от какой никому и никогда не удастся и в землю уйти, и на небо взлезть, никуда больше не деться.

Между тем, столетняя стынь, вытягивая живую душу на волю, настолько недвижимо сковала его самого, будто уже единично определяя те последние уготованные минуты, что означены любому и каждому лишь по особой разнарядке свыше. В это время, едва не задев, мимо него ещё не попускаемо и пронеслось подобием шаровой молнии нечто снежно-непонятное, адски ухнувшее внутри вьюжного, спрессовано-злого клубка, и скрылось в конце яшкиной улицы.

А разве когда-то не от того самого заулка дядиного дома с резным забором было выбегано бессчётно раз этой тропкой на купанье к знойному берегу для тогдашней ребятни ещё самого синего на свете их Пятницкого озера?..

И видел ли в другом разе кто-нибудь из его ровни это самое место нынешним, – безнадёжно заснеженным, от края до края сравнявшимся с мутным невидимым горизонтом, с неизменной беспощадностью и завершающим во время оное всякие земные пути?

И откуда тогда не в шутя, а взаболь взялось на ум, что наглухо закрещённые входные бабкины двери являются отныне определением последней человеческой дороги на этом свете? А если перед ней, и без того вечно страдавшей глазами, скажем, однажды просто взяли и распахнулись двери дядькиного дома с этим резным забором, – ведь без веры любая жизнь мертва.

Сколько помнится, всю дорогу её, несговорчивую, и так постоянно зазывали к своим да нашим перебраться, чем у себя в одиночку маяться: всего-то было через две избы в этом ряду перейти. А по-другому не могло бы статься: даже ему, бабкиному гостю, разве тоже не были, как родному, всегда рады?..

Кажется, ничего с той поры не изменилось в этом доме: также в щелевато продуваемом коридоре поблескивающе мерцали на настенной полке стеклянные банки, и резко отдавало слежалостью от старой конской упряжи, приткнувшейся возле рукодельного громоздкого шкафа. И, торопливо шагнув коридорным затхлым входом, он, безотчётно запнувшись, затем без стука отворил тяжёлую филенчатую дверину.

А хозяева всёравно, что не отходили от своего порога: стояли друг подле друга в полутёмной прихожей и, молча глядя на вошедшего, спокойно ждали, когда тот заговорит, – какое-то слово скажет. Но первой не выдержала хозяйка: тётка уже хорошенько состарилась и, перевитая в пояснице полушалком, была неповоротливо низка, подслеповато щурясь широким добрым лицом в изведённых глубоких морщинах.

– Ой, ты, батюшко рожоный, – угадываемо повглядевшись, нараспев завыводила она, покачивая головой. – Да откуда Господь-то тебя в наши края сподобил, ведь кругом белого света не видать!..

– Вышло так: по пути было, – простуженно-хриплым голосом неопределённо отозвался гость, неотрывно глядя перед собой. – Надо, чтоб сразу сюда и обратно было, – невразумительно повторил он, продолжая напряжённо-выжидательно, не моргая, смотреть на дверной проём в большую комнату.

Но сам хозяин – дядька оказался ещё скор на ногу, уже вовсю шуродил: без лишних слов вызволил из русской печки утрешнее варево, а на кухонном столе рядом с горкой хлеба в цветастой тарелке появился и внушительно-гранёный стакан с пакетным, свежезаваренным чаем. Сквозь оконную застиранную занавеску блёкло пробивало уличным светом, по-домашнему отражаясь на электрически-блескучем самоварчике с дутыми боками и уютно выказывая гнутый стул с жёлтой полированной спинкой.

– Соловья баснями не кормят, – по сохранившейся крикливой привычке ещё с работы на скотном дворе, ершисто громко вразумил дядька на кухонном кутке подоспевшую хозяйку. И в том же голосистом духе без всякого передыха уже досталось самому гостю, отчего-то оставшемуся на месте: – Прошу к нашему шалашу: в ногах правды нет!

Но он сразу осёкся, недоумённо повернувшись к хозяйке, только что руками по привычке не развёл. Хоть все глаза прогляди, но сперворазку не признавался на свету в этом смуглом бровастом парне в рубашке с оторванной пуговицей тот, знаемый с детских лет их сегодняшний гость, впригибку шагнувший на крохотную кухоньку с подкапывающим в углу умывальником.

Вдобавок ещё у него на руке между указательным и средним пальцем было изображено – нашлось место пяти заметно выколотым фиолетовым точкам, угадываемо означающим пребывание в местах не столь отдалённых: кому-то у нас нынче по-другому думается? А от виска к щеке у него ломано скользнул – оказался и свежий шрам, невольно подталкивающий любого к безрадостной уважительности при виде коротковолосого обладателя этой буйной головушки на крепко развёрнутых плечах.

– Было дело, – понимающе усмехнулся он, перехватив невольный взгляд домашних, а потом с неосторожной размашистостью оказался на гнутом, угрожающе скрипнувшем стуле и для чего-то ещё раздельно выговорил: – Было дело под Полтавой. – После уже медленно, неторопливо обглядев тесное кухонное пространство, он даже с каким-то негромким удивлением, немногословно заключил: – Надо же, правда, как тогда всё осталось. – И, словно удостоверяясь в правоте сказанного, вновь осмотрелся кругом, но уже наскоро, с цепким запоминанием.

И вдруг его взгляд, казалось, остекленел, сделался совсем безжизненно-отрешённым. Среди старых выцветших карточек, давно прикреплённых по всей стене, с самого края была заботливо вставлена ещё одна: с простенькой деревянной рамки, светло улыбаясь из какой-то другой солнечной жизни, на него в пёстрой летней кофте смотрела во все глаза его навеки молодая бабка в своём любимом, ловко повязанном ситцевом платке.

Но он всё одно ещё, не веря, обернулся – вскинулся сгоряча в сторону жилой комнаты: там, рядом с хозяйской половиной, помнится, всегда соседствовал домашний закуток, ожидаемо представлявшийся местом заслуженного бабкиного отдыха, лучшего бы не придумать. А хозяйка, лишь вздохнув, поправила на столе клеёнку с выстывшей едой, понимающе покивала:

– Который год, батюшко, на иткольском кладбище лежит: наш век не велик, бабьи города не строятся. – И, помолчав, тихо досказала. – В Крещенье, горемычная, и преставилась у нас здесь: хоть не намучилась, и то, слава Богу…

– Хотя бы дома тогда оглядеться, – после этого выдавил из себя заметно побледневший гость и, не притронувшись к угощению, лишь наскоро сделал несколько чайных глотков, всё ещё ищуще оглядываясь по сторонам. Вслед за тем, выпрямившись во весь рост, он размашисто шагнул опять в прихожую и уже оттуда в наспех накинутой капюшонистой куртке решённо-просительно договорил: – Мне бы там всё увидеть надо.

– А от тех ворот давно поворот, – скороговористо отмахнулся молчавший доселе дядька, едва поспевая за ним следом. – Больше ноги нашей там не бывать: давно всё продано да другим отдано, – говорливо сверлил он своего безмолвного слушателя ещё зорко глядящими глазами-буравчиками из-под лохмато-треугольных стоячих бровей.

Но его обычная разгонистость была прервана тёткой, успевшей позади беззвучно, одними губами отчитать того за лишнюю языкастость, пока она следом семенила за вовсе сменившимся с лица и лишь кивком головы простившимся гостем.

А напоследок ещё входная дверь, настежь распахнутая от неудержимо-ветрового выхлеста, пружинисто захлопнулась с обратной припечаткой, оставив её, простоволосую, на вьюжном крыльце в одной домашней безрукавке. И тогда, захлёбываясь от сносящей с ног непогоды, боясь, что не доскажется самое нужное, она захваталась из последних сил за рукав ухнувшего – ступившего в снеговину путника:

– Не небо ли с землёй смешалось, Господи, – задыхалась тётка, не успевая, как следует выговорить. – Батюшко, ведь ждала она тебя, слышишь, – качала она головой с путающимися на гудящем ветре седыми длинными волосами. – До последнего дня, рожоный мой, одного тебя звала…

Только её слова, летуче подхваченные вовсю разошедшимся уличным бесчинством, думалось, уже окончательно поглотили и остальное кругом, а заодно, походя, смахнули позёмкой и остатние следы недавнего гостя, будто растворившегося за пилёными зубцами их огорода.

А для него, закалившегося в знаменитом шахтёрском посёлке с названием, что у металла серебристо-белого цвета, не тускневшего на воздухе, разве могло ещё быть какое-то препятствие на пути к самому дорогому и невозвратному, чуемому им в последнее время, как во сне, так и наяву.

И ему, вскоре безоглядно оказавшемуся за деревней на дороге в сторону последнего бабкиного упокоения, где только ангелы ходят рядом с невидимыми людьми, не могло уже быть важным, почему это ветер, небось, почище самого демона и бьёт сегодня в лицо, а вчера он дул в спину.

Кровь из носу, но ему нужно было хоть по воздуху, да преодолеть это невзъёмное ныне трёхверстное расстояние от озёрного берега и до останков иткольской кладбищенской часовни, прямо к неприметному родимому бугорку, где ночь и звёзды, птицы и травы, насекомые и деревья, – это всё соседи и друзья, постоянные спутники и собеседники, и где уже никому не следует искать понимания.

Но где у вечного молитвенного креста можно просто броситься в ноги, в искренней надежде услышать готовной душой чьё-то тихое прощение, милосердно и дарующее дивно-благодатный покой, пусть даже на один сердечный стук, хоть ненадолго.

Неизвестно, как сталось дальше с его неприкаянной душой, но после этого уже никто не видал его в этих краях: может, человеку вовсе обрыдло – не захотелось больше показываться во враз и ставшем для него навсегда чужим месте. Только одному лишь его ангелу-хранителю было ведомо, что загнанный в пятый угол ерпыль, – так здесь издавна прозывали любую непоседливую натуру, потому и сунулся сюда, что больше уже нигде и никогда его так не любили на всём свете.

 

Баст

 

Здесь, в этом непроходимом вологодском крае, что в семи верстах от нашего Благовещенья, и издавна окружённом необъяснимой тайной, до сих пор не только не ступала нога человеческая, даже редкая птица либо зверь отчего-то не тревожат эти места.

А та, что здесь находилась постоянно, последнее время жила какой-то особенной жизнью. И ещё не знала, как ей привыкнуть к такому состоянию.

Сколько помнилось, она только и делала, что сидела на низкой, едва не ушедшей в землю скамейке, возле окна, почти не двигаясь, не шевелясь.

И уже никаким силам, казалось, не дано было вернуть её из этого мира, ведомого лишь ей одной. Когда-то он был, может, ей интересен и нужен, в давности. Но теперь всё это ушло, покрылось мраком. Она привычно, лишь очнувшись от короткого сна, замирала на скамейке, погружаясь в свою обычную жизнь – никому неизвестную, без конца и края.

Она не знала, когда бывает день и ночь, не ведала о смене света и тьмы, для неё они были неразделимы, едины. Она даже никогда не наклонялась к окошку, тоже едва не уткнувшемуся в землю, маленькому, в которое можно лишь выглянуть.

Ещё мать, будучи с ней, наказывала строго-настрого не смотреть туда, за окно, потому что там страшно, там опасность. Она никогда не слышала и не видела людей, кроме матери, потому доверяла ей полностью, всем сердцем, безоглядно, и всё делала, как она велела, как наказывала. По этой же причине не было у неё и зеркала, не было её отражения, она даже не знала, что это такое и для чего необходимо.

Постоянный полумрак, сменяемый порой темью и ставший тоже привычным, был её вечным спутником – безразличным и молчаливым. В этом мире она никогда не слышала своего дыхания: однажды, отвлекшись, она стала вслушиваться, как дышит, но, сколько бы ни старалась, ничего не получилось.

Она точно бы ни жила, но существовала. Вернее – была частицей, возможно, необходимым материальным дополнением окружающего мира, его составной частью, звеном.

Она не боялась ни холода, ни жары, так как и это состояние ей тоже неведомо. Ещё когда рядом была, двигалась малословная мать, она иногда, в отдельные дни, что-то носила со двора, с хлева, сгибаясь, укладывала куда-то вниз, под пол, и поджигала, достав оттуда же коробок, чем-то черкала, перед ней тускло освещалось, и этим огнём зажигалось принесённое, которое начинало вскоре потрескивать.

Тянуло дымом, снизу всё чаще пощёлкивало, и её кожа начинала чувствовать едва уловимое тепло. Но она только отмечала это про себя, продолжая без движения находиться на скамейке.

Иногда мать, несколько оживая, рассказывала ей о далёкой жаркой стране, где вместо земли, насколько хватает глаз, – жёлтый струящийся песок, над которым с надмирной тайной высятся гигантские каменные пирамиды.

И тогда ей вдруг отчетливо чуялось, что она уже видела эти пирамиды и даже в одиночестве бродила между них, слушая, как поёт под иссушающим ветром бесконечно-ослепительный вечный песок.

Однажды мать ушла за едой – она всегда это делала сама, в темени, согнувшись, выходила во двор, и оттуда приносила еду, обычную – вода, молоко, хлеб. Им всегда кто-то, неведомый, приносил и оставлял. Но мать, уйдя, уже не вернулась больше, и пришлось ей, ощутив в себе необычную слабость, решиться на это.

Ведомая чутьём, сгибаясь, как поступала мать, она медленно, наощупь, выбралась через порог и двинулась к хлеву, по ступенькам полусгнившим, глядя в землю широко раскрытыми глазами. Хлев по слежалой сырой соломе вывел её через какой-то пролом в ночь, на задворки. Здесь она, разводя руками, в бурьяне, высотой, как стена, вскоре нашла еду – воду, молоко, хлеб.

Обнаружив всё это, она хотела двинуться обратно, но что-то её остановило, и она, неуверенно посмотрев вверх и вкруг себя, затем осторожно тронулась в возвратный путь. За мать она не тревожилась: рано или поздно, она понимала, они увидятся, чтобы не расставаться.

И только вернувшись к себе, на своё место к окошку, она смутно поняла, отчего странно и тревожно сделалось ей там, на дворе, в ночной знакомой темени. Не оттого, что вышла одна в неведомое – темнота всюду одинакова.

Но, оказавшись под густым чёрным небом, онавпервые доселе в своём житии ощутила запах мокрой травы и ветра, а затем на её лицо и хрупкую одежду легла вода, её капельки. Ещё никто и никогда не касался её так, как этот лёгкий дождь – неслышимо и успокаивающе, обещая что-то необыкновенное.

И лишь теперь осознав это окончательно, она потянулась вновь туда, под манящее небо, но вспомнилась мать, и она тихо стала есть, не ощущая вкуса, по необходимости.

Потом, в эту особенную ночь, она сидела, совсем не шевелясь и не сомкнув глаз, не погружаясь в свой привычный мир, стараясь осмыслить происходящее внутри себя.

И тогда вновь и вновь она чувствовала на своём лице невидимые капли, от которых хотелось закрыть глаза – она постоянно ощущала, как их, расширенных в темени, что-то щиплет, разъедает.

Уже под утро она вздрогнула: послышалось, как кто-то шёл под окном, за домом, всё ближе и ближе, она уже слышала дыхание. Может, это была мать, куда-то ходившая и вернувшаяся к дочери. Но мать всегда шла через двор, а здесь – всё было иначе, всё по-другому: это был, шел кто-то незнаемый, тихонько насвистывая.

Она затаилась, чуя, как – вот диво – становится не своим её сердце, которое, как и собственное дыхание, она до сих пор не чувствовала, не знала, в какой стороне оно находится.

Она шевельнулась после долгого недвижения, наклонилась, было, к окну, но тут же отслонилась обратно, закрыв себя руками. Откуда-то выплыла мать, неслышно шевеля губами, молча указывая пальцем, запрещая приближаться к заветному окошку, обещая неслыханную опасность.

И долго, много дней и ночей сидела она так, держа себя руками, не замечая того, что голодна, как никогда, что уже её не тянет к окну, – она просто не могла, сколько бы ни прилагала сил, объяснить, что с ней случилось, что произошло.

Кажется, ничто уже не могло вывести её из этого состояния, когда сильная, резкая боль заставила её вздрогнуть, и она поняла, что ей хочется сейчас пить – долго, нескончаемо. Думая об этом, она опять представила, как сверху на неё ложились капли дождя, касаясь её щек, лица…

Вздохнув, она встала, как услышала снова те же шаги, которые заставили её пережить непонятное состояние. Она затаилась. Действительно, это были они, уже рядом, возле дома: кто-то шёл за её стенами, насвистывая, возвращаясь с одной ему известной встречи. Этот кто-то, дойдя до стен её жилища, замедлил шаги, насвистывая всё тише и тише. Затем, она услышала, как он вдруг громко, весело спел: «Дождь на солнце светится, хорошо с тобой сейчас бы на крылечке встретиться».

Неожиданное головокружение помутило её рассудок, откинуло к стене. Ещё ни разу чужая нога не ступала так близко сюда, прямо под окно, но тот, возле её жилища, откашлявшись, стукнул раз, другой в само стекло!

Казалось, она лишилась слуха и зрения окончательно, когда сквозь будто бы непомерную толщу земную до неё донеслись слова: «Хозяева, огонька не найдется?»

Неведомая сила подкинула её, и она, мгновенно вспомнив, где хранились материнские спички, осознав, что именно они и нужны, быстро, в два прыжка достала их из-под пола, из-под земли – и, забыв главный и единственный наказ матери, не помня уже ничего на белом свете, толкнула стекло, открываясь голосу, тому, кто звал её…

Дай Бог, чтобы никогда больше эти места не слышали такого крика, который издал человек под окном, молодой мужчина, у которого от ужаса даже кепка встала на волосах, а сам он бросился куда-то вперёд, не разбирая дороги.

А когда, спустя несколько дней, к этой избушке, овеянной недоброй молвой и стоявшей на краю леса, у оврага, в бурьяне высотой в человеческий рост, подступили люди и, вполголоса посовещавшись, вошли, согнувшись, внутрь, – то, что дано было им увидеть, наверное, состарило всех на несколько лет жизни.

Прямо на земляном полу перед ними лежала девушка. Её тело под истлевшей холстиной было красиво такой неземной красотой, какую даже в кино ещё никому не довелось видеть. В одной руке она держала сжатый коробок со спичками, а другой касалась своей белой прекрасной шеи, словно напоследок, наконец, увидела что-то долгожданное, самое дорогое в своей жизни. Точно у египетской богини веселья и радости Баст, как будто тайно посетившей эту землю, голова у девушки была кошачья.

 

Туман

 

Или государственный региональный столб, или просто указатель с названием некогда бывшего человеческого жилища торчит теперь одиноко на всю безмолвную округу в густом зелёном тлене дымящегося туманного месива.

А снизу, от сонной малоприметной речушки, почти недвижимой, стелясь едва не над самой землёй, медленно и надвигался этот туман: поначалу легко и незримо выползая, он будто копился – собирался в означенном месте, перед кустисто заросшим полем, а затем, точно по чьей-то неведомой команде, колеблясь, двинулся вперёд.

Тишина в предрассветный час здесь – небывалая, казалось, замерло всё дышащее и над землёй и под ней, затаилось всё сущее, лишь, неощутимо нарушив это медленное продвижение над заброшенным угрюмым полем, сбоку, из-за стены серо-чёрного зубчатого леса бочком выглянула, будто испрашивая чьего-то разрешения луна, зеленовато-жёлтая, тонкая, почти прозрачная, и далее тихо заскользила в безбрежной необъятности густого неба.

Туман местами, как живой, нехотя осветился этим призрачным светом и, колыхаясь, дымчатым громадным клубом направился в сторону пустой окаменелой дороги, ведущей в гору, на которой угадывались смутные очертания, напоминающие останки некой в давности жилой деревни.

Они, эти останки, словно бы в предчувствии чего-то непоправимого, чудилось, даже сгрудились вместе, превратясь в одно целое, матово белеющее посредине в этот предутренний зыбкий час.

В это время луна, слабо клюнув, канула за тучку, но скоро вновь тоскливо продолжила сопровождать нашествие тумана, уже решительно вползающего на саму горушку, к домам – к их останкам, откуда видны только кирпичные сырые трубы, – сиротливые, окружённые со всех сторон пожиравшим всё живое бурьяном, иван-чаем и густой, гремучей, не продохнуть, крапивой, жгучее дыхание которой способно умертвить сознание.

Между тем туман по-хозяйски взошёл на саму горушку и, извиваясь ботвистыми космами волокон, по-осьминожьи попытался обвить всё, что было когда-то здесь деревней, жильём людским.

И, оказалось, не только на горушке, а и ниже, по бокам и даже дальше, в другую сторону, – всё было избами, ныне окончательно истлевшими, мёртвыми, – всё высветила услужливо подоспевшая луна: уставилась сверху предрассветным жёлтым зраком, да так и замерла, пока туман, опять сгустившись, не закрыл от неё видимое; и тогда она, не споря, клюнула за очередную бездонную тучку и необидчиво утянулась к леску, кругом обступившего пустынную местность.

Плавно переваливаясь, туман на миг остался один на один с тем, к чему так направленно двигался, и вдруг начал менять свои очертания, торопливо перестраиваясь, ибо не вечно быть предутренней поре, и всё ночное, ненастоящее, разом исчезает перед начальными проблесками истинного света.

Первый наплыв, вздыбившись, разом хлынул на то, что белело матово посреди умолкшей деревни – церквушки разрушенной, но, сколько бы ни пыжился, – не смог ни объять её, ни тем более попасть внутрь её пустующую.

И тогда, точно отчаявшись, он нехотя отступил и уже свободно, даже величаво отполз, заполняя всё окрест, спускаясь в низину. И вот оттуда, снизу, где под непроходимостью бурьяна и змеиности огромной, копьями, крапивы лежали трухлявые коричневые брёвна, внезапно появилось нечто, странным образом напоминающее отображение человека.

Слепленное из обманчивых туманных обвивов, это нечто медленно выявило молодого человека, одетого в форму солдата давних дней, шинелью-скаткой через плечо и держащего тяжёлую винтовку-трёхлинейку, до половины скрываемую колыхающимся туманом.

На солдатской груди был криво приколот Георгиевский крест, и он, военный, молодой человек, растерянно оглядев жильё бывшего родного очага, место своей родимщины, рукой прижал награду к груди и безмолвно обратил и без того бледное, полное слёз лицо к небу – в чернильную безответную пустоту, и тотчас туман, живо сгустившись, окутал его, скрыв в своём мире.

И вот тогда оттуда, из тех недосягаемых горних высот, наполняя округу, родился какой-то неразличимый постоянный шёпот, схожий на бессильно-неразборчивую мольбу о чём-то главном, невозвратном, и уже не покидал всё происходящее окрест.

А вздувающиеся сизые клубы тем временем то и дело выявляли одно другого страннее и необъяснимее: волшебным образом открылась нижняя часть деревни с крепкими даже не домами – домищами, мимо которых, вдоль забора, как в немом кино, прошагала толпа весёлых парней и девушек, – парни все в картузах и косоворотках, девушки в длинных платьях и сапожках на пуговках.

Но они вместе с домами исчезают быстро – настолько скоро, что один из картузников, снимавший тальянку с плеча, так и погрузился с этим в густой жадный туман, последним. Следом непонятным образом послышались и голоса, больше детские: прозвеневшие как будто одинокими чудными колокольчиками, они перетекли в немолкшую шёпот-мольбу и погасли в сырости раннего часа; то внезапно под горушку к полю, торопясь, бодро пропрыгал колёсный трактор, беззвучно стреляя клубами дыма, но так и не добрался до места, даже с горушки полностью не сбежал, – извивающиеся бесконечные волокна сжали и поглотили всё без остатка, со всем его железным пыхающим нутром.

Но не так уже и пуста оказалась окаменелая дорога, что первой попала под сизый плен, захлестнувший её своими мутно-серыми хвостами: расплываясь, нерезко видятся на ней подводы с сидящими мужиками; иные, пьяные, горланили что-то, поглощаемое сизым, и неслышно наяривала гармошка, в меха которой тут же вползал, яростно спеша, туман, заодно опутывая в свои вечные покрывала идущих следом за подводами так же неслышно ревущих баб и ребятишек, – сюда, от деревни, успели волокнистые щупальца, чтобы на веки вечные скрыть всё в бездонных таинственных недрах.

А какой дорогой в скором времени продвигалась в эти края женщина с опущенной головой и почтовой сумкой на боку – и не разобрать было, не говоря о настойчиво зовущем шёпоте-плаче, накрываемом вездесущим туманом – вязким, разбухшим, вплотную то опускающимся, то вздымающимся.

И он, не переставая, всё продолжал являть миражи, призрачные видения, где, сменяясь, уже углядывалась определённая закономерность: убранное, полное до горизонта стогов жёлтое поле, тут же сменялось поникшим одиноким стариком с косой у потухшего костра, далее дымкой развеивало образ ласкового зелёного вечера со стоящими подле густой берёзы парня и девчушки со счастливыми лицами, и следом – уходящие в мутном застиле из деревни торопливые ребята с девушками в сторону автобусной остановки, откуда, немедленно тронувшись, автобус сразу утонул во всепоглощающем губительном тумане.

И – тающие один за другим дома: полные жизни, они с устрашающей последовательностью сменялись пустотой и разрухой, – всё вмещалось и чудодейственно управлялось туманным грозным нашествием.

Но само происходящее с каждым разом становилось заметно бледнее, прозрачнее, тоньше, и больше напоминало не первоначальные зримые образы и картины, – теперь это и вовсе было что-то невнятно-угадываемое, сглатываемое ненасытным наплывом, его остатками.

А сам туман, который, представлялось, уже наполнился вовсю изнутри шёпотом-молитвой о чём-то окончательно невозможном, – его передовой стелющийся ряд, успел вернуться обратно к реке и, цепляясь из последних сил своими ошметьями за бугристое булыжное поле, ветки деревьев, прибрежные, в лёжку, кусты, навис над рекой и, наконец, вовсе захлебнувшись в звенящем стоне-мольбе, тонет – уходит в воду, став её частью, – той малой толикой некогда большой и полноводной реки, ныне умирающей день за днём сразу возле того самого края государственного полосатого столба, покрытого зелёным тленом, и куда уже много лет не ступала нога живущих и, верно, никогда теперь не ступит, несмотря на скользнувший в эту секунду первый живительный солнечный блик.

 

Светло и ясно

 

Брату Коле

Бегал я тогда в четвёртый класс. Учила нас Ирина Васильевна Хоботова, старая уже, строгая женщина, у которой в своё время сидели за партами ещё наши родители.

Все четыре класса начальной школы, разделённые интервалами парт, располагались в просторной комнате полупустого дома, окружённого большим старым садом, пугавшим нас своей сказочной зелёной дремучестью.

Обязательно раз в месяц Ирина Васильевна устраивала встречи с ветеранами второй мировой, на которые ежеразно являлся её муж – Алеша Дама-первая, прозванный так за стамой – негнущийся – указательный палец правой руки (в картах к тому времени мы уже соображали не хуже взрослых).

Однажды, во время вот такой очередной встречи с ветераном, в класс неожиданно вошла молодая девушка в сопровождении Хоботовой.

Ирина Васильевна сдержанным кивком поблагодарила мужа, и тот неторопливо отправился во двор заниматься своими хозяйскими делами.

Девушка была красива, и это понимали даже мы, четвероклашки, с молчаливым любопытством уставившиеся на неё, слегка покрасневшую от столь пристального внимания.

– Познакомьтесь, ребята, – представила девушку Ирина Васильевна. – Ваша новая учительница Наталья Анатольевна. Она будет вести литературу и историю.

На уроках Натальи Анатольевны было интересно, и все её рассказы казались нам настолько правдивыми, точно она сама являлась каким-то чудодейственным образом очевидцем тех легендарных событий.

Помню, как-то после урока истории подскочил ко мне дружок Колька Ожогин и, угрожая воображаемым копьём, воинственно надрывался:

– Я – Пересвет, ты – Челубей! Защищайся! Я – Пересвет, ты – Челубей!

Для проживания Наталье Анатольевне выделили комнатку возле класса, но на выходные она уходила к тётке в Нефедьево, а дорога туда вела через нашу деревню.

В одну из суббот мы с Колькой, отстав от ребят и размахивая полевыми сумками, брели из школы, довольные, что впереди нас ожидало целое свободное воскресенье.

Заслышав чьи-то шаги, мы дружно обернулись и увидели Наталью Анатольевну.

– Ребята, – весело проговорила она, догнав нас на дороге у Дымарки, возле мостика через ручей. – Кажется, нам по пути? Не против, если я пойду с вами?

Она ещё спрашивала об этом!.. Мы были, конечно, рады, но не показывали этого ни капельки. Только первое время не знали, как держать себя с учительницей, и лишь пыжились да молчали.

Но Наталья Анатольевна легко и непринуждённо разрушила эту преграду, о чём-то рассказывая, и вскоре всё стало на свои места. И мы уже со спокойной душой выбалтывали ей наши мальчишеские секреты, чего никогда бы в другом разе не допустили под самыми, что ни на есть, лютыми пытками.

Колька, например, рассказал, что ещё только вчера Лёнька Вешкарёв на спор съел лапку от живой лягушки и даже не поморщился.

Наталья Анатольевна удивлённо хлопала глазами, а под нашими ногами с удовольствием шелестела ломкая разноцветная листва, упругим густым слоем усеявшая тропинку.

Вскоре мы подошли к деревне. Наталья Анатольевна поинтересовалась, любим ли мы читать.

– Я давно просил книжку про войну, – пожаловался Колька, – да всё, говорят, нету.

– А знаете что, ребята, – вдруг предложила учительница, – я могу достать книг, каких хотите, только надо идти в Нефедьево. У меня ведь тётя завбиблиотекой. Но вот только как посмотрят на это ваши родители?

– Разреша-ат, – твёрдо заверил Колька.

Но его как раз и не отпустили: Колька мой сосед, живёт через дорогу, поэтому я слышал, как он напрасно хныкал, выпрашиваясь у своего малоразговорчивого и постоянно занятого работой отца.

Моих, к счастью, дома не оказалось, и, похватав в карманы пожевать, я пулей вылетел на улицу, радостно сообщив Наталье Анатольевне, что мне разрешено.

Сколько потом было хожено-перехожено, но никогда не позабудется отчего-то и посейчас видимая зелёной та, до обидного короткая дорога к тётке и обратно! До сих пор музыкой звучит повествование о жестоких корсарах морей и о благородных храбрых людях, вступивших в смертельную схватку с пиратами. А как мне хотелось быть на месте того юнги!..

Но неожиданно рассказ обрывается, а в расширенных глазах Натальи Анатольевны застывает такая беззащитная ранимость, что меня прямо толкает к ней, как к матери…

– Ой, – переводит дыхание Наталья Анатольевна, прижимая руки в просвечивающих перчатках к щекам, – понимаешь, вспомнила рисунок: тот Сильвер своим железным костылём убивает одного матроса, который отказался быть в его шайке. До сих пор жалко того моряка!..

От Нефедьева я бежал на всех парусах, подпрыгивал и громко пел, держа обеими руками книгу с изображением старинного корабля и тиснёной витиеватой надписью: «Р. Стивенсон. Остров сокровищ».

…С этого дня все переменилось: я жил постоянными думами о Наталье Анатольевне, она мне даже снилась, и я внезапно открывал глаза среди ночи, с замиранием вслушиваясь в стук собственного сердца. А мир всё так же, как и в тот день, был полон глубокой сладкой тоски…

Но однажды Наталья Анатольевна не пришла в школу. Бобылиха Анюта, деревенская всезнайка, рассказала женщинам у колодца, что за новой учительницей приехал красивый жених на своей машине и увёз её в город.

Я сразу до белого каления возненавидел бобылиху и каждодневно не находил себе места, дожидаясь Наталью Анатольевну. Но она так уже больше и не пришла к нам в школу. Тогда я набрался смелости и обратился к Ирине Васильевне.

– Она… уехала, – помедлив, ответила Хоботова и, внимательно посмотрев на моё кислое лицо, добавила, как взрослому: – Не унывай: ты ещё только начинаешь жить. Надо быть готовым ко всему, дружок.

Еле сдерживаясь, я убежал за школу и там, в стороне от людских глаз, вволю наплакался, а надо мной негрейким пятном ехидно торчало комолое солнце…

 

Немало времени прошло с тех пор. Многое забылось памятью из моего детства, но я всегда помнил, и буду хранить в сердце своём то далёкое-далёкое, мальчишеское, потому что видится оно светло и ясно.

 

Виктор Бараков

Виктор Бараков:

Неизвестная глава из прозаического цикла А. Яшина «Сладкий остров» в контексте русской литературы 1960-х годов

Творчество выдающегося поэта и прозаика, лауреата Государственной премии Александра Яшина (1913 – 1968) занимает особое место в истории русской литературы. Ещё Фёдор Абрамов, писатель-современник и одновременно литературовед, кандидат филологических наук, в 1960-х годах заведовавший кафедрой советской литературы в Ленинградском государственном университете, отмечал, что «по направленности своих интересов, по тематике Яшин-прозаик принадлежит к так называемым писателям-деревенщикам» [Абрамов, 1987, с. 350]. Этой точки зрения придерживается и Лев Аннинский: «Именно Яшин, как установили впоследствии историки литературы, становится сигнальщиком общего поворота советской прозы к деревенскому ладу» [Аннинский, 2005, с. 14]. В последние годы писателя считают предшественником и даже основоположником «деревенской прозы»: «Рассмотрение прозы А.  Яшина убеждает в том, что на первом этапе её развития, в 1954-1963 гг., писатель наряду с публицистической заострённостью прозы открывал пути социально-психологической художественной репрезентации национального характера, наметил типологию героев с богатым внутренним миром, получившую дальнейшее развитие в его прозе. Впоследствии по этому пути пошли известные писатели-«деревенщики». Это позволяет определить место А. Яшина в историко-литературном процессе как основоположника «деревенской прозы». Он предвосхитил многие черты русского национального характера, которые затем были воплощены в более поздних произведениях Ф. Абрамова, В. Белова, В. Распутина и других представителей «деревенской прозы» [Перепелицына, 2011, с. 132]. Наталья Ковтун в монографии «Русская традиционалистская проза ХХ – ХХ1 веков» находит в поздних текстах Яшина не просто описание деревенской России, а «образ земли обетованной» [Ковтун, 2018, с. 4]. Думается, что Александр Яшин, при всей справедливости подобных суждений, всё-таки выходил за рамки литературных реалий. На оборотной стороне папки с рассказом «Слуга народа» он написал: «Речь идёт о том, чтобы создать новое общество, а не новую форму государства» [Попова-Яшина, 2013, с. 32].

Наиболее известные прозаические тексты А. Яшина: рассказ «Рычаги» (1956) и повесть «Вологодская свадьба» (1962) вызвали острую отрицательную реакцию со стороны властей из-за правдивой критической оценки писателем тогдашней действительности. О дискуссии вокруг повести А. Яшина «Вологодская свадьба» (1962), а также истории цензурных ограничений по отношению к его произведениям подробно рассказано в монографии Анны Столетовой [Столетова, 2018].

Цикл рассказов «Сладкий остров», созданный в 1960-1962 годах на основе дневниковых заметок [Яшин, 1986], долгое время воспринимался как произведение, написанное для детей и далёкое от социальной тематики. Так, Александр Михайлов считал, что «в рассказах из цикла «Сладкий остров» Яшин как будто бы тоже пытался подойти к пришвинской прозе, но это уже были иные сюжеты, иная тональность повествования. Какое-то благодушие, не свойственное ему в этот период (о чём бесспорно свидетельствуют драматически напряжённые исповедальные стихи), отделяют эти «семейные», с налётом сентиментальности рассказы от всей прозы Яшина. Может быть, к ним надо отнестись, как к попытке на время отойти от житейской суеты, от внутренних терзаний, от нравственного самоанализа, уже на деле осуществить этакое руссоистское опрощение и бегство в природу» [Михайлов, 1975, с. 28 – 29]. Впрочем, критик Наталья Банк находила в этом цикле публицистическое начало: «Возвращаясь к проблематике «Сладкого острова», видим, что даже здесь, на тихой земле, писатель находит поводы для беспокойства об общем, государственном. Настоящих гражданских чувств природа не усыпляет. Элегическое раздумье о запустении острова переходит в публицистический план» [Банк, 1978, с. 193]. Алла Рулёва, автор книги о творчестве писателя, считала, что Яшин сам не хотел публиковать данный цикл: «Тогда же, в 1960 году, в основном были написаны рассказы из цикла «Сладкий остров» (из пятнадцати, включённых в посмертное издание, одиннадцать были написаны в том же году, что и «Баба-яга»). Видимо, сам Александр Яшин неслучайно при жизни не публиковал их. В них так много «сладкого», сентиментального, что они не ложатся рядом ни с социальными раздумьями писателя о судьбе деревни и нравственных началах в человеке, ни с поэтическими, лирическими рассказами, как «Проводы солдата» или «Журавли», ни с циклом новелл «Вместе с Пришвиным». К «Сладкому острову» близки детские рассказы «Михал Михалыч» (1956), «Творчество» (1959), «Не собака и не корова» (1962), «Свобода» (1963)» [Рулёва, 1980, с. 137]. На самом деле, по словам дочери поэта, Натальи Поповой-Яшиной, цикл «Сладкий остров» в печать не пускала цензура, а из первой публикации «была изъята целая глава» [Попова-Яшина, 2019, с. 364 – 365]. Алла Рулёва, не соглашаясь с Натальей Банк, отмечала, что «некоторые критики при разговоре о «Сладком острове» пытаются найти в нём глубокие философские обобщения, раздумья, но едва ли это надо делать, как и вообще вряд ли следует искать в прозе Александра Яшина особой философичности, «скрытых» планов – он открыт, его раздумья носят ясный социальный и нравственный характер, — и в этом его сила» [Рулёва, 1980, с. 137 – 138].

В исследованиях нового времени прослеживается та же мысль о соединении в цикле «Сладкий остров» природного и публицистического начал: «Длительное общение с природой, как утверждает автор, нисколько не притупляет гражданских чувств, элегическое раздумье о запустении острова опять-таки переходит в публицистический план, соединяя два этапа творчества Яшина в единое целое» [Перепелицына, 2011, с. 17]. Более того, «в рамках цикла осуществляется содержательный «сдвиг» заглавия от прямого значения топонима к символико-метафорическому: Сладкий остров – пространство счастья» [Фёдорова, 2015, с. 136]. Г.Н. Неверович считает, что «рассказы написаны в период появления первых произведений «деревенской прозы», но воспоминания автора о деревенском детстве не являются в этом произведении сюжетообразующими. Главное для Яшина – это поделиться опытом общения с природой, накопленным с детства. В этой метафорической модели детства отец, мать и сыновья живут заодно с природой, любовно соучаствуют в естественном преображении острова, что делает их проще, мягче и добрее. Метафора Сладкий остров является выражением национального и авторского мировидения детства в тесной связи с миром птиц, рыб, воды и солнца под сенью разрушенных монастырских стен» [Неверович, 2017, с. 264].

В первой главе цикла: «Когда мы уедем?» автор рисует ностальгическую картину дореволюционной жизни Сладкого острова, когда «господствовало и процветало православное купечество» [Яшин, 2019, с. 352].

Противопоставление: «тогда» и «теперь» не оставляет сомнений – Яшин на стороне исторической и жизненной правды: «Опустел и Сладкий остров. Догнивают и разваливаются всевозможные постройки, постепенно исчезает разное мелкое имущество» [Яшин, 2019, с. 353].

История монастыря, расположенного поблизости от Сладкого острова, была известна Яшину, беседовавшему с местными жителями. В 1917 году «монастырь стал тюрьмой для «врагов революции», в 1919 официально «конфискован» у Церкви. В 1930-е и 1940-е годы здесь существовала колония для политических заключённых в системе ГУЛАГа. В 1938 году размещалась Новоезерская ИТК-14, после войны ИТК-6.  В 1956 в ИТК-17 был установлен строгий режим. На острове Сладкий располагались дома сотрудников колонии и хозяйственные постройки. Впрочем, об этом периоде существования бывшего монастыря в «Сладком острове» сказано чрезвычайно скупо» [Фёдорова, 2015, с. 135 – 136].

В 2019 году дочь писателя, Наталия Попова-Яшина, опубликовала в новой книге А. Яшина «Запасаемся светом» [Яшин, 2019] неизвестную главу из цикла «Сладкий остров» — «Волны шумят». В книгу был помещён и ранее не входивший в издания фрагмент дневниковых записей А. Яшина 1960 года: «Лагерь был средоточием злых сил. Его закрыли, но ничто на этом месте не прививалось. И пришлось снова открыть лагерь. Был монастырь. Была красивая, весёлая жизнь, малиновый звон. Престольные праздники и гулянья. Сбитень. Стены вырастали прямо из воды. Въезжали в сказку по озеру на лодках, устланных домоткаными половиками и коврами. Деревни кругом процветали. Это всё в виде сказки. Налетели злые силы, превратили остров в тюрьму. Будки с пулемётами, колючая проволока по верху стены. Купола снесли» [Яшин, 2019, с. 397].

В главу «Волны шумят» включён рассказ жены писателя, Златы: «А когда я уже была студенткой, я ездила на Онежское озеро, на Медвежий остров, в лагерь, чтобы навестить Ксению, свою крёстную мать. Удивительно синие доверчивые глаза были у неё. Такая умница, чуткое совершенное творение. И вот куда всё делось? Умерла она.

В лагерь она попала с какой-то религиозной группой. В пути на Север в вагоне старший из этой группы профессор Мейер сказал: «Жизнь наша завершилась, сейчас начинается житие» [Яшин, 2019, с. 375]. Получается, что озёрные острова Сладкий и Медвежий в прямом и в переносном смыслах – острова архипелага ГУЛАГа.

Воспоминания о трагических (разрушенный Сталинград) и элегических (деревня Блудново, Алтай, озеро Иссык-Куль) страницах прошлого возвращают читателя вновь к рассказу жены: «берег – это Медвежья гора, вся в ёлках и в бараках для заключённых» [Яшин, 2019, с. 378].

В главе «Сударева лодка» поэт «видел в жизни немало всяких роковых перемен» [Яшин, 2019, с. 379]. Теперь понятно, о каких переменах идёт речь. И не только о репрессиях. Известно, что Александр Яшин собирался написать роман об истории коллективизации «Для кого строился дом», он много лет собирал для него материалы. К сожалению, замысел остался неосуществлённым.

Неизвестная глава заставила по-другому воспринимать и оценивать опубликованные в советское время части цикла. Так, часть «Крапивное семя» вызывает ассоциацию не только с комарами, но и чиновниками-крючкотворами. «Крапивное семя (устар.) — презрительное прозвище подьячих и приказных, а затем чиновников-взяточников» [Словарь русского языка, с. 120]: «недобрых людей в народе называют крапивным семенем» [Яшин, 2019, с. 370]. И разговор с бригадиром в главе «Тысяча первая песня» теперь воспринимается по-иному: « Яиц они почти не несут. Линяют раньше срока. Куда что девается? Убыток один. Но дело это новое, поэтому всё списывается по акту.

— и семьдесят килограммов пшеницы списывается?

— Как же, приходится. И рыбий жир списываем» [Яшин, 2019, с. 364 – 365].

Абсурдность происходящего в условиях бюрократизации сельского хозяйства времён Хрущева заставляет вспомнить чиновничье «крапивное семя» из одноимённой главы.

Цикл рассказов А. Яшина «Сладкий остров» литературоведами и критиками оценивался как произведение, написанное для детей, несмотря на ярко выраженное в нём публицистическое начало. Но восстановленная в 2019 году глава «Волны шумят», выпавшая из цикла из-за цензурных ограничений, заставила изменить привычную его оценку. Цикл «Сладкий остров» теперь можно с полным основанием включить в ряд «взрослых» социально-психологических произведений А. Яшина, в которых он использовал метод критического реализма. Эти произведения писателя во многом определили дальнейшие пути развития «деревенской прозы».

Цикл «Сладкий остров» — не только «пространство счастья» [Фёдорова, 2015], в нём незримо присутствует лагерное, тюремное пространство, «средоточие злых сил» [Яшин, 2019, с. 397].

Таким образом, неизвестная ранее глава из «Сладкого острова» («Волны шумят») меняет восприятие всего цикла в контексте привычного для Яшина критического взгляда на советскую действительность. Писатель использовал для этого жанр лирических рассказов, предназначенных для детей. В литературе такой приём шифровки текста в борьбе с цензурой применялся в произведениях М. Пришвина, Е. Шварца, Б. Шергина и других авторов. Александра Яшина можно смело ставить в этот ряд.

Библиографический список:

1. Абрамов Ф. А. Слово в ядерный век: Статьи; Очерки; Выступления; Воспоминания; Заметки / Ф.А. Абрамов. — Москва: Современник, 1987. — 448 с.

2. Аннинский Л. Александр Яшин: «Не отрекаюсь…» / Л. Аннинский // Литературная учёба. — 2005. — № 3. — C. 141-152.

3. Банк Н. Нить времени. Дневники и записные книжки советских писателей / Н. Банк. – Ленинград: Советский писатель, 1978. – С. 183-193.

4. Ковтун Н. В. Русская традиционалистская проза ХХ-ХХ1 веков: генезис, мифопоэтика, контексты. – 2-е издание, стереотипное / Н.В. Ковтун. — Москва: Флинта, 2018. — 595 с.

5. Михайлов А. А. Александр Яшин / А. А. Михайлов. — Москва: Советская Россия, 1975. — 118 с.

6. Наталия Попова-Яшина «А есть ещё совесть, честь…» / / Яшин А.Я. Слуга народа: поэзия, проза / Александр Яшин; сост., подг. текста З.К. Поповой-Яшиной, Н.А. Поповой-Яшиной, М.А. Яшина; предисл. Н.А. Поповой-Яшиной. – 2-е изд. – Вологда: Древности Севера, 2013. – 544 с.

7. Наталия Попова-Яшина. Запасаемся светом // Яшин А.Я. Запасаемся светом / Александр Яшин; сост., подг. текста, предисл. Н.А. Поповой-Яшиной. – Архангельск: Лоция, 2019. – С. 3-12.

8. Неверович Г. А. «Сладкий остров» как метафора детства (цикл рассказов Александра Яшина) / Г.А. Неверович // Северный текст как логосная форма бытия Русского Севера: монография / сост., отв. ред. Е.Ш. Галимова, А.Г. Лошаков. Т. 1. — Архангельск: ИМИДЖ-ПРЕСС, 2017. — 410 с.

9. Перепелицына Ю. Р. Художественная репрезентация национального характера в прозе А. Яшина : автореферат диссертации… кандидата филологических наук: 10.01.01 / Ю. Р. Перепелицына. — Ставрополь, 2009. — 22 с.

10. Перепелицына Ю. Р. Яшин как основоположник «деревенской прозы» / Ю.Р. Перепелицына // Филологические науки. Вопросы теории и практики. – Тамбов: Грамота, 2011. № 2 (9). – С. 132-134.

11. Рулёва А. С. Александр Яшин: личность, поэт, прозаик / А. С. Рулёва. – Ленинград: Художественная литература, 1980. – 196 с.

12. Словарь русского языка: В 4-х т. / РАН, Ин-т лингвистич. исследований; под. ред. А.П. Евгеньевой. – 4-е изд., стер. – Москва: Полиграфресурсы, 1999. Т. 2 К – О. – 736 с.

13. Столетова А. С. Александр Яшин: становление идеологии деревенской прозы и писательское поле Русского Севера / А.С. Столетова. – Вологда: Вологодский гос. ун-т, 2018. – 143 с.

14. Фёдорова А. В. Пространственная модель «остров» в цикле рассказов А. Яшина «Сладкий остров» / А. В. Фёдорова // Вестник Новгородского государственного университета им. Ярослава Мудрого. 2015. № 1 (84). – С. 133-136.

15. Яшин А. Я. Собрание сочинений. В 3 т. Т. 3. Статьи. Очерки. Дневники. Письма / А. Я. Яшин; сост., подгот. текстов, коммент. З.К. Яшиной, Н.А. Яшиной. – Москва: Художественная литература, 1986. – С. 257-263.

16. Яшин А. Я. Запасаемся светом / Александр Яшин; сост, подг. текста, предисл. Н. А. Поповой-Яшиной. – Архангельск: Лоция, 2019. – 520 с.

(https://rkuban.ru/archive/rubric/literaturovedenie-i-kritika/literaturovedenie-i-kritika_10357.html)

Виктор Бараков

Виктор Бараков:

«И ГОСПОДЬ ВОЗЛЮБИЛ НЕПОНЯТНОЙ ЛЮБОВЬЮ…» (О книге Людмилы Яцкевич «Детство на Шексне»)

В книге Людмилы Яцкевич «Детство на Шексне» (Вологда: «Родники», 2021. – 204 с.) две самостоятельных части: «Детство на Шексне» и «Шекснинские бывальщины».

Первая часть относится к жанру мемуарной прозы. Воспоминания о детстве голодных 1940-х («мой завтрак состоял из куска чёрного или белого хлеба, намазанного тонким слоем маргарина, и горячего чая с сахаром») и «оттепельных» 1950-х воспроизводят грустную картину быта города Череповца и деревни Квасюнино, но светлые души героев повествования, особенно гонимых властью священников, окрашивают её в праздничные тона: «Времена были суровые и жестокие. Несмотря на это, люди тогда были мужественными и удивительно добрыми» (с. 18). Особенно ценной является следующая авторская характеристика: «Главная особенность того времени заключалась в том, что люди не занимались постоянным созерцанием чужой придуманной кем-то жизни на экране, как это характерно для нашего времени, когда ребёнка уже с пелёнок «подсаживают» на телевизор или смартфон. Все жили своей нелёгкой, порой тяжёлой даже, но именно собственной жизнью. При этом не утратили чувство радости: радовались праздникам, встречам с близкими людьми. Умели веселиться без посторонней помощи» (с. 60).

И всё-таки, в каком бедственном времени жили герои этих воспоминаний! Репрессии, война, сиротство, послевоенный даже не голод, а настоящий мор! И смерти, смерти, смерти… Невольно задаёшься вопросом: за что так жестоко расплачиваются эти добрые и безответные труженики? Ответ можно найти в русской поэзии:

 

И Господь возлюбил непонятной любовью
Русь Святую, политую Божеской кровью.
Запах крови учуял противник любви
И на землю погнал легионы свои.

(Юрий Кузнецов, «Видение»)

 

Вторая часть книги, «Шекснинские бывальщины», рассказывает о деталях этой вечной «гибридной» войны добра и зла. В одном и том же русском сердце каким-то непостижимым образом уживаются миролюбие и буйство страстей. Одни только названия глав вызывают душевный трепет: «Матушкино проклятье», «Вечная невеста», «Вместо свадьбы – прощание», «Страшная месть», «Нечисть»:

«Однажды утром моя матушка вернулась от колодца домой и не просто плачет – голосит, надрывая душу. Что случилось? Я подбежал к ней, а она и шепчет мне сквозь рыдания:

— Веня застрелился… и… Ирину застрелил.

Я обомлел… Ноги не держали, и я опустился на лавку. Веня, этот мой весёлый и сильный друг, убил себя и молодую жену! Не верю…

Но поверить пришлось. А дело было так. После свадьбы Венина мать и говорит втихаря сыну:

— Что же это такое, сын? Ведь Ирина-то беременна, да и срок уже месяца четыре. Мы, бабы, это на глаз определяем. Ты из армии-то вернулся и месяца не прошло… Куда же ты смотрел!

Бросился Веня к жене в свой новый дом. Схватил в безумии своё охотничье ружьё и застрелил сначала Ирину, а потом себя» (с. 165).

Постепенно читатель понимает, что источник всех бед – в нарушении Божественных законов, в их забвении. «Оказывается, со смертью нельзя шутить», — замечает автор «Бывальщин».

Однако в русской душе «осталась твердыня, та высота, которую не смогли взять никакие тёмные силы. Она не возненавидела Бога, не стала Его упрекать во всех несчастиях, не отошла со злобой от Него, а как Иов Многострадальный продолжала в Него верить и уповать на Его милость» (с. 37).

Между прочим, праведный Иов Многострадальный поначалу считал, что испытывает мучения не за свои грехи. Он думал, что особые испытания посланы ему по непостижимой для человека Божественной воле. «Иов обратился с молитвой к Богу, прося Его Самого засвидетельствовать перед ним его невиновность. Тогда Бог явил Себя в бурном вихре и укорил Иова за то, что он пытался проникнуть своим разумом в тайны мироздания и судеб Божиих. Праведник всем сердцем раскаялся в этих мыслях и сказал: «Я ничтожен, отрекаюсь и раскаиваюсь в прахе и пепле»» (https://azbyka.ru/days/sv-iov-mnogostradalnyj).

Истинная премудрость – страх Господень. Видимо, и Россия несёт этот великий исторический подвиг смирения:

 

Какая страшная страна,

хотя – и нет её прекрасней…

(Г. Горбовский)

Александр Цыганов

Александр Цыганов:

ПО СТАРОЙ ПАМЯТИ Рассказ

Ваня Кляпов и Кузьминична жили не тужили возле махонькой, с гулькин нос, чуточной речушки, – неглубокой, спокойной. Но весной эта малоприметная речонка так расходилась, так буйствовала, что Ваня, сколотив плотик, плавал на нём почти под самыми окнами своего домика: собирал годные для хозяйства дощечки, буксировал брёвна к бережку.  «У доброго хозяина всё к месту», – говаривал он. Ваня – добродушный старичок, маленький, неказистый, в любое время в неизменном своём полушубке, серой, потерявшей счёт времени шапчонке.

Он – вечный труженик, безотказный работник; даже в своих жатных, на девятом десятке годиках, потихоньку колупается на скотном дворе, чистит лотки на ферме. По старой памяти зовут его односельчане Ваней. Наверное, за ясную младенческую улыбку и совершенно безобидный характер.

Кузьминична – полная противоположность хозяину: рослая, с длинными руками и мужским басовитым голосом. Услышит случаем, как малолетка какой окликнет её хозяина Ваней, отведёт говорившего в сторону и негромко, обстоятельно поясняет: «Какой он тебе, милок, Ваня?.. Ты ждал его с германской пять годков? Плакал каженную ночь?.. Не-ет, милок, он тебе Иван Иванович».

Соседствовала с ними Поликсена – смирная одинокая старушка. Поликсена была постоянным гостем у Вани Кляпова и Кузьминичны. Они сидели втроём долгими вечерами, вели неторопливые разговоры о нынешнем житье-бытье. Потом Поликсена ткала половики (в этом деле она дока). Частенько гадала на картах: предсказывала судьбу. Так и жили.

У них нередко занимали деньги: у стариков хоть немного, но всегда имеется в запасе на «чёрный день». Приходила соседка помоложе, жаловалась: «Поприжало: не обессудьте, Кузьминична, выручьте». Кузьминична, испокон веков державшая деньги при себе, говорила: «Ваня, у самих-то хватит до пенсии?.. Ну, так дай тогда».

Часто просили их попасти деревенских коров: в нескольких дворах ещё держали животину. Старики не отказывались, только платы не брали.

– Да зачем нам деньги?.. – сердился Ваня. – Гроб, что ли, будем им оклеивать? Огородик бы вот осенью вспахали. Самим-то уж невмоготу.

К осени Ваня заболел. Ещё летом жаловался на боль в груди: сказывалось тяжёлое ранение, полученное в конце войны под самым Берлином. Ваня останавливался посреди горницы и, вобрав воздух, ждал, когда внутри поотпустит. Затем совсем слёг. Кузьминична мигом слетала за доктором на центральную усадьбу. Тот пришёл: молодой, уверенный. Долго простукивал, прослушивал хрипло дышавшего старика. На прощание прописал лекарство, рекомендовал покой. Но вскоре направил старого человека в город.

В больнице Ваня скучал по Кузьминичне. Почти ничего не ел. Жена наведывалась часто, рассказывала о доме, о том, о сём. А когда Кузьминична уходила, он смотрел ей вслед и тяжело вздыхал: видел Ваня, как разом постарела Кузьминична за эти дни, что он лежал в больнице…

К Новому году Ваня умер. Угаснул тихо, спокойно. Как и жил. Похоронили его солнечным морозным днём на деревенском кладбище. А через неделю Поликсена заколотила свою покосившуюся избушку и перешла к Кузьминичне. И стали они жить вдвоём.

Всё бы ничего, но иногда Кузьминична неожиданно начинала громко плакать, вспомнив своего Ваню. Просила: «Старик, а, старик! Прости, что, бывало, ругала да подтыкала. Прости меня, глупую, а… Ваня?..»

Поликсена уговаривала: «Перестань, милая, все там будем».

Товарки свыклись друг с другом за это время. Вечерами усердно пили чай, вспоминали прежнюю жизнь.

И уже дул с запада ветер, и была в нём сила ранней весны, одолевающей зиму. Тронулся лёд. Старушки подбодрились, посматривали в окошко со щелеватыми наличниками, следили за проплывающими бревнами. Избушка оказалась опять подтопленной весенним половодьем.

Кузьминична всплакнула, вспомнив, как орудовал этой порой её родимый, мил-сердечный Ваня. И вновь её рядком, заботно успокаивала сердобольная Поликсена.

А вскоре с высоты бездонного птичьего полёта всё кругом ангельски защекотало ласково-золотыми искристыми лучиками. И, как когда-то в невозвратном уже тридевятом времени, опять-таки наступили длинные-предлинные дни, и хлынуло много солнца в распрекрасно-безоблачном васильковом небе. В кутерьме незнающих устали пернатых певцов ожила по-хорошему земля, и от проклюнувшихся в первой изумрудно-радужной зелени проталин денно и нощно струился нагретый густой пар.

Старушки сидели теперь под окнами на разогревшейся, от века  безветренной завалинке. Сонно грелись в этой райской благодатной теплыни, да изредка говорили ничего не значащие слова.

 

 

 

Людмила Яцкевич

Людмила Яцкевич:

ИСКУШЕНИЕ О повести А.А. Цыганова «Защитник Отечества»

В дни Великого Поста человек проходит через множество искушений. Только в борьбе с ними, он познаёт свои грехи и свои духовные силы. К сожалению, в наше время не все помнят истинный смысл слова ИСКУШЕНИЕ, известное с библейских времён. В русской литературе, стремящейся к истине, искушение часто является основой сюжета произведения. Из этого опасного состояния герои выходят победителями или побеждёнными. Для примера обратимся к повести «ЗАЩИТНИК ОТЕЧЕСТВА» известного вологодского писателя Александра Александровича ЦЫГАНОВА. Для духовных пояснений приводим высказывания святителя ТИХОНА ЗАДОНСКОГО

***

В современном обыденном языке слово искушение сохранило только два значения: ‘действие по глаголу искусить — искушать’ и ‘соблазн’. Как устаревшее в словаре указано значение  ‘испытание, искус’, а искус  — это ‘серьёзное испытание; длительная и трудная проверка чьих-либо качеств’. Между тем, это якобы устаревшее значение до сих пор имеет широкое употребление в устной речи православных людей, а также в духовной литературе. Именно искушение в православном его понимании лежит в основе сюжетов не только многих житий святых, но и современных рассказов, повестей и романов. Так, главный герой повести А.А. Цыганова «Защитник отечества», Саня Орлов, проходит через множество искушений и, подобно былинному герою, выходит из них победителем – спасает других и сам спасается.

Поскольку эта повесть написана по канонам духовного реализма, то все тяжёлые испытания (то, что ранее называли искусом), которые выпали на долю Сани Орлова, имеют духовный смысл. Действительно, ранее в славянском языке искушать значило ‘испытывать, познавать’, а искусить  — ‘прельстить, соблазнить, обмануть’, ‘испытать’; соответственно искусный значит ‘испытанный, опытный’. Что же познал главный герой, проходя духовный искус в последовательном  ряду искушений? В чём он стал опытным, какой опыт приобрёл?

Как пишет святитель Тихон Задонский,  искушения бывают разными: «Искушения ко злу, или прельщение, бывает или от диавола, который всяким образом ищет нас уловить, прельстить, ко греху привести и погубить; или от плоти, которая страстьми и похотьми берет нас; или от мира, который прелестию, суетою и соблазнами ко злу поощряет нас» [Св.: 409]. В молитве «Отче наш» мы просим: «И не введи нас во искушение, но избави нас от лукавого».

Вологодскому писателю А.А. Цыганову в своей повести «Защитник отечества» удалось раскрыть духовную суть происшествий, случившихся с его главным героем, показать, откуда берутся искушения, в чем их опасность и как её  избежать, чтобы не погубить свою душу. В начале повести Саня Орлов предстает как честный, но ещё неискушенный человек, которому еще только предстоит познать козни тёмных сил в человеческой душе и увидеть своё бессилие перед ними в силу своей неосознанной греховности. Колян – непосредственный начальник Сани по полицейской службе  – угощает его пивом во время дежурства, а затем на служебной машине сбивает на шоссе прохожего. Думая, что он мёртв, они уезжают, одержимые бесовским страхом расплаты. Через какое-то время они возвращаются на место преступления и обнаруживают исчезновение потерпевшего. Саня, как честный человек, предлагает сообщить о случившемся, однако начальник нагоняет на него страху, и он, как духовно неискушенный человек, ему подчиняется. Начинается своеобразное «стояние в грехе»: если первый раз Колян чуть не убил человека по неосторожности, то теперь он хочет найти этого несчастного и уже осознанно убить, чтобы никто не узнал о его первом преступлении.  Греховные помыслы начальника приводят Саню в смятение, но у него нет сил бороться, душа его еще не готова к этому. Однако, как говорил святитель Тихон Задонский, Господь никогда не оставляет человека в искушении. Так произошло и с молодым героем. Начальник Колян посылает Саню следом за учителем, которого они сбили и который, несмотря на травму, находит в себе силы поехать в паломничество к Серафиму Саровскому в Дивеево. Поездка эта переродила молодого полицейского, дала силы бороться со страшным искушением и уберегла от убийства. Вместо того, чтобы отравить учителя, Саня полюбил его. Он увидел глубоко верующего, сильного духом человека. Описанный достоверно ключевой эпизод является символическим: молодого человека, когда тот тонет в реке, спасает именно этот учитель, его предполагаемая жертва. Здесь уместно снова обратиться к поучениям святителя Тихона: искушения научают терпению, и при буре искушений следует утверждать в сердце любовь, которая и спасет от падения и гибели.

Пребывание в Дивеево и приобщение к святыне, знакомство с православными людьми окончательно преображают душу молодого человека. Таким образом, Саня Орлов приобретает духовный опыт, душа его раскрывается и очищается от греховным помыслов, посеянных Коляном, а исходно – врагом рода человеческого. Во второй части повести этот герой успешно проходит через новые тяжелые испытания его силы воли и стойкости. В заключение лукавый готовит самое тонкое искушение – славой и земными благами. Но и здесь Орлов выстоял.

Следуя святоотеческой традиции, святитель Тихон  считает, что искушения полезны для исцеления души. Они помогают познать самого себя, свою греховность, раскрывают внутреннее состояние сердца. Только познав свои грехи, человек сможет их победить. «Совершенствование невозможно без искушений», — говорит святитель.

Людмила Яцкевич, доктор филологических наук, профессор,  член Союза писателей  России

Вологда

 

Писатель Александр Александрович Цыганов

Геннадий Сазонов

Геннадий Сазонов:

«ЗАРЕВОЙ СВИРЕЛЬНИК…»

4 марта 2021 года в доме И. Остроухова в Трубниках в Москве открылась выставка «Быть Фетом», она посвящена 200-летию поэта. Её организатором выступил Государственный музей истории российской литературы имени В.И.Даля.

I

Иногда у лучших русских поэтов встречаются стихи особого свойства. Достаточно прочесть один раз вслух, и они входит в тебя навсегда. Это справедливо и в отношении творчества Афанасия Фета.

Ещё со школьной скамьи сердце хранит чарующие строки:

Я пришёл к тебе с приветом,
Рассказать, что солнце встало,
Что оно горячим светом
По листам затрепетало.
Рассказать, что лес проснулся,
Весь проснулся, веткой каждой,
Каждой птицей встрепенулся,
И весенней полон жаждой;
Рассказать, что с той же страстью,
Как вчера, пришёл я снова,
Что душа всё так же счастью
И тебе служить готова.
Рассказать, что отовсюду
На меня весельем веет,
Что не знаю сам, что буду
Петь, — но только песня зреет.

Стихотворение Афанасий написал в двадцать три года. Время быстротечно. Теперь мы, потомки, ценители таланта, удостоились встретить «круглый юбилей».

Фет – глубинный лирический поэт. Творчество его ещё не до конца прочувствовано, ещё не соотнесено с вызовами нашей эпохи.

Оно — огромное духовное богатство!

Эта оценка относится и к поэзии, и к прозе, а также переводам Афанасия Афанасьевича известных зарубежных авторов.

Фет родился 5 декабря 1820 года (23 ноября по старому стилю) в деревне Новосёлки Мценского уезда Орловской губернии. Имение принадлежало отцу будущего поэта, отставному офицеру Афанасию Шеншину. Жену Шарлотту-Елизавету он привёз из Германии, где проходил лечение. Она, супруга дармштатского чиновника, влюбилась в русского офицера и уехала из родных мест в Россию.

В селе Воробьёвка под Курском, где поэт провёл последние пятнадцать лет, прошёл больной литературный праздник. Усадьбу реставрировали и передали в областной краеведческий музей. В ней восстановили кабинет поэта, библиотеку, бильярдную, комнаты для приезжих – словом, всё, как при хозяине. Прибывшие на юбилей гости осмотрели усадьбу, а вечером состоялся концерт. Романсы на стихи Фета исполнил Олег Погудин. Народный артист признался, что любит романс «Сияла ночь», где «лирический герой» представлен «красиво и могуче».

Черноземье – край исконный для Фета. Он любил здешние места горячо, искренне, как и всю русскую землю. В повести «Ранние годы моей жизни» вспоминал: «Когда мы за Нейхаузеном, перешедши через мосток, очутились на русской земле, я не мог совладать с закипевшим у меня в груди восторгом: слез с лошади и бросился целовать родную земля…».

А чуть позже в письме, адресованном Льву Николаевичу Толстому, с которым Фета связывала крепкая дружба, признался: «Я люблю землю, чёрную рассыпчатую землю, которую я теперь рою и в которой я буду лежать. Жена набренькивает чудные мелодии Mendelson, а мне хочется плакать…

Сегодня посадил целую аллею итальянских тополей аршин по 5 ростом, и рад, как ребёнок…». 47/.

Почтили земляка и в Орле, где, повторюсь, в Мценском уезде поэт появился на свет. В областном центре прошли праздничные мероприятия. Достойных представителей местной культуры даже наградили медалями в честь юбилея А.А.Фета. Событие отметили и в областном литературном музее имени И.С.Тургенева.

Упомянули юбилей в Санкт-Петербурге. В Российской национальной библиотеке показали документы, проясняющие «белые пятна» в биографии поэта. Подобную выставку провели и в Пушкинской Доме (Институт русской литературы). Всё — камерного свойства, особо не привлекло посетителей. В Москве, похоже, и такого не удосужились. В либеральной газетке тиснули интервью с профессором, где он вещал «о безумии в жизни поэта, его душевной травме, трагическом отголоске любви», об «атеизме Фета» и прочих «душевных особенностях». «Независимая» радиостанция «Серебряный дождь» представила слушателям поэта «не в своём уме». Мол, Фет стремился к богатству, и вот стал помещиком. Утром объезжал владения на ослике. А как звали ослика? Никто из слушателей не ответил. Тогда ведущий радостно сообщил – Некрасов…

Ну, слава Богу, хоть устроили в Трубниках выставку «Быть Фетом».

 

II

Судьбу и творчество Фета часто оценивали, не скупясь на ярлыки. Иные относили его к «чистому искусству», сочинителю «поэзии ради поэзии», другие уверяли, будто «Фет раздвоен», а третьи называли «убеждённым помещиком»…

Лишь немногие поднимались до поэтических высот Фета.

В их числе – замечательный русский поэт Владимир Соколов (1928-1997), уроженец г. Лихославля на тверской земле. В 1960 году он написал стихотворение.

Вдали от всех парнасов
И мелочных сует
Со мной опять Некрасов
И Афанасий Фет.
Они со мной ночуют
В моём селе глухом.
Они меня врачуют
Классическим стихом.
Звучат, гоня химеры
Пустого баловства,
Прозрачные размеры,
Обычные слова.
И хорошо мне… В долах
Летит морозный пух.
Высокий лунный холод
Захватывает дух.

Он соединил, вроде бы, то, что никак не соединить: ярого критика существующей власти, заступника крестьян и всего простого народа Николая Некрасова и тихого, неприметного лирика Афанасия Фета. На самом деле противоречия нет. Некрасов и Фет являли разные стороны русской поэзии, не противореча друг другу, а дополняя. У Соколова не случайное признание: «Они меня врачуют классическим стихом».

Врачевание души – истинное назначение высокой поэзии.

Чтобы не возвращаться больше к ярлыкам, приведу довольно пространный отзыв о Фете одного из лучших русских поэтов Константина Бальмонта.

«Между двух своих зорь, утренней юностью, сразу угадавшей своё назначение, и юностью закатной, — ибо Фет всю долгую жизнь свою провёл влюблённым юношей и не знал, что значит некрасивая зрелость, и не знал, что значит безобразная старость, — заревой свирельник, звёздный вестник никогда не терял связи с числами неба, пред ним была раскрыта верховная огненная книга, правящая судьбами верховными и низинными, не покидали его эти алмазные калифы, внушали ему, чтобы дух, летая струнным звуком над беззвучьем, бабочкой над цветами, однодневкой над земными днями, просился в беззакатный день – в семьдесят лет, за два года до смерти, он бредил о том же, говоря угасшим звёздам: 

Долго ль впивать мне мерцание ваше,
Синего неба пытливые очи?
Долго ли чуять, что выше и краше
Вас ничего нет во храмине ночи?

Может быть, нет вас под теми огнями:
Давняя вас погасила эпоха, —
Так и по смерти лететь к вам стихами,
К призракам звёзд, буду призраком вздоха!

Звёздное зрение приучает душу к быстрым перебегам через огромные пространства, от одного желания к другому чему-то, что будит желание, от одной яркой цели к другой блистательной мечте. Так, долго смотря на неисчерпаемую россыпь светов Млечного Пути, тот, кто любит звёзды и переживает их ворожбу, за усладительным оцепенением быстро и резко повёртывается, чтобы увидеть в другом месте неба любимое созвездие, впить душой троезвучье Ориона.
В творчестве Фета всюду можно усмотреть этот быстрый перебег от прекрасного к прекраснейшему, от основы, которая создала вещее состояние души, к закрепляющей впечатление, дальней, но чёткой, острой подробности, которая, схватив, уже не отпускает…
Давно сказано, сказал Страхов, сказали другие: «Фет есть истинный пробный камень для способности понимать поэзию». О пробный камень ломаются многие острия. Всё время, пока Фет пролагал и вёл свою лучезарную дорогу, вкруг этого пышного сада, где земное кажется неземным, вкруг этого чертога красоты – и через красоту просветлённого миропознания, — вкруг этой неувядаемой розы возникали лжеумствования и лжеглаголания…».

В судьбе творческой личности порой происходит встреча с кем-либо, раз и навсегда определяющая призвание. Такое случилось и у Фета. Взяв свои рукописи, он поехал из усадьбы отца в соседнее имение, к хозяину, уже известному в литературных кругах, – Ивану Тургеневу.

У них состоялся разговор.

« -Продолжайте, продолжайте! Как скоро закончите оды, я сочту своим долгом и заслугой перед нашей словесностью напечатать ваш перевод. С вами ничего более нет? – спросил он.
— Есть небольшая комедия.
— Читайте, ещё успеем до обеда.
Когда я кончил, Тургенев дружелюбно посмотрел мне в глаза и сказал:
— Не пишите ничего драматического. В вас этой жилки совершенно нет.
Сколько раз после того приходилось мне вспоминать это верное замечание Тургенева, и ныне, положа руку на сердце, я готов прибавить: ни драматической, ни эпической».

Признание Афанасия Афанасьевича красноречиво!

Будущий классик, угадав в Фете талант, «отсёк» всё лишнее в его литературных устремлениях и посоветовал направить пыл души на поэзию, на дар, полученный от Бога. Тургенев оказался прав. Сколько сил потратил бы Фет на драматургию, прозу или другие жанры? А так — поэтический мир стал для него главным.

Однажды Татьяна Львовна, дочь Льва Николаевича Толстого, с которым Фет подружился, попросила его написать в «Альбом признаний». На вопрос: «В чём счастье?», Афанасий ответил: «Видеть плоды усилий». Отдав сердце стихам, Фет, вне сомнения, ощущал эти плоды.

Ну, а Тургенев не оставлял заботы о нём. Когда Фет поступил в армию и проходил службу в селе Красном под Петербургом, Иван Сергеевич ввёл офицера в журнал «Современник». Вместе с другими сотрудниками Тургенев помог Фету подготовить первый сборник стихов, изданный в 1856 году. Поэт чувствовал себя сопричастным к кругу талантливых русских писателей, и это окрыляло.

В качестве редактора Тургенев иногда настойчиво понуждал поэта «переделывать» «неудачные строки». Он старался приблизить творчество молодого поэта к традициям Александра Сергеевича Пушкина, сделать ясным, классическим простым. Но Фет по душевному складу был другим, ставил перед собой другие творческие задачи. Поэтому не переносил «нажима» или «давления» ни от кого, в том числе и от Ивана Сергеевича. Между ними порой возникало краткое «охлаждение», но дружбу они сохранили до конца дней.

 

III

Беда настигла, как часто бывает, неожиданно. В чём она? Немало людей и в России, да и в иных странах утратили чувство любви, понимание любви, желание любви. Взамен они жаждут комфорта, пылают страстями к наживе, погоней за успехом и роскошью, стремлением выделиться, пусть даже некрасивыми поступками; ищут утешения в домашних животных, ставя их выше всего…

Способно что-либо заменить любовь?

В своё время советский поэт Николая Доризо написал стихи, а композитор Марк Фрадкин сочинил музыку, родилась популярная песня «На тот большак, на перекрёсток».

На тот большак, на перекрёсток
Уже не надо больше мне спешить.
Жить без любви, быть может, просто
Но как на свете без любви прожить?
Не надо мне, не надо было
Любви навстречу столько лет спешить.
Я б никогда не полюбила,
Но как на свете без любви прожить?

Действительно, как? Такое невозможно!

Что означает любовь? В чём она? Почему и как существует?

В творчестве Афанасия Афанасьевича Фета не трудно найти ответы.

И они для современного читателя – мощный источник любви, источник, неиссякающий, все жаждущие могут припасть к нему.

«Заревой свирельник», пожалуй, как никто другой в русской поэзии второй половины ХIХ века, воспевал любовь во всём её многообразии, во всей её сложности, с высочайшим мастерством. Если немало современников Фета, поэтов и прозаиков, увлекались общественной борьбой, идеями революции, «шли в народ», то Фет стоял в стороне от «страстей бытия». Это, казалось, странным, за что его упрекали журнальные критики. На самом деле, ничего странного в том не было. Одарённый художник слова Фет обращал взор на внутренний мир, на «потаенного человека» в себе и в других.

Наверное, во всех стихах встречаем изображение чувств, а не событий. И вот что удивительно! Будучи озарены душевным светом, как бы неожиданно под пером Фета чувства и становятся событиями и фактами Поэзии. И уже они, в отличие от обыденных фактов, не подвержены тлению, существуют в пространстве и времени.

Яркое подтверждение — стихотворение «Alter ego», написанное в 1878 году, где выделяются строки:

И хоть жизнь без тебя суждено мне влачить,
Но мы вместе с тобой, нас нельзя разлучить.
Та трава, что вдали на могиле твоей,
Здесь на сердце, чем старее оно, тем свежей.
И я знаю, взглянувши на звёзды порой,
Что взирали на них мы как боги с тобой.
У любви есть слова, те слова не умрут,
Нас с тобой ожидает особенный суд:
Он сумеет нас сразу в толпе различить,
И мы вместе придём, нас нельзя разлучить!

Лев Николаевич Толстой, когда прочёл это стихотворение, написал Фету:

«Оно прекрасно! На нём есть тот особенный характер, который есть в ваших последних – столь редких стихотворениях. Очень они компактны, и сияние от них идёт далёкое. Видно, на них тратится ужасно много поэтического запаса. Долго накопляется, пока кристаллизуется…».

Трудно не согласиться с мнением классика.

Не однажды поэт пробовал определить любовь. В одном из ранних стихотворений, описывая своё настроение и возлюбленную, которую он видел в окошко, признался, что ему хотелось её обнять, обнять также и брата-шалуна, он изучал грамматику в ближней комнате.

Как отворялися двери, расслушать я мог, что
учитель
Каждый отдельный глагол прятал в отдельный
залог.
Он говорил, что любить есть действие — не
состоянье.
Нет, достохвальный мудрец, здесь ты не видишь
ни зги;
Я говорю, что любить – состоянье, ещё и какое!
Чудное, полное нег!.. Дай Бог нам вечно
любить!

Выразить в художественном слове «состоянье, ещё и какое!» — творческая сверхзадача для Фета. И он блестяще её решал – изо дня в день, из года в год, не уставая удивляться любви и воспевать её.

Тебе в молчании я простираю руку,
И детских укоризн в грядущем не страшусь.
Ты в тайне поняла души смешную муку;
Усталых прихотей ты разгадала скуку:
Мы вместе – и судьбе я молча предаюсь.

Здесь и радость, и счастье близости, и страдание, и боль разлуки – словом, всё, чем богата любовь.

Прости! Во мгле воспоминанья
Весь вечер помню я один, —
Тебя одну среди молчанья
И твой пылающий камин.
Глядя в огонь, я забывался,
Волшебный круг меня томил,
И чем-то горько отзывался
Избыток счастия и сил.
Что за раздумие у цели?
Куда безумство завлекло?
В какие дебри и метели
Я уносил твоё тепло?
Где ты? Ужель, ошеломлённый,
Кругом не видя ничего,
Застывший, вьюгой убелённый,
Стучусь у сердца твоего?..

Поражает разнообразие интонаций, мотивов, образов в любовной лирике Фета. Похоже, ни в чём и никогда он не повторялся, что требовало виртуозного поэтического мастерства.

Ещё люблю, ещё томлюсь
Перед всемирной красотою
И ни за что не отрекусь
От ласк, ниспосланных тобою.
Покуда на груди земной
Хотя с трудом дышать я буду,
Весь трепет жизни молодой
Мне будет внятен отовсюду…

Любовь существует не сама по себе, рядом с ней неизменно соседствуют добро и зло – и в конкретных случаях, и в широком значении понятий. Поэтому в лирике Фета мы найдём немало стихотворений, где отражена тема Добра и Зла.

Два мира властвуют от века,
Два равноправных бытия:
Один объемлет человека,
Другой – душа и мысль моя.
И как в росинке чуть заметной
Весь солнца лик ты узнаёшь,
Так слитно в глубине заветной
Всё мирозданье ты найдёшь.
Не лжива юная отвага:
Согнись над роковым трудом –
И мир свои раскроет блага;
Но быть не мысли Божеством.
И даже в час отдохновенья,
Подъемля потное чело,
Не бойся горького сравненья
И различай добро и зло…

До сих пор не утихают споры: был поэт верующим или нет. Одни отвечают положительно, другие зачисляют Фета в «закоренелые атеисты». Думаю, всё это более чем нелепо. Откройте стихи, почитайте, всё будет ясно.

Но просветлённый и немой,
Овеян властью неземной,
Стою не в этот миг тяжёлый,
А в час, когда, как бы во сне,
Твой светлый ангел шепчет мне
Неизречённые глаголы.
Я загораюсь, я горю
Я порываюсь и парю
В томленьях крайнего усилья
И верю сердцем, что растут
И тотчас в небо унесут
Меня раскинутые крылья.

Однажды в письме к великому князю К.К. Романову Афанасий Фет сделал признание:

«…То, что Чайковский говорит – для меня потому уже многозначительно, что он как бы подсмотрел художественное направление, по которому меня постоянно тянуло и про которое покойный Тургенев говаривал, что ждёт от меня стихотворения, в котором окончательный куплет надо будет передавать безмолвным шевелением губ.
Чайковский тысячу раз прав, так как меня всегда из определённой области слов тянуло в неопределенную область музыки, в которую я уходил, насколько хватало сил моих. Поэтому в истинных художественных произведениях я под содержанием разумею не нравоучение, наставление или вывод, а производимые ими впечатления. Нельзя же сказать, что мазурки Шопена лишены содержания, — дай Бог любым произведениям словесности подобного…».

Стремление передать состояние души «безмолвным шевелением губ» и тяга «в неопределенную область музыки» — два свойства поэзии Фета, которые выражает одно определение — музыкальность. Вспомните знаменитое стихотворение без единого глагола, над ним потешались некоторые современники и часто пародировали.

 

Шепот, робкое дыханье,
Трели соловья,
Серебро и колыханье
Сонного ручья.
Свет ночной, ночные тени,
Тени без конца,
Ряд волшебных изменений
Милого лица.
В дымных тучках пурпур розы,
Отблеск янтаря,
И лобзания, и слёзы,
И заря, заря!..

Поэт сочинил шедевр, когда ему было тридцать лет.

Напевность лирики привлекала выдающихся русских композиторов. На стихи Фета создали романсы Александр Варламов – «На заре ты её не буди», «Давно ль под волшебные звуки»; Александр Гурилёв – «Я говорил при расставаньи»; Пётр Булахов – «Знаю я, что ты, малютка»; Пётр Чайковский – «Мой гений, мой ангел, мой друг…», «Я тебе ничего не скажу…», а также Николай Римский-Корсаков, Сергей Рахманинов и другие.

Духовное богатство, к сожалению, мало используют в музыкальном обиходе в демократической России. Якобы, «неинтересно» правителям и публике. Им подавай «западную какофонию» и «тяжёлый рок». Романсы на стихи Фета редко звучат по радио, на концертах эстрады в столице, городах и сёлах. Тем самым обедняется общая культура людей, их отучают от «родной почвы».

 

IV

Ещё одна грань таланта Афанасия Фета, оказавшая неоценимую услугу русской литературе. Имею в виду письма к друзьям-писателям и книги прозы «Ранние годы моей жизни» и «Мои воспоминания». Отсюда получаем объёмное представление о самом авторе, той эпохе, литературном процессе, известных русских литераторах — сотрудниках журнала «Современник»: Николае Некрасове, Иване Панаеве, Александре Дружинине, Михаиле Логинове, Иване Гончарове, Дмитрии Григоровиче, Андрее Краевском…

Афанасий Афанасьевич вёл отсчёт творческой деятельности от 1839 года. Тогда «тетрадку» с его стихами одобрил Николай Гоголь, авторитет в русской литературе. Поддержка окрылила начинающего стихотворца, ему было 19 лет. Напомню также, что существенную роль в творческом становлении Фета сыграл Иван Сергеевич Тургенев.

Ему и посвящено немало страниц книги «Мои воспоминания». Она увидела свет в 1890 году в двух томах. В советскую эпоху её практически не знали, лишь в конце ХХ века переиздали с изрядными купюрами – исключили из текста письма к Фету Ивана Тургенева, Льва Толстого, Якова Полонского и ещё целого ряда литераторов. Но и в «урезанном виде» мемуары уникальны по содержанию и авторскому стилю.

Пожалуй, никому не удалось сохранить живой, реальный образ Тургенева столь ярко, как сделал Фет. Тургенев предстаёт со своим характером, привычками, увлечениями, наклонностями, творческими пристрастиями. Мы видим Ивана Сергеевича в родовом имении, в Москве и Петербурге, в Париже, на охоте, за письменным столом. Узнаём житейские подробности о великом писателе, значительно расширяющие наше представление о нём. Скажем, то, что основную часть книги «Записки охотника» Тургенев писал в холоде, в голоде, в отрыве от родных мест, как говорится, «в экстремальных условиях».

Выразительно нарисовал Фет и Льва Николаевича Толстого, его он искренне любил, часто встречался, вёл переписку. «К чему мы в настоящий момент пришли? – спрашивал Фет в 1879 году в одном из писем к Толстому. – Мне кажется, к одному и тому же убеждению, высказываемому в разных формах, что в таком хаосе понятий, стремлений, условий жизни, какие нас окружают, никакое государство, народ, общество, семейство, человек жить не могут. Нужна другая форма. Какая? Это другой вопрос. Мы, как во время бури, швыряем за борт, как одурённые, всё, что под руку попадёт, и ненужный груз, и образа, и компас, и руль, и паруса, и канаты, и собственных детей. Когда это кончится? Бог знает. И чем?».

Написано почти за сорок лет до двух революций, потрясших историческую Россию в 1917 году.

Какие пророческие слова!

Увы, читателям Фет часто представлялся чуждым какой-либо общественной деятельности, равнодушным обывателем, пописывающим «стишки» да следящим за помещичьими угодьями.

Ложное понимание!

Его волновали «острые» вопросы, более того, он пытался их разрешить. Имею в виду событие, которое он определял «эпохой, отделяющей предыдущий период жизни и в нравственном, и в материальном отношении от последующего». Что же случилось? Фета избрали путём свободных выборов мировым судьей. Представьте себе! Он получил «цепь третьего мирового участка, почти в середине которого приходилась Степановка, куда я и отправился, приискав письмоводителя…».

Не имея юридического образования, поэт вступил на путь правосудия, поскольку видел вокруг много несправедливости. «Я уверен, что читатель, удостоивший до сих пор мои воспоминания своего внимания, не испугается небольшого ряда судебных случаев, приводимых здесь мною в качестве лестницы, по которой я, руководимый наглядным опытом мало-помалу в течение 10 ½ лет спускался с идеальных высот моих упований до самого низменного и безотрадного уровня действительности. Как ни тяжко было иное разочарование человека, до той поры совершенно незнакомого с народными массами и их мировоззрением, я всё-таки с благодарностью озираюсь на время моего постепенного отрезвления, так как правда в жизни дороже всякой высокопарной лжи». 51/.

Записки Фета-судьи, который вёл дела в Мценском уезде, и доныне не потеряли значения откровенностью, достоверностью, поучительностью.

Афанасию Фету посчастливилось быть современником Фёдора Тютчева, знать его лично, вместе «пить кофе», когда тот возвращался с прогулки. Их связывала поэзия, чуткое отношение к родному языку, любовь к России. Фет называл Тютчева одним «из величайших лириков, существовавших не земле», «самое воздушное воплощение поэта», посвятил ему несколько тёплых стихотворений. И едва ли не первым отозвался на небольшую книжку стихотворений Тютчева, появившуюся в 1854 году и «наделавшую шуму в тесных кружках любителей изящного». Он написал довольно пространную статью, вернее – литературный очерк «О стихотворениях Ф.Тютчева», где дал очень высокую оценку творчества Фёдора Ивановича. Очерк был опубликован в журнале «Русское слово» (№ 2, 1859).

«Поэзия, или вообще художество, — утверждал Фет, — есть чистое воспроизведение не предмета, а только одностороннего его идеала»; «но в том-то и дело, что художнику дорога только одна сторона предметов: их красота…».

Принципам Фет не изменял до конца дней – искренний лирик, мастер слова.

Чем он и дорог нам!

Вологда, декабрь 2020 – март 2021 гг.

Николай Устюжанин

Николай Устюжанин:

СЕМЕЙНАЯ ТАЙНА Рассказ

Зимой, сразу после Нового года, пришло сообщение от бабушки. Неожиданную её новость внук никак не мог осознать до конца: на второй неделе января к ней должен приехать родной брат, о котором он, давно уже взрослый человек, и слыхом не слыхивал! Бабушка просила встретить брата Владимира на вокзале и привезти к ней в посёлок, окружённый северной тайгой.

Что за чудеса?! Ни один родственник, даже единственный до сего дня старший брат бабушки, за двадцать с лишним лет не проронил ни слова о «родном брате Владимире»! Откуда он взялся?

По скупым и обрывистым фразам можно было понять только одно: он учёный, кандидат наук, работал в Москве, но давно на пенсии.

Шли каникулы, внук был свободен, и через  неделю стоял на перроне. Состав со скрипом и шипением остановился, к вагону бежать почти не пришлось, и он, предупредив проводницу, направился к нужному купе, в котором сидел новоиспечённый родственник. Выглядел бабушкин брат странно: живот неестественно выпирал из серого пальто, в тёмной шевелюре сверкали клочки седых волос, лицо казалось измождённым и слишком худым, а глаза с выцветшими зрачками смотрели куда-то в сторону.

Внучатый племянник представился, взял поклажу и помог дяде встать: и видно и слышно было, что Владимир серьёзно болен. Дышал он шумно, передвигался с трудом, отвечал односложно, мучительно подбирая слова.

Автостанция располагалась напротив вокзала, её расписание было «состыковано» с  железнодорожным, и вскоре спутники уже сидели в мягких креслах междугородного автобуса.

Зимой вечереет быстро, выехали они из города при свете фонарей, а лесная дорога и вовсе погрузила в полнейшую темень, через которую изредка пробивались огни придорожных деревень.

Расспрашивать Владимира было бесполезно: он сидел, отстранённый от всего вокруг. Только раз встрепенулся, достал из кармана сувенирную фляжку и запил короткими глотками таблетку.

Племянник продолжал размышлять о загадочном родственнике… По какой чрезвычайной причине он был исключён из семейного предания, и когда это произошло? В каком времени всё оборвалось?..

Бабушка ждала гостей. Изба была натоплена, пироги, прикрытые полотенцами, занимали весь стол.

Владимир, перешагнув порог, стоял, не раздеваясь, и впервые смотрел прямо перед собой. В бабушкиных глазах внук разглядел всё: удивление, боль, сдержанную радость, нежность и непреклонное внутреннее достоинство.

Гости сели за стол, придвинув стулья, каждый на своё место, но разговор не клеился, и внук, почувствовав неловкость, ушёл в зал, лёг на диван и неожиданно быстро заснул, очнувшись ненадолго только к полуночи.

Разговор за дверью продолжался. Голоса звенели, перебивая друг друга, но вдруг оборвались, съехав на шёпот, а спустя минуту-другую вновь перешли на повышенный тон.

Утром внук не узнал родственников: морщины на посветлевших лицах словно разгладились, тоскливый и опустошающий страх исчез, брат и сестра вернулись к жизни. Будто и не случилось в прошлом размолвки и разлуки, — они обнялись на крыльце и долго так стояли, вполголоса переговариваясь, пока им не напомнили о рейсе. Дяде Володе надо было спешить, чтобы успеть к редкому поезду…

В автобусе он уже не молчал, а с интересом расспрашивал о работе, о городе, о дальней родне. И хотя продолжал шумно, даже со свистом, дышать и медленно шёл к вагону, взгляд его был иным, спокойным и сосредоточенным.

В следующем бабушкином послании, которое внук получил через месяц, он прочёл главное: Владимир скончался в подмосковном доме престарелых. У него был рак в четвёртой стадии.

Олег Мороз

Олег Мороз:

Нужный поэт: путь Юрия Кузнецова к символу

Поэзия Кузнецова до сих пор во многом остаётся загадкой. В ней удивительным образом сочетаются яркая (самим поэтом постоянно педалировавшаяся) индивидуальность и родовая всеобщность, которая, заметим, связана не только с национальной фольклорно-мифической традицией, но и с традициями западноевропейского искусства. Говоря предельно кратко, трудность понимания поэзии Кузнецова определяется неотчётливостью представления о взаимодействии в стихах поэта факторов символического и мифического порядка. Символ и миф появились у поэта не одновременно, прямой связи между ними не было, и на разных этапах творчества сочетались они в разных соотношениях. Эта проблема не учитывается ни критикой, ни академическим литературоведением: считается, что символ и миф у Кузнецова едины, если не одно и то же (12, 266; 13, 139 – 140). Доминирует в этом единстве миф, хотя далеко не все образы у Кузнецова (даже в период расцвета его поэзии) мифичны, и, кроме того, характер мифичности у него от стихотворения к стихотворению разнится. Нередко мифичность стихов поэта лишь структурный аспект поэтического символа, как, например, в стихотворениях «Елена» (1969) и «Европа» (1980). В отдельных ситуациях, – к ним можно отнести балладу «Седьмой» (1985), – мифичность (фольклорность) выступает планом выражения лежащих вне зоны действия дискурсивной речи личных переживаний поэта, поэтому она не является определяющей для образности произведения. Однако во всех этих случаях мы ощущаем могучую силу символа. Миф у Кузнецова есть скорее ментальный акт: он является способом варьирования символа, дающим Кузнецову возможность естественного перехода из индивидуального регистра в родовой и наоборот и (или) игры в обоих регистрах одновременно. Гораздо сложнее будет сказать, что для поэта символ.

В символе у Кузнецова сопряжены поэзия, судьба, трагедия народа и предначертание России: он и фокусирующая знание призма, и форма самого знания. И это сопряжение далеко не тривиальное. В автобиографическом эссе «Рождённый в феврале, под водолеем…» (1-я редакция – 1979 год, 2-я – 1990-й) Кузнецов писал: «<…>. Он (отец. – О.М.) погиб в 1944 году в Крыму. В моём детстве образовалась брешь. Это была сосущая загадочная пустота отцовского отсутствия, которую я мог заполнить только словом. Я много написал стихов о безотцовщине и постепенно перешёл от личного к общему. Я въяве ощутил ужас войны и трагедию народа. Ведь кругом почти все были сироты и вдовы. Я коснусь запретного. Мой отец погиб не случайно. Это жестокая правда моей поэтической судьбы. Если бы он вернулся с войны живым, трагедия народа была бы для меня умозрительной, я был бы ненужным поэтом; пошёл бы по боковой линии народной жизни, как обеспеченный генеральский сынок. Я бы неминуемо впал в духовное одичание метафоризма. Я недолго увлекался метафорой и круто повернул к многозначному символу. С помощью символов я стал строить свою поэтическую вселенную» (6, 17 – 18).

Этот пассаж цитировался исследователями не раз и не два; и не зря. Он очерчивает философско-эстетический горизонт поэтической биографии Кузнецова, но смысл его неочевиден. Слова поэта будет неправильно воспринимать буквально. Нужно учесть, что в этом эссе Кузнецов осмыслял свой творческий путь с позиций, на которые он вышел, найдя символ. Писать стихи Кузнецов начал, скорее всего, по причинам столь же банальным, сколь и таинственным, как это и бывает в детстве. Но к связанным с символом достижениям он пришёл именно тогда, когда «пустота отцовского отсутствия» стала его действительностью. Вот это-то и поразительно: непосредственно проговариваемая соотнесённость обстоятельств жизни Кузнецова и его родных и особенностей его поэтики. Переход «от частного к общему», который, по словам Кузнецова, был определён осмыслением безотцовщины, отнюдь не объясняет обращение поэта к символу. Между прочим, первый кузнецовский символ не имел отношения ни к теме отца, ни к теме войны вообще. Нужно ещё не упустить из вида, что в пору исканий поэта дорога к символу была скорее дорогой от метафоры. Путь Кузнецова в поэзию начинался как раз с головокружительного увлечения метафорикой: начиная с семнадцати лет он «всюду видел одни метафоры…» (6, 77). Стоит отметить, что в своих литературно-критических выступлениях Кузнецов чаще всего предъявлял претензии не Е.А. Евтушенко и не А.А. Вознесенскому, безоглядно разбрасывавшимся метафорами, а куда более скромным в этом отношении поэтам так называемого военного поколения и их предшественникам (Я.В. Смеляков и Л.Н. Мартынов). Строго говоря, отношение поэта к метафоре никогда не сводилось к однозначной неприязни, в нём были весьма тонкие нюансы. «Пустота отцовского отсутствия» – не причина поэзии Кузнецова, но обнаружившая в его жизни конфликт ситуация, которая определила, с одной стороны, отход от ещё вчера обожаемой метафоры, а с другой – движение навстречу неведомому символу.

Что это была за ситуация? Почему метафора вдруг начала смущать Кузнецова? Исследователи рассматривают процесс формирования поэтики Кузнецова в предельно упрощающей его художественный поиск перспективе, утверждая, что «путь поэта к символу и мифу – основным категориям его поэтики – начался с первых стихов о Великой Отечественной войне» (13, 139). Между тем вплоть до 1965 года, когда было создано стихотворение «Бумажный змей», в котором появился его первый символ, Кузнецов писал метафорические стихи. Более того, и в «Бумажном змее» символ практически не ощущается: на первый взгляд, стихотворение составляет цепочка метафор. Символ станет виден, когда поэт начнёт использовать миф и его отражённую в фольклоре образность. Однако в мифологических символах Кузнецова от метафоры не остаётся и следа. Эта динамика показывает, что символ формируется у Кузнецова в процессе преодоления метафоры или, точнее, её трансформации, очаг которой находится в самой метафоре.

О непростом пути к символу, пути, уводившем Кузнецова от метафоры всё дальше и дальше, рассказывает поэма «Золотая гора» (1974). Поэму предпочитают вспоминать лишь в связи с непочтительно-дерзостным отношением поэта к классикам, хотя это не играет какой-либо роли. В «Золотой горе» путь к символу представлен образами фольклорно-мифического характера, дающими перспективу, в которой обозначен исход кузнецовского метафоризма. В семнадцать лет в герое поэмы просыпается душа, то есть именно тогда, когда, по воспоминаниям Кузнецова, он начал видеть «одни метафоры»; он получает «извет» о Золотой горе – обиталище великих мастеров и покидает родной дом. Уход героя из дома, написанный с огромным драматическим накалом, является, безусловно, отсылкой к истории отношений Кузнецова с матерью, и на это стоит обратить внимание. На пути к Золотой горе герою выпадает три испытания, которые, как можно догадаться, указывают на вехи поэтической биографии Кузнецова. Однако последнее испытание герой пройти отказывается, тем самым нарушая логику эпического (сказочного) сюжета: «<…>. / Подался вспять и мох соскрёб: / «А супротив любовь». // Но усомнился он душой / И руку опустил / На славы камень межевой / И с места своротил. // Открылся чистым небесам / Тугой клубок червей. / И не поверил он глазам / И дерзости своей. // Из-под земли раздался вздох: / – Иди, куда идёшь. / Я сам запутал свой клубок, / И ты его не трожь. // Ты всюду есть, а я нигде, / Но мы в одном кольце. / Ты отражён в любой воде, / А я – в твоём лице. // Душа без имени скорбит. / Мне холодно. Накрой. – / Он молвил: – Небом я накрыт, / А ты моей стопой» (4, 351 – 352).

Все пути героя высечены на камне, который является могильной плитой его предка (отца): это пути, которые проходит юноша, становясь мужем, каким был его отец. Между тем в герое есть нечто, что делает невозможным для него третий путь. Герою ещё предстоит встретиться с любовью, но она станет для него осознанием своей полноты, а не испытанием. Очевидно, что осознание полноты может быть достигнуто только после того, как герой откроет тайну «межевого камня славы». Не приходится сомневаться, что разгадка тайны «межевого камня» – это момент обретение символа. Могильная плита разделяет героя и его предка (этот и иной мир) и, сворачивая её, герой устанавливает их единство – то единство, которое выражает символ. Это единство-символ становится пропуском героя на Золотую гору (неслучайно её бессмертные обитатели – поэты иносказания и символа: Гомер и Данте Алигьери). Любовь для героя поэмы выступает препятствием на пути к единству-символу; но если цель героя – олицетворяющий эпос символ, его сомнение в любви должно быть связано с отражающей любовные отношения лирикой, а конкретнее – метафорой. Косвенно на это указывает фигура А.А. Блока, стоящего у подножия Золотой горы среди разного рода подделок и бездарностей; по всей вероятности, поэт не был допущен в сообщество великих мастеров именно за свою (знаменитую) метафору: «Мелькнул в толпе воздушный Блок, / Что Русь назвал женой / И лучше выдумать не мог / В раздумье над страной» (4, 353).

Обретение символа стало главным событием поэтических исканий молодого Кузнецова. Наиболее содержательно поэт рассказал об этом в созданном в последний год его жизни эссе-исповеди «Воззрение» (2003). Разумеется, воспоминания о том времени несут отпечаток знания Кузнецова о символе и мифе, которое пришло к нему намного позже; тем не менее в них прекрасно передана многоцветная палитра чувств, пережитых юным поэтом в период близости к метафоре. Развивая свою поразительную мысль об отце, Кузнецов писал: «<…>. Если бы отец вернулся домой живым и невредимым, то трагедия народа была бы для меня умозрительным понятием, и я был бы другим поэтом, впал бы в духовное одичание метафоризма. Начиная с семнадцати лет я всюду видел одни метафоры. Казалось, ничего страшного. Народные русские загадки сплошь метафоры, но они – как бы живые. А мне то и дело попадались мёртвые, из которых можно было строить только условный мир, а не живой. Я хотел невозможного – реализовать метафору в одном прямом значении. Но в пределах метафоры это было безнадёжным делом. Эх, если б серп месяца косил луговую траву, как обыкновенный крестьянский серп. Вот было бы чудо! Так я мечтал. Переносный смысл метафоры – это призрак. Я хотел оживить призрак!..» (6, 77).

О подобном желании писал В.Н. Соколов, тогда ещё начинающий поэт, в стихотворении 1948 года: «Как я хочу, чтоб строчки эти / Забыли, что они слова, / А стали: небо, крыши, ветер, / Сырых бульваров дерева! // Чтоб из распахнутой страницы, / Как из открытого окна, / Раздался свист, запели птицы, / Дохнула жизни глубина» (9, 5). Несомненно, в основе представлений о волшебстве поэзии лежит детское чувство бесконечности времени, бесконечности, делавшей единство мира людей и мира природы реальностью человеческого существования. Вероятно, в пору своей юности поэты, и В.Н. Соколов, и Кузнецов, видели в метафоре приём своего рода бесконечного умножения времени. Веровали в это, мечтали, надеялись, хотели. Между тем, в отличие от В.Н. Соколова, Кузнецов довольно скоро признал ошибочность своих ожиданий, хотя это было нелегко сделать.

Важнейшими моментами истории отношений Кузнецова с метафорой выступают убеждённость в способности метафоры выражать «одно прямое значение» и открытие её непригодности к этому. Разочарование в метафоре свидетельствует, что в пору кузнецовских ожиданий чуда вложено в неё было гораздо больше, чем детское чувство. Для чего же поэт требовал, чтобы метафора выражала «одно прямое значение»? Непосредственного ответа на этот вопрос нет. Анализируя поэзию С.А. Есенина, – поэзию метафорическую, за одним-единственным исключением, которое и привлекло его внимание, – Кузнецов пришёл к выводу, что метафору можно «оживить» неким заряженным энергией символа экстрактом: «<…>. Оказывается, к метафоре нужно добавить нечто, чего в ней нет и быть не может. Метафора пропала – возник символ. К сожалению, больше таких удач у Есенина не было. Его метафоры только приближаются к символу, но не касаются его. Эта близость создаёт какой-то гальванический воздух, но всё-таки воздух этот мёртв. Значит, метафора способна, как мёртвая вода из сказок, срастить отдельные части в тело, но само тело остаётся мёртвым. Его может оживить живая вода, а она есть в символе и мифе. Я этого не понимал, но инстинктивно чувствовал. И тогда же написал стихотворение о детстве «Бумажный змей» – мой первый символ. Метафоры ещё года два преследовали меня, но я отмахивался от них «натасканной на образы» рукою. Я использовал эпические сравнения и параллели…» (6, 78).

История столь необычных отношений Кузнецова с метафорой определённым образом параллельна биографическому сюжету поэта. В том же 1965 году, когда у Кузнецова возник первый его символ и, следовательно, произошёл разрыв с метафорой, убедившись в бесплодности литературной жизни Тихорецка и Краснодара, он уезжает в Москву поступать в Литературный институт. Это решение больно ранило его мать; судя по поэме «Золотая гора», он хорошо это видел, но остался непреклонен: «Давно он этого желал – / И кинулся, как зверь. / – Иду! – он весело сказал. / – Куда? – спросила дверь. – // Не оставляй очаг и стол. / Не уходи отсель, / Куда незримо ты вошёл, / Не открывая дверь. // За мною скорбь, любовь и смерть, / И мира не обнять. / Не воздыми руки на дверь, / Не оттолкни, как мать. // – Иду! – сказал он вопреки / И к выходу шагнул. / Не поднял он своей руки, / Ногою оттолкнул» (4, 348).

Ровно через 20 лет, в 1985 году, Кузнецов напишет балладу «Седьмой», вероятно, самое шокирующее своё произведением; темой этой баллады он назвал «преступление сына перед матерью». В одном интервью, рассказывая о «Седьмом» и пытаясь смягчить производимое балладой впечатление, Кузнецов отметил: «<…> балладу «Седьмой» критика не поняла. Эта тема преступления сына перед матерью присутствует в фольклоре. Вспомните греческие мифы об Эдипе. К ней обращался в своих трагедиях Софокл. Да, баллада написана на жестоком материале. / И многие поняли её в бытовом плане. Но если так воспринимать литературу, то «Преступление и наказание» надо считать уголовной хроникой» (6, 122). Миф об Эдипе – далеко не очевидная параллель к «Седьмому» (ничего общего с мифом в балладе не ощущается); однако именно этот миф и позволяет понять замысел стихотворения. Как известно, Эдип совершил преступления – убил отца, царя Лайя, и женился на матери, царице Иокасте, – не по своей воле: они были проявлением неотвратимой судьбы, которой он вовсе не хотел покоряться. Именно судьбой объясняется изображённое в балладе преступление Седьмого, преступление сына против матери. История так трагически возвратившегося к матери сына – видение одного из семи мудрецов, следящего за взглядом во тьму Великого Сатаны. Это видение можно толковать по-разному, в том числе – и в плоскости политической истории России. Тем не менее внутренняя логика баллады даёт приоритет семейной трактовке видения. «<…>. / Шесть мудрецов глядят на свет, / Седьмой глядит во тьму…» (4, 270). Почему? Мудрость – посылаемый человеку дар, который он обретает в опыте существования, осуществление этого дара и есть судьба. Седьмой мудрец смотрит во тьму; скорее всего, тьма – это покров времени, скрывающий прошлое. Если это так, мудрость Седьмого мудреца соотнесена с его видением, в котором события его жизни предстают в таком именно виде. Видение изображает отнюдь не историю Седьмого мудреца; в образах этой истории, возвращаясь к прошлому, мудрец постигает свою вину перед матерью как знак всевластной судьбы. Судьба заставила Седьмого мудреца совершить какой-то оскорбивший его мать поступок, но через этот поступок и пролегала его дорога к предначертанной судьбой мудрости.

Если принять во внимание тот факт, что фокусом баллады «Седьмой» является тема судьбы – силы, которой обречён человек, можно будет предположить, что стихотворение Кузнецова имеет биографический подтекст. Косвенно биографический подтекст «Седьмого» подтверждает сделанное поэтом в эссе «Рождённый в феврале, под водолеем…» признание об отце. Процитируем его ещё раз: «<…>. Я коснусь запретного. Мой отец погиб не случайно. Это жестокая правда моей поэтической судьбы. Если бы он вернулся с войны живым, трагедия народа была бы для меня умозрительной, я был бы ненужным поэтом; пошёл бы по боковой линии народной жизни, как обеспеченный генеральский сынок…» (6, 18). Логика высказывания Кузнецова, и в этом нет сомнения, такова: смерть отца стала жертвой, которая требовалась для того, чтобы сын стал «нужным поэтом». Став «нужным поэтом», сын обрёл свою судьбу, а это значит, что гибель отца была предопределена судьбой сына. Совершенно очевидно, что высказывание Кузнецова об отце отвечает мифу о царе Эдипе – той части мифа, которая относится к рассказу об убийстве царя Лайя, отца Эдипа. Если считать, что Кузнецов рассматривал свои отношения с погибшим отцом через призму мифа о царе Эдипе, естественно будет предположить, что в балладе «Седьмой», отсылающей к той части мифа, которая рассказывает о женитьбе Эдипа на Иокасте, его матери, получили выражение отношения поэта с матерью. Мы полагаем, что в образности баллады «Седьмой» своеобразно преломились события 1965 года, вызванные отъездом Кузнецова в Москву.

Идею о параллельности художественных поисков Кузнецова и его биографического сюжета можно дополнить и со стороны отношений поэта с метафорой. Снова обратимся к уже известному нам пассажу из «Воззрения». Рассказывая о своём охлаждении к метафоре, Кузнецов писал: «<…> мне то и дело попадались мёртвые [метафоры], из которых можно было строить только условный мир, а не живой. Я хотел невозможного – реализовать метафору в одном прямом значении. Но в пределах метафоры это было безнадёжным делом. Эх, если б серп месяца косил луговую траву, как обыкновенный крестьянский серп. Вот было бы чудо! Так я мечтал. Переносный смысл метафоры – это призрак. Я хотел оживить призрак!..» (6, 77). Иначе говоря, пока Кузнецов писал метафорические стихи, его художественный мир был населён призраками; в какой-то момент поэт это осознал и вознегодовал, не желая мириться с этим, ещё недавно – комфортным, положением. Между тем мир призраков, в котором он прожил годы, и его негодование можно увидеть в одном из самых известных стихотворений Кузнецова – «Отцу» (1969).

В этом произведении, не признавая за отцом «права умереть», Кузнецов рассказывает об участи матери (а не своей, чего некоторые критики не хотят замечать даже сегодня (4), утверждая, что поэт писал о накопившихся у него за годы безотцовщины обидах): «<…>. // На вдовьем ложе памятью скорбя, / Она детей просила у тебя. // Подобно вспышкам на далёких тучах, / Дарила миру призраков летучих – / Сестёр и братьев, выросших в мозгу… / Кому об этом рассказать смогу?..» (4, 112). Образность этих стихов даёт основание считать, что живший без отца сын рос среди детей-призраков – братьев и сестёр, которые «рождались» у матери, продолжавшей жить с мужем в своей памяти. «Неполученное счастье», о котором сын горестно говорит на могиле отца, в том, что их, матери и сына, мир, созданный «пустотой отцовского отсутствия», оказался призрачным. Прежде чем в отчаянии упрекнуть отца, сын, наверно, не раз пытался оживить этот мир. Чем? Стихами. Метафорой. Стихотворение «Отцу» – несомненная параллель сложным отношения Кузнецова с метафорой. В силу определённых причин, которых мы коснёмся позже, вина за сыновний мир призраков была возложена на отца; однако, если следовать жестокой правде поэтической судьбы Кузнецова, о которой поэт писал в своих биографических эссе, ответственность за этот мир следует связать с матерью – с её заслонившей живую жизнь памятью о муже. Скорее всего верность памяти мужа и привела Кузнецова к конфликту с матерью – к тому преступлению сына перед матерью, которое поэт, сурово себя осудив, выразил в видении Седьмого мудреца. Этот конфликт очевидным образом параллелен совершенно неожиданно вынесенному отказу Кузнецова жить в мире порождаемых метафорой призраков. Неудивительно, что в 1965 году поэт покинул и мать, и метафору – уехал в Москву и создал свой первый символ.

Следует сказать, что распространённая среди критиков и литературоведов идея о генетической связи поэзии Кузнецова с памятью о погибшем отце (войне) является заблуждением; центральной темой ранних – до 1967 года включительно – стихов поэта является тема, которая под одним углом зрения может быть увидена как расставание с детством, а под другим – как встреча со взрослостью. В стихах этого периода Кузнецов писал о детстве как о поре беззаботной и совершенно счастливой, о мучительной тоске по тому прямо на его глазах уходящему времени и о вызванных приближением взрослой жизни страхах («Пускай останется во мне», «Весёлые годы ушли навсегда…», «Оскудели родные степи…», «Отсмеялись звонки, отзвенели весёлые песни…», «Трясутся ведьмы под стропилами от холода…», «Песня», «Начало», «Мечта», «Старик», «Бородач» и другие). Эти мотивы идут в разрез с брошенной в стихотворении «Отцу» фразой о «неполученном счастии»; но лишь на первый взгляд. Это потом мир сына наполнится летучими призраками братьев и сестёр – сначала в нём царило счастье. Об этом с ослепляющей читателя откровенностью Кузнецов писал уже в первом своём стихотворении об отце (1954 год): «Настала ночь последняя для многих, / Неясно слышен разговор бойцов. / Осколком мины прямо на дороге / Убит был подполковник Кузнецов. // Заплачут дети, мать их зарыдает, / И слёзы литься будут без конца. / Но детям что? Они не понимают, / Как будто вовсе не было отца» (4, 9). Тринадцатилетний Кузнецов с горечью писал о детском беспамятстве, но нельзя не признать, что это был его собственный опыт. Это «как будто вовсе не было отца» и заключает счастливую пору детства поэта: счастье было в матери – в её ни с кем не делимой любви.

Мать Кузнецова, Раиса Васильевна, отнюдь не отказывалась от попыток устроить свою жизнь – сойтись с мужчиной, который стал бы ей мужем, а детям – отцом; но по разным причинам они не удались. Между прочим, одной из причин, помешавших матери выйти второй раз замуж, был её сын. Сестра поэта, Авиета Поликарповна, вспоминала, что одно время за их матерью ухаживал некий мужчина из репрессированных. Этот человек отнюдь не был несимпатичен юному Кузнецову: он любил играть с ним шахматы. Однако когда мать обмолвилась, что собирается выйти за него замуж, мальчик выбросил из дому калоши этого мужчины и стал требовать, чтобы его больше не было в доме. И мать вынуждена была покориться воле сына (8, 22). Кузнецов не желал принимать новое замужество матери вовсе не потому, что берёг память об отце. Отца своего он не знал даже по чужим воспоминаниям; так, хранившиеся у матери отцовы письма военной поры он прочитал только в августе 1982 года (8, 4). Это была ревность. Сын ревновал мать к мужчинам, боясь утратить её любовь.

Перед Кузнецовым довольно рано встал вопрос, как писать об отце. В стихотворении «Надо мною дымится…» (1959), одном из первых подходов к отцовской теме, возможность письма об отце поэт связал со сновидением: «Я не помню отца, / я его вспоминать не умею. / Только снится мне фронт / и в горелых ромашках траншеи. / Только небо черно, / и луну исцарапали ветки…» (12). Нетрудно увидеть, что сновидение – не что иное, как метафора. То, что сын видит во сне, – метафорический перифраз стихов: «Мне в наследство достался / неувиденный взгляд усталый / На почти не хрустящей / фотокарточке старой» (12). Однако и самая действительность была метафорична: смотрящий на сына с фото отец обратился в неувиденный сыном взгляд отца. В этом стихотворении метафора выступает балансиром, удерживающим эмоциональное равновесие в поэте: нагнетающееся чувство «пустоты отцовского отсутствия» достигает выразительности стихов зрелого Кузнецова, но исход в метафоризм снимает взрывную остроту созданного образа. Это особенно хорошо было заметно в 1-й редакции этого стихотворения, в которой после слов о доставшемся сыну наследстве шли следующие стихи: «За рекою в степи, / как отцовские раны, / Молодые закаты горят, / освящая курганы» (5, 6). Вполне очевидная метафоричность стихов, превращающая образ страдающего отца (раны) в обещающую сыну некие перспективы картину ночной природы (молодые закаты), ещё не тревожит поэта своей призрачностью. О счастье нет даже и речи; и неудивительно, ведь оно с ним рядом. Это мать.

Когда время детства начнёт уходить в прошлое, Кузнецов тут же догадается, кому он обязан своим детским счастьем. Наследство ему досталось не только отцово, и то, что ему досталось от матери, было куда дороже. В стихотворении с лишь приблизительно показывающим суть дела названием «Школьное наследство» Кузнецов так писал о недавнем прошлом: «И в жизни нет корысти и событий. / Но мать стирает – нету рук красней. / Прищепки, разогнавшись, как собаки, / Рвут с треском двор – до белых простыней // Двор хлопает сырыми облаками, / И вижу я далёкий старый день. / На простыне – с воздетыми руками – / Тень матери – трагическую тень. // Гремит, гремит и крыш и листьев жесть / И железнодорожные полотна… / Мне обещают золотую жизнь / Педанты, для которых всё понятно» (4, 83). Мощное воздействие «пустоты отцовского отсутствия» Кузнецов по-настоящему ощутил, когда вдруг обнаружил, что мать стала жить памятью о погибшем муже – в ожидании его возвращения. В этот момент, задокументированный в ряде стихов 1965 года, например, в стихотворениях «Отец в сорок четвёртом», «Память» и «Последний вагон», Кузнецов пережил подлинное потрясение. «Из пустоты бежит прожектор криво / И вырывает наугад года. / Я снюсь отцу за два часа до взрыва, / Что станет между нами навсегда. // От той взрывной волны, летящей круто, / Мать вздрогнет в тишине ещё не раз. / Вот он встаёт, идёт, ещё минута – / Начнётся безотцовщина сейчас! // Начнётся жизнь насмешливая, злая, / Та жизнь, что не похожа на мечту!.. / Не раз, не раз, о помощи взывая, / Огромную услышу пустоту» (4, 70). Безотцовщина началась не в сорок четвёртом году; она началась сейчас – когда Кузнецов понял, что произошло в сорок четвёртом году. Эти стихи не об отце, а о сыне – его настоящем и будущем.

Отчуждавшие мать воспоминания об отце Кузнецов воспринял испуганно и обидчиво. В стихотворении «Память» мы видим не только жалость к матери, настойчиво возвращающейся в прошлое, но и мольбы сына – жить в настоящем. Его настоящим: «Не ходи ты, ради бога, мама, / К этому колодцу за войной! / Как ты будешь жить на свете, мама, / Обмороженная сединой? // Ты в тепле, зажав лицо руками, / Станешь слёзы медленные лить… / Будет обмороженная память / Через годы с болью отходить» (4, 71). Обернувшись к прошлому – к погибшему мужу, мать невольно отвернулась от сына. В стихотворении «Последний вагон» к непременно сопровождающему тему матери жалению у Кузнецова добавляются ревность и болезненная резкость. Мать изо дня в день ходит на вокзал – провожать мужа на фронт. Она не замечает, что на дворе давно уже мирное время и от прошлого не осталось следа. Но самое главное – она не замечает сына-поэта: «Когда из-за тех вон деревьев / кулик или поезд свистнет, / Безумная мать поэта / встаёт и спешит на перрон. / Безумная эта женщина / на шее солдата виснет, / Солдат на ходу цепляется / на самый последний вагон. // <…>. // Никто на земле не скажет, / куда этот поезд скрылся: / Живым болтать не пристало, / а мёртвым – воспоминать. / На рельсах бессмертник вырос, / на свете поэт родился – / Чего же ты плачешь горько, / чего же ты хочешь, мать?..» (4, 72).

Вот так и произошло расставание Кузнецова с детством; впрочем, детство-то как раз осталось, в прошлое вместе с матерью, погружённой в воспоминания о муже, ушло наполнявшее детские годы счастье. «Пустоту отцовского отсутствия» поэт изведал сполна, когда оказался в абсолютном одиночестве – когда мать соединилась в своей памяти с погибшим мужем и, покинутый родителями, он остался совсем один. Именно в свете опыта абсолютного одиночества отношения с матерью переданы в стихотворении Кузнецова «Параллель разлуки» (1966). В нём нет ни слова об отце, но в изображённой поэтом картине чувствуется воздействие «пустоты отцовского отсутствия». Стихотворение некоторым образом перекликается с «Последним вагоном»: там мать провожала мужа, здесь – сына. Но если с мужем ей была обещана встреча, то с сыном они не встретятся никогда: «<…>. / Не пересечься линиям разлуки. / И даже если тяжко станет мне, / Вернусь домой – она протянет руки, / Но блик её забрезжит в стороне» (4, 84).

Как могло возникнуть то больше уже не покидавшее поэта чувство одиночества? Ведь если отца своего он действительно никогда не знал, мать его была рядом. Почему же встреча их стала невозможной? Кузнецов очень точно написал, что они с матерью оказались в параллельных мирах. Мать заступила некую границу, отделяющую живущих в настоящем от живущих в прошлом, и стала недоступна, как погибший отец. Почти так. Мать соприкоснулась с реальностью иного мира, в которой существовал её муж: сын наяву видел мать, но по-настоящему она была там – с мужем. Однако это было ещё не всё. Глядя на живущую в воспоминаниях мать, сын проникал в ту реальность, где был его отец. Это – как бы отражающее – свойство образа матери замечательно показано в «Параллели разлуки»: «То потеряет, то опять заметит / В толпе мой взгляд родную мать свою. / Как исповедь, она стоит и светит / У длинного перрона на краю. // Блестит лицо. С размаху дождик лупит / Сквозь щель молчанья – всё быстрей, быстрей. / А за окном стоит, как блик от лампы, / Бегущий отсвет матери моей» (4, 84).

Мать предстаёт сыну в образе светоносной исповеди, бегущего отсвета, подобного блику от лампы. В контексте образа исповеди блик было бы точнее увидеть как огонёк стоящей перед иконой свечи, в отсвете которого преломляется символически обозначенная иконописным изображением реальность иного мира. Мать – исповедь об ином мире, который она познала, соединившись в своей памяти с мужем; обращённый к сыну рассказ об этом мире. Отчуждённая – но не чуждая! – мать становится для Кузнецова моментом обнаружения своего рода дыры (или щелив стене, казалось бы – наглухо, отделяющей этот мир от иного. Мать-исповедь – это символ символов: символ, открывающий символическую природу вещей. Вызванное памятью о погибшем муже отчуждение матери от сына стало той почвой, на которой выросло представление Кузнецова о вещах-символах. Специфическая дистанцированность действительности в символе и предопределяет ту особенность стихов Кузнецова, которую впоследствии, по заблуждению или злонамеренно, критики будут связывать со склонностью поэта к эпатажу и скандальности. «Скандальность» – оборотная сторона являемого у Кузнецова в символе откровения, показывающего сплетения и разрывы этого и иного миров внутри их единства.

Обнаружение дыры в нашем мире привело Кузнецова в сильнейшее замешательство и вышел он из него далеко не сразу. В дыру оттуда сквозит ледяным холодом, давая знать, что тебя ничто не согреет, ибо ты один в этом мире. Поэт ищет дорогу к матери, согревавшей его своим теплом в детстве, и не находит. Так, воображая возвращение в родной город, Кузнецов пишет: «И ты услышишь мать, / что примет всё без шутки. / Она прикажет строго, / чтоб шёл домой скорей. / Ты побредёшь по улице, / не выпуская трубки. / А вот дорогу к дому / забыл – ну хоть убей» (4, 87). В этом мире пребывающая в мире ином мать – только очерченная обстоятельствами жизни пустота. Знание об ином мире приводит в отчаяние, потому что оно высвечивает пустотность этого мира: «Незримый муравейник пробивая, / Тоскуя по утраченной земле, / Иллюзию земного пребыванья / Мы создали на вечном корабле. // <…>. // Но ни один не пожелал признаться / В том, что за плёнкой опытной мечты / Зияет леденящее пространство, / Бессмысленная бездна пустоты…» (4, 88). В отчаянии Кузнецов доходит до предела: в себе и в окружающих он видит испещрённую дырами вещь, внутри которой нет ничего, кроме пустоты. В этом смысловом ключе Кузнецов в 1966 – 1968 годах написал целую серию стихов: «Трамвай», «Звезда в горах», «Никто», «Грибы», «Снег», «Кольцо» и другие. Центральное место в ней занимает стихотворение «Отсутствие» (1967), в котором, по воспоминаниям поэта, был создан его «первый миф» (6, 78): «Этот чай догорит. / На заре ты уйдёшь потихоньку. / Станешь ждать, что приду, / Соловьём засвищу у ворот. / Позвонишь. / Стул в моём пиджаке / Подойдёт к телефону, / Скажет: – Вышел. Весь вышел. / Не знаю, когда и придёт» (4, 93). В этом контексте станет намного лучше понятен страшный упрёк сына в (близком к стихам этой серии по времени) стихотворении «Отцу» – станет видно, что это вопль страдающего сына, не понимающего, как ему жить в этом – взошедшем на пустоте – мире.

Как мы уже сказали, представление Кузнецова о вещах-символах выросло на почве отчуждения от сына погружённой в воспоминания о муже матери. Отход поэта от метафоры был вызван теми же причинами и был параллелен этой ситуации. Разлад с метафорой у Кузнецова произошёл тогда, когда мать отдалилась от сына и стала жить своими воспоминаниями. Поэт предъявляет претензии метафоре, ранее совершенно немыслимые, чтобы вернуться к былому согласию с ней; для параллельной биографической истории это значит, что связанные с недовольством метафорой художественные искания Кузнецова были вызваны стремление восстановить близость с матерью. Что Кузнецов хотел от метафоры? Метафорическая структура создаёт образ, отсылающий к реальности иного порядка; но этот образ чужд реальности этого мира и может быть действителен только в переносном значении – он висит в воздухе, как призрак. Об этом Кузнецов подробно писал в «Воззрении»: «<…>. Эх, если б серп месяца косил луговую траву, как обыкновенный крестьянский серп. Вот было бы чудо! Так я мечтал. Переносный смысл метафоры – это призрак. Я хотел оживить призрак!..» (6, 77). Параллель между недовольством метафорой и отчуждением матери показывает, что желание Кузнецова оживить метафору-призрак определялось намерением воссоздать для матери живой образ погибшего мужа, который избавил бы мать от не дававших ей жить в настоящем воспоминаний о прошлом. Вернув мать в настоящее, образ отца сделал бы мать и сына снова близкими. Эксперименты Кузнецова с метафорой, предпринятые им в 1960-х годах, не давали желаемого результата; поэт окончательно убедился, что метафоре не под силу быть «в одном прямом значении».

Впрочем, Кузнецов удостоверился в этом, проанализировав самый феномен метафоры. Важнейшей вехой на этом пути стала выполненная поэтом на 3-м курсе Литинститута курсовая работа (по «текущей советской литературе») «О внешнем реализме в поэзии Ярослава Смелякова» (1968). В.В. Огрызко утверждает, что в этой работе Кузнецов сполна рассчитался с романтикой «певцов революции», из которой произросли «многие его юношеские стихи» (7, 219): «Уже на третьем курсе он сильно разочаровался в стихах комсомольских романтиков 30 х годов…» (7, 220). Однако текст курсовой не даёт оснований для этого заключения: в нём рассматриваются исключительно теоретические вопросы. Центральный тезис Кузнецова: поэзия Я.В. Смелякова являет собой «внешний реализм». Стихотворные рассказы Я.В. Смелякова о своей и чужой жизни, хотя в них есть точность и достоверность, не являются поэзией в непосредственном смысле слова. Определяющее для «внешнего реализма» значение Кузнецов связывает со смеляковской метафорой, в частности – с её навязчивой зрительностью: «<…> поэт, описывая факт жизни, останавливает свой взгляд на внешних деталях. Область его внешнего, физического зрения становится областью его внутреннего зрения. Внутреннему миру просто не остаётся места. <…>. Работая над стихом, он вызывает из памяти конкретные зрительные образы, навеянные темой, и начинает их сцеплять по внешнему признаку. «Зрительность» его метафор и сравнений, сочетание контрастных понятий <…> говорит именно не об остроте, а о слабости зрения…» (6, 83). Согласно Кузнецову, метафора демонстрирует несостоятельность поэтических претензий Я.В. Смелякова: поэт, настаивая на прямом понимании переносного значения, превращает свои стихи в нелепые картины. По сути, метафора Я.В. Смелякова разоблачает самое себя: она желает быть жизнью, но даёт лишь её видимость, поскольку её переносное значение не может соответствовать действительности. Так, процитировав строфу из стихотворения Я.В. Смелякова «Русский язык» («Вы, прадеды наши, в неволе, / мукою запудривши лик, / на мельнице русской смололи / заезжий татарский язык»), Кузнецов заявил: «Вот как мстит поэту принцип «зрительности» и слабость зрения. Мельницу русского языка он понимает буквально, тут же и лица в муке. Предостерёг бы поэта поэтический вкус, да где его взять, если внутреннее зрение вытеснилось внешним» (6, 84).

Здесь возникает вопрос о точке зрения Кузнецова, с которой он критически оценивает смеляковские стихи: что придаёт поэзии соответствие действительности? Кузнецов подробно разбирает стихотворение «Иван Калита», показывая, что создаваемый Я.В. Смеляковым образ поэта, возрождающего русский язык, не отвечает действительности именно потому, что задаётся метафорически. Претензия к Я.В. Смелякову останется совершенно непонятной, если мы не примем во внимание невысказанную Кузнецовым вслух мысль о своеобразном тождестве поэзии и действительности, которое сообщает стихам, если использовать понятия кузнецовской курсовой, внутренний реализм. Я.В. Смеляков создаёт образ своего «собирающего язык» поэта, последовательно разрабатывая череду метафор: прозванный Калитой московский князь Иван Данилович, нищий на паперти, некий (советский) банкир. Почему смеляковская метафорическая работа признаётся Кузнецовым неудовлетворительной? По замыслу Я.В. Смелякова, образ его поэта изображает процесс возрождения русского языка, некогда полнокровного и могучего, а ныне – как бы захудалого; в нём, этом образе, настоящее связывается с прошлым; в результате смеляковский образ поэта наделяется значением бесконечного времени, в котором преодолевается смерть и утверждается бессмертная жизнь. Это бесконечное время Я.В. Смеляков передаёт, надевая на своего поэта многочисленные исторические маски, которые должны вызывать в читателе ощущение различных эпох. Я.В. Смеляков, вероятно, считал созданный в стихотворении метафорический ряд большой удачей. В самом деле: он делает стихи динамичными, создаёт своеобразный сюжетный эффект и пластическую выразительность (зримость). Между тем для Кузнецова достоинства смеляковской метафорики – поверхностные. Созданный в «Иване Калите» образ поэта не имеет целостности, которая способна убедительно передать бесконечность времени, он призрачен: «<…> разбирайтесь сами, читатель, где тут банкир с паперти, где тут Иван Калита в банке. И сколько звону: паперть, «копить наследство», запасы, мошна, кладовая, банки! Казалось бы, такие эпитеты, как «сутулый, бритолицый», намекают о цепком поэтическом взгляде, казалось бы, сравнение с Калитой говорит о смелости воображения, но все вместе эти краски не создают ничего органичного, ничего цельного, а только бесформенное сооружение, сделанное по принципу «тяп-ляп»» (6, 85). Может сложиться впечатление, что это как раз Кузнецов воспринимает метафору буквально, а не Я.В. Смеляков. Но это ошибка. Передавая связь настоящего и прошлого в образе поэта метафорически, Я.В. Смеляков не замечает самого существа этой связи: её подменяет культурно-историческая тематизация. В результате стихи передают действительность, – а это, напомним, связь настоящего и прошлого, – поверхностно, причём эта внешняя поверхность целиком колоризируется метафорой, и метафорическое (переносное) значение, действительно, становится буквальным.

Попытаемся реконструировать теоретическую позицию, с которой Кузнецов критикует смеляковскую метафору. Как можно понять Кузнецова, действительность – связь настоящего и прошлого – должна быть дана в стихах приёмом, который включал бы в себя настоящее и прошлое одновременно, но тематически был бы вненаходим как для настоящего, так и для прошлого. Этот приём в некоторой мере схож с метафорой, однако он «не читаем» в свойственных метафоре понятиях прямого и переносного значения. Этот приём даёт образ неисторизируемый, показывающий настоящее в том же виде, что и прошлое, – образ, который изображает «всегда», а не некую встречу «сейчас» и «тогда». В этом случае образ предстаёт в стихах целостным – «в одном прямом значении».

Нетрудно догадаться, что Кузнецов критикует смеляковскую метафору с позиции символа. Может быть, уже тогда, в 1968 году, поэт знал, что его художественные поиски обращены к символу. Однако умение мыслить символами пришло к нему постепенно. Целью Кузнецова был образ «в одном прямом значении», включавший и в то же самое время снимавший прямое и переносное значения метафоры. Если ориентироваться на есенинский опыт построения символа, на который Кузнецов ссылается в «Воззрении» (6, 77 – 78), механизм создания целостного образа являл собой своего рода алгоритм работы с метафорой. Разбирая стихи С.А. Есенина о ветре-схимнике, который осторожным шагом идёт по дороге и «целует на рябиновом кусту / Язвы красные незримому Христу», Кузнецов пишет: «Пространство в две тысячи лет сквозит за есенинским кустом. Сам Христос незрим, но видны Его красные язвы (рябиновые гроздья). И всё это чудо произошло благодаря эпитету «незримый». При любом другом эпитете Христос так бы и остался метафорой, к тому же вычурной…» (6, 78). Как видим, алгоритм работы с метафорой состоит из двух этапов. Сначала создаётся метафора как таковая. Это – сращивающая части образа «мёртвая вода». Имеется в виду, что в метафоре происходит перенос смысла одной вещи на другую, как бы соединяющий вещи друг с другом. Затем наступает очередь «живой воды», она воскрешает к жизни «собранный» метафорой из частей образ. В приведённом Кузнецовым есенинском примере это введение в метафору особого эпитета; но, строго говоря, это чисто технологический момент. Суть трансформации метафоры заключается в том, что её прямое и переносное значения соотносятся друг с другом как бытие и инобытие, в следствие чего их «прямота» и «переносность», смыкаясь и единясь в образе, образуют его обширный смысловой объём (многозначность).

Работу этого алгоритма можно проследить в стихотворении Кузнецова «Бумажный змей», в котором, как нам известно, был создан первый его символ (хотя символы «случайно» возникали у поэта и раньше). Этот символ – вынесенный в заглавие стихотворения бумажный змей; или, конкретнее, держащая змея в руке суровая нить. В его основе лежит метафора как таковая; собственно говоря, если не приглядываться, кузнецовский символ можно принять за метафору. Так, суровая нить образно выражает связь между настоящим (детством) и будущим (молодостью) лирического субъекта поэта. Бумажный змей представляет настоящее в прямом значении, будущее – в переносном. Стихи (письма в детство) только подобны нанизываемым на нить и посылаемым ввысь, как письма, обрывкам газет: «И я оставляю четыре стены, / Бегу под ударами сердца. / Летят и летят вдоль по жизни стихи, / Как письма в далёкое детство. // Куда он взлетает, мой мир молодой, / Обычному глазу не видно. / Вот только сильнее мне режет ладонь / Суровая длинная нитка» (4, 77). Между тем в этих стихах присутствует малозаметный – но решительный! – сдвиг, одновременно объединяющий и снимающий прямое и переносное значения метафоры. Оба значения истаивают в едином образе: воздушный змей – образ в равной мере и настоящего-детства, и будущего-молодости. То есть метафора у Кузнецова деисторизируется: представленное в ней время разом подвижно (в этом смысловом регистре поэт даёт настоящее и будущее) и недвижно (так как в темпоральном континууме стихотворения образ остаётся неизменен). Вследствие деисторизации в метафоре стирается разграничение прямого и переносного значений, и она превращается в символ, в котором темпоральная проблематика уступает место проблематике пространственной. Настоящее-детство и будущее-молодость одновременны, потому что они существуют не во времени, а в пространстве – как бытие и инобытие.

Согласно Кузнецову, в символе воскресает то, что в пределах действительности разложено на части и мертво. Очевидно, что путь Кузнецова к символу параллелен известной по его стихам истории отношений с отцом: оказавшиеся бесплодными попытки ранней поэзии оживить метафору-призрак находились в прямом соотнесении со стремлением поэта обрести живой образ отца. Отец был нужен сыну, чтобы вернуть к жизни мать, которая, живя воспоминаниями о погибшем муже, погрузилась в прошлое. Ещё раз обратимся к истории царя Эдипа – к рассказывающему о человеческой судьбе мифу, а не разработанному З. Фрейдом психосексуальному комплексу. По видимости, Кузнецов, подобно Эдипу, пытался уйти от своей судьбы. В девять лет он начал писать стихи, в семнадцать – не видел ничего, кроме метафор; совершенно естественно, что после школы увлечённый поэзией юноша поступил на историко-филологический факультет. Однако учеба в Краснодарском Педагогическом институте им. 15-летия ВЛКСМ продлилась недолго. Через год, не закончив первого курса, Кузнецов бросает институт и уходит в армию. Этот странный поступок, которому поэт придавал судьбоносное значение, хотя никогда не разъяснял, в чём оно заключалось, страшно напугал его мать, на что, кажется, он и рассчитывал. По его словам, он «сам рвался в армию» (8, 50). В армии поэт «мало писал и как бы отупел» (77), хотя вряд ли мог ожидать чего-то другого. Спрашивается: почему грезящий стихами юноша предпочёл институту армейскую службу, бывшую вообще-то ему не по характеру?

Косвенно на этот вопрос отвечает одно из армейских стихотворений (1963 год) Кузнецова: «Вернусь на родину – суровый… / Вот дом, где мать сидит и ждёт. / И бережёт мои обновы / Три длинных года напролёт. // Она от радости заплачет, / Как много раз в солдатском сне. / И в нафталин мундир запрячет. / «И то добро!» – промолвит мне. // Я вспомню пыль под сапогами, / Походных труб огонь и медь. / И стисну голову руками / И долго буду так сидеть» (4, 16). Стихотворение это имеет специфическую субъектность: она как бы полая, и заполняет её другой голос из другого времени. Ещё не завершивший службу сын мечтает о том, как придёт домой к матери, и именно с точки зрения матери он своё будущее возвращение и изображает. Возникшую в армии «суровость» лирического субъекта, его позу, указывающую на раздумия о годах армейских тягот, и прочее – всё это могла увидеть только мать. Ожидаемая сыном встреча может произойти лишь так, как она представляется его матери, и не иначе. Но откуда было известно, как мать встретит сына из армии? Он хорошо знал о её приготовлениях к возвращению мужа с войны – вот откуда! Кузнецов именно для того и ушёл в армию, чтобы вывести мать из воспоминаний о прошлом в реальность настоящего. Он надеялся, что проведённые в ожидании армейские годы заставят мать увидеть погибшего мужа в сыне, и стихотворение «Вернусь на родину – суровый…», показывавшее его возвращение из армии, изображало в сыне отца. О том, что Кузнецов ушёл в армию, движимый желанием воскресить отца, превратившись в него, свидетельствует сделанное им в одной из записей о том времени признание: «Я хотел отца. Мне нужен был он. <…>. Мне надо было ещё многое обдумать, ещё многое мне было не ясно. Ясно было одно: отец стоит со мной рядом, и он мне поможет во всём разобраться» (8, 51).

Этого, однако, не произошло. Судьба настаивала на своём. Кузнецов, вероятно, жил в страшном напряжении, страдая от того, что был бессилен вернуть мать в настоящее. Об этом можно судить по стихотворению «Мать, глядящая в одну точку» (1972), противоречиво сочетающему сострадание матери и раздражение от её упорного стояния в прошлом, стихотворению, написанному в предчувствии катастрофы, гибельной и для матери, и для сына: «В упор только раз и взглянула / На этой проклятой войне. / – Жена комиссара? – и дуло / Её пригвоздило к стене. // В одну только точку глядела. / Давно этот ужас исчез. / И память давно побледнела, / И черные списки эсэс. // Но видеть и слышать не хочет, / Пустыми глазами глядит – / Война перед нею стоит / В невидимо сжавшейся точке, / И взрыв эта точка сулит» (4, 143).

В мире Кузнецова была дыра в иную реальность, из неё вырывалась страшная тяга, всасывавшая его мать. В иной реальности жило своей жизнью всё то, чего не существовало, отжившее, погибшее, прошлое. И будущее, ведь его тоже не существовало. Знание об этом, как зеркало, направленное в бездну, отражала его мать. Кузнецов ощущал пустоту в самом себе: он жил в инобытии – одновременно и в прошлом, и в будущем. Откровение о мировой дыре предстало Кузнецову в образе дома с дырой. Он понимал, что невозможно найти счастье в прошитом фугасом сверху донизу в доме; впрочем, образ дома появился у него до одноименной военной поэмы – в совершенно неожиданном, как может показаться, контексте. В контексте ожиданий будущего. В 1969 году Кузнецов создаёт стихотворение «Муравей»: «Я не знаю ни бога, ни счастья, / Только бревна таскаю, прости. / На земле муравей повстречался / И бревно мне помог донести. // Я дышал в муравьиное темя. / Он по краю стакана ходил, / Из которого в доброе время / Не одну только воду я пил. // Показалось: частицею малой / Сам я вспыхнул на чьем-то краю. / Разве глупая тварь понимала / Одинокую душу мою? // Но края тёмной бездны невольно / Преломились в едином луче. / Мы таскали тяжелые брёвна / То на том, то на этом плече. // Где он? Дом я достроил до крыши, / Вместо пола и стен – решето… / Были встречи короче и ближе, / Но предела не ведал никто» (4, 121).

Многозначность символа создаёт трудности для его прочтения, но она же и одаряет смыслами, если эти трудности преодолеть. В стихотворении идёт речь о строительстве дома. Лирический субъект Кузнецова не знает «ни Бога, ни счастья». В стихотворении того же 1969 года «Отцу» Кузнецов связал отсутствие счастья с отчуждением живущей воспоминаниями матери. Следовательно, фигура строителя дома отсылает к истории отношений Кузнецова с матерью, они и предстают в образе-символе дома. Строить дом лирическому субъекту берётся помогать «муравей»; дом – семья, значит, «муравей» – женщина, невеста строителя. Дом возведён до крыши, но в этот момент помощник-«муравей» оставляет своего товарища. Видимо, виноват в этом сам строитель: помощник-«муравей» ходил с бревном «по краю» его стакана, балансируя над бездной. Оглядывая свой дом с недостроенной крышей, одинокий строитель видит, что он точно такой же муравей с бревном на ободке стакана, с всё той же бездной под ногами. Но разворачивающаяся под ним бездна открывает свой ужас в том, что строившийся им дом с самого начала был весь в дырах – «вместо пола и стен – решето…». Если крыша дома-семьи – жена, то пол и стены – отец и мать. Женщина давала строителю иллюзию возможности дома-семьи; когда же она ушла, стало ясно, что дома не будет до тех пор, пока он не обретёт отца и мать.

В стихотворении «Муравей» находят выражения переживания Кузнецова об отношениях с женщиной, которую он считал, вероятно, своей невестой, в то же время эти нескладывающиеся между ними отношения ретроспективно высвечивают катастрофический разлад поэта и его матери. Очевидно, что характерный для поэзии Кузнецова драматизм любви мужчины и женщины, требующий от них почти невозможного двойного зрения, связан с представлением о дыре в иную реальность. В ранних стихах конца 1960-х годов поэт писал о том, что человек не способен в любви сохранить себя. В стихотворении «Никто» накала любовных отношений не выдерживает мужчина: словно просеянный через некое решето, он исчезает, оставляя после себя зонт и калоши (4, 98). В стихотворении «Мужчина и женщина» эта участь постигает женщину: стирая слёзы с её лица, мужчина обнаруживает, что она стёрлась, остались «только платья» (4, 123).

Оттуда, из мировой дыры, сквозит, дует, веет, шумит, налетает ветер, доносится свист. То, что приходит оттуда, пугает даже смельчака. Об этом-то Кузнецов и писал в стихотворении «Возвращение» (1972): смешанные в памяти матери о муже боль и радость делают лишь рельефнее ужас сына, видящего отца в идущем оттуда клубящемся столбе дыма: «Мама, мама, война не вернёт… / Не гляди на дорогу. / Столб крутящейся пыли идёт / Через поле к порогу. // Словно машет из пыли рука, / Светят очи живые. / Шевелятся открытки на дне сундука – / Фронтовые. // Всякий раз, когда мать его ждёт, – / Через поле и пашню / Столб клубящейся пыли бредёт, / Одинокий и страшный» (4, 146). Решающее значение в преодолении вызывавшей в Кузнецове оторопь мировой дыры имело выработанное им мышление символами. Важное свидетельство об этом содержится в стихотворении «Поэт» (1969): «Спор держу ли в родимом краю, / С верной женщиной жизнь вспоминаю / Или думаю думу свою – / Слышу свист, а откуда – не знаю. // Соловей ли разбойник свистит, / Щель меж звёзд иль продрогший бродяга? / На столе у меня шелестит, / Поднимается дыбом бумага. // Одинокий в столетье родном, / Я зову в собеседники время. / Свист свистит всё сильней за окном – / Вот уж буря ломает деревья. // И с тех пор я не помню себя: / Это он, это дух с небосклона! / Ночью вытащил я изо лба / Золотую стрелу Аполлона» (4, 21).

Идущий неизвестно откуда свист поэт слышит всякий раз, когда оказывается в ситуации жизненного вызова: сопернику в споре, прошлому (воспоминание), будущему (дума), тому, что не желает его стихов (и заставляет вставать на дыбы, как непокорного коня, бумагу). Это вызов неостановимого потока времён, и Кузнецов его принимает. Всё, что идёт на него из мировой дыры, свистя, как пуля или выпущенная из лука стрела, он заключает в символе. Этот символ – время. Как и другие кузнецовские символы, время не есть предмет – оно выражение завязанных в тугой узел отношений с близкими и далёкими и самим собой. Родное столетие, но он одинок, как человек, утративший родных – отца, мать. Он живёт с этой утратой как с не зарастающей раной. В ней пропадает всё, что является ему родным. Утраченное не перестало существовать, оно существует в ином мире. Инобытие утраченного даёт знать о себе, отзываясь то тоской, то томлением и страхом. Произошедшее с тобой возвращается к тебе, и нужно иметь мужество, чтобы выдержать его. Таково в целом содержание представляющего в стихотворении «Поэт» время символа. Но окончательно раскрывается этот символ во встрече – собеседовании – со временем.

В этом контексте «Поэт» – спор-диалог с Ф.И. Тютчевым, писавшим в стихотворении «Цицерон»: «Блажен, кто посетил сей мир / В его минуты роковые! / Его призвали всеблагие / Как собеседника на пир. / Он их высоких зрелищ зритель, / Он в их совет допущен был – / И заживо, как небожитель, / Из чаши их бессмертье пил!» (11, 23). Время делает роковыми все без исключения минуты, и все они несут смерть, а не бессмертие. Лишь мужество собеседования со временем уравнивает смертного с бессмертными. Это собеседование – поэзия, творение стихов, стихотворение. В «Поэте» бросаются в глаза отсылки к античной культуре. Более или менее очевидная отсылка ведёт к мифу об Аполлоне, жестоко расправившемся с бросившим ему вызов и победившем в состязании в игре на флейте пастухом Марсием. Менее очевидная – к Платону и – далее – древним рапсодам, с именами которых греки связывали представление о поэзии как о священном неистовстве (безумии). Кузнецов следует – самым непосредственным и в то же время неожиданным образом – античной традиции, подтверждая идею о том, что поэзия – божественный язык, приходящий к поэту из реальности иного мира.

Но стрела Аполлона появилась в стихотворении не случайно. Восходящая к мифической древности идея о божественном языке поэзии представлена у Кузнецова в форме его собственного опыта. То, что приходит из иной реальности, – сила страшная, губительная. Стрела Аполлона – это инобытие того осколка, которым был смертельно ранен отец Кузнецова. Поэт отнюдь не кокетничал, говоря об колоссальном риске этого поединка: «<…> сам того не осознавая, послал вызов богу искусств Аполлону: написал стихотворение «Поэт». Аполлон не стал сдирать заживо с меня кожу, как с Марсия, но удостоил меня ответом: послал смертоносную стрелу. От одного свиста его стрелы поднималась буря и ломала деревья. Удар был сокрушительным, но я устоял. / <…>. / Очень важно, что я устоял. Человек с обыденным сознанием усмехнётся и скажет: «Какая чепуха! Это всё произошло на бумаге». Не на бумаге, а внутри поэта. И выразилось в слове. Нельзя же читать стихи, как газету» (6, 79). По Кузнецову, поэзия является орудием, дающим человеку способность противостоять потоку времён. Из иного мира идёт не вдохновение, но непомерные, а поэтому – гибельные, силы, и стихи возникают для того, чтобы человек мог сдержать их напор. Поэт считал, что исключительную крепость стихам придаёт символ. Символ, словно поставленный на пути взгляда горгоны Медусы щит Персея, отражает идущие из иного мира силы, превращая их в живой поэтический образ. Он – зеркало, с помощью которого поэт, направляя его в мировую дыру, заглядывает в инобытие, странствует взглядом в мире теней. В символе поэзия связывает и роднит этот мир с иным, разрешая конфликт настоящего с несуществующими (больше или пока) временами, конфликт, которому судьба обрекает человека.

Научившись обращаться с символами, Кузнецов через мировую дыру направил свой взор в инобытие и, подобно Одиссею, спустившемуся Аид, в царство мёртвых, встретился с пугавшим его прошлым – жившим в воспоминаниях матери отцом. Речь идёт о поэме «Дом», она далась поэту не с первого раза: только во 2-й редакции (1976 год) он смог покорить жившие в материнской памяти стихии, к которым были обращены его символы. В поэме «Дом» много примечательного; но наиболее интересной представляется та авторская перспектива, в рамках которой Кузнецов изображает войну. Рассказ поэта – отнюдь не свидетельство о войне: в нём нет ни документальной основы, ни художественном обобщения. Он – своего рода видение о семье (доме), идущее на поэта откуда-то со стороны, потому-то каждая последующая картина его поэмы непредсказуема. Упомянем самые заметные сюжетные зигзаги «Дома». Только что начатая драматическая история Фили неожиданно и как бы банально обрывается, не предоставляя автору возможности воспользоваться его сулящей успех «находкой» (4, 324). В начале 1-й главы поэмы Кузнецов сообщает, что сыновей старика-отца, Ивана и Луки, не стало, один сгинул в борьбе за «свободу дальних стран», а другой – в разгуле московской жизни (4, 325); между тем они вдруг оказываются живы. Во 2-й главе Мария, жена Ивана, получает похоронку на мужа (4, 340), однако и на этот раз Иван остаётся жив: в 3-й главе он бежит из плена и возвращается домой (4, 341).

Изображаемые в поэме «Дом» события происходят как бы в тот же самый момент, когда возникают стихи. Старик-отец изображается так, как он предстаёт взгляду поэта: «Троился сумрачный старик – / Спиной к моей поэме…» (4, 326); «Мне снились юность и слова… / Но старику не спится…» (4, 331). О создании поэтического изображения в момент заглядывания в иное Кузнецов пишет, не таясь: «Пространство эпоса лежит / В разорванном тумане…» (4, 328). Визионерский характер поэмы и объясняет нескоординированность мысли и души автора: «мысль спешит <…> сказать заранее» о Владимире, сыне Ивана, но душа «полна / Трагической дремоты» (4, 328), и стихи о мальчике появляются, когда к поэту приходит видение о нём.

Мотив заглядывания в дыру, через которую из иного мира сквозит неведомое поэту прошлое, ярко представлен в поэме «Дом» образом-символом зеркала. Герои поэмы, старик-отец, Иван и Лука, напротив, в слепящем глаза отблеске семейного зеркала видят свою участь – будущее, которое их ожидает. Иван говорит жене о некоем находящемся под зеркалом тайнике; Лука по своей глупости считает, что это обладающая смертоносной мощью неразорвавшаяся бомба; поэтому-то он и просит её у эсэсовцев в награду за донос на брата (4, 342 – 343). Однако тесно связанный с семейным зеркалом тайник можно понять лишь в контексте тайны автора, которая бережёт мир от стирания словом «ничего»: «Что в этом слове «ничего» – / Загадка или притча? / Сквозит Вселенной из него, / Но Русь к нему привычна. / Неуловимое всегда, / Наношенное в дом, / Как тень ногами, как вода / Дырявым решетом. / Оно незримо мир сечёт, / Сон разума тревожит. / В тени от облака живёт / И со вдовой на ложе. / Преломлены через него / Видения пустыни, / И дно стакана моего, / И отблеск на вершине, / В науке след его ищи / И на воде бегущей, / В венчальном призраке свечи / И на кофейной гуще. / Оно бы стёрло свет и тьму, / Но… тайна есть во мне. / И с этим словом ко всему / Готовы на земле» (4, 327 – 328).

«Ничего» – символ властвующего в этом мире времени. Одно из важнейших образных определений «ничего» в поэзии Кузнецова – тень. Тень неотделима от человека, но никогда с ним не слита: она – позади, как прошедшее, или впереди – как будущее. Тень – несуществующая жизнь (ничто, пустота, ноль), но вполне реальная: это инобытие настоящего. Зная об этом, Мария прощается с Иваном, уверенная, что даже смерть не разлучит их: «Придёт из вечной пустоты / Огромное молчанье, / И я пойму, что это ты…» (4, 333). Инобытие есть существование человека до рождения и после смерти. Он приходит в жизнь из пустоты и уходит в пустоту: «Напрасны жалобы твои, пришедший ниоткуда…» (4, 344 – 345). В системе причинно-следственных отношений окружённая пустотой жизнь бессмысленна… Была бы бессмысленна, если бы человек был замкнут действительностью этого мира и не ведал о знаках, которые ему подаёт инобытие. В этих знаках человек получает возможность осмыслить то, что с ним было или будет. Об этом писал Е.А. Баратынский в стихотворении «Приметы» (1840): «Пока человек естества не пытал / Горнилом, весами и мерой, / Но детски вещаньям природы внимал, / Ловил её знаменья с верой; // Покуда природу любил он, она / Любовью ему отвечала, / О нём дружелюбной заботы полна, / Язык для него обретала. // Почуя беду над его головой, / Вран каркал ему в опасенье, / И замысла, в пору смирясь пред судьбой, / Воздерживал он дерзновенье. // На путь ему, выбежав из лесу, волк, / Крутясь и подъемля щетину, / Победу пророчил, и смело свой полк / Бросал он на вражью дружину. // Чета голубиная, вея над ним, / Блаженство любви прорицала. / В пустыне безлюдной он не был одним, / Нечуждая жизнь в ней дышала…» (1, 253). Реальность иного мира доступна в форме её отражения, в которой бесконечность времён становится посильной человеку. Но видеть инобытие способны лишь те, кто владеет зеркалом времён. Эти люди спасают мир от стирания, которым грозит слово «ничего». Такое зеркало и имеет в виду автор поэмы «Дом», когда говорит о хранящейся в нём тайне. Эта тайна – символ.

Эпос – форма художественного сознания, в которой индивидуальное раскрывается в родовом; поэтому он обращён ко всем и каждому. Однако у поэмы «Дом» был конкретный адресат: вынесенное Кузнецовым из иного мира на зеркальной поверхности поэмы отражение инобытия предназначалось матери поэта. Напомним, «Дому», 1-я редакция которого создавалась в 1972 – 1973 годах, предшествовали такие взвинчено-тревожные стихи, как «Мать, глядящая в одну точку» и «Возвращение». Подтверждением нашей мысли об адресате «Дома» выступает баллада «Четыреста», написанная в 1974 году – по окончании работы над поэмой. Это произведение можно рассматривать как поясняющий замысел «Дома» комментарий.

Баллада «Четыреста» начинается с реминисценции, отсылающей к центральному эпизоду «Битвы спящих» – 2-й главы «Дома». Четыре дня подряд, и ночью, и днём, защищавшие рубеж русские войны «заснули на ходу / С открытыми глазами»: «тело зачерпнуло сон, как воду решето» (4, 337). И в этом сражении-сне (восходящем скорее к бою толстовского капитана Тушина, чем к лирическому субъекту поэтического цикла А.А. Блока «На поле Куликовом», как считается) к Ивану приходит видение жены и сына: «Блеснул Ивану тёмный дом, / Мария на пороге. / У края платья сын мигал, / Как отблеском свеча, / И мать из мрака высекал, / «Ты где? » – отцу крича…» (4, 338). С этого вопроса, заданного сыном матери, и начинается баллада Кузнецова.

Центральная идея баллады «Четыреста» – взыскание погибших на войне отцов. Кузнецов ведёт речь не об официальном почитании героев Великой отечественной войны или вообще о памяти о них. Взыскание погибших необходимо для восстановления естественного состояния мира, отвечающего кругу (циклу) жизненных явлений. Одно из важнейших из них – мужание сыновей, обретение себя в мужах, подобных погибшим отцам. Близким к этому положению контекстом можно считать стихотворение «Отцу». Живущий в воспоминаниях матери отец наполняет жизнь сына «летучими призраками» – «рождёнными в мозгу» братьями и сёстрами. И в этой ситуации у сына нету шансов повзрослеть: всякий раз, когда отец «возвращается», сын оказывается в сообществе фантомных детей и, как и они, оказывается фантомом (пустотой). Причины этого положения Кузнецов связывал с принесённым войной нарушением вековечного хода мирового колеса: «Через военное кольцо / Повозка слёз прошла, / Но потеряла колесо / У крымского села. // Во мгле четыреста солдат / Лежат – лицо в лицо. / И где-то тридцать лет подряд / Блуждает колесо. // В одной зажатые горсти / Лежат – ничто и всё. / Объяла вечность их пути, / Как спицы колесо…» (4, 154). Погибшие на Сапун-горе горе отцы как бы запечатаны в вечности – обрезаны от мира сынов (настоящего), и мир сынов остановился, замер, обездвижел.

Вероятно, Кузнецов развивает в балладе представленную в романе-эпопее «Война и мир» интуицию Л.Н. Толстова, что война – это «противное человеческому разуму и всей человеческой природе событие» (10, 7). Толстовская интуиция соединяет мифический и христианский планы «Четыреста» в единое целое. Обратим внимание на христианский план баллады: он менее заметен, но не менее важен. В центре его – представление о Великой отечественной войне как о противостоянии не знавших истинной веры отцов дьявольскому злу. Оно возникает уже в поэме «Дом»: «У битвы не было небес, / Земля крушила землю. / Шёл бой в земле – его конец / Терялся во Вселенной» (4, 337). В «Четыреста» это представление выражено развёрнуто и отчётливо. Когда сын, герой баллады, обращается к Сапун-горе, говоря, что желает видеть отца, гора отвечает: «– За полчаса и тридцать лет / Ты был не здесь, дитя» (4, 154). Эта формула создана на основе вызывавших у Кузнецова восхищение стихов «Божественной комедии» (6, 82); в них один из демонов рассказывает Данте и Вергилию о сошествии Иисуса Христа в ад и произведённом этим событием землетрясении, обрушившим мост через пропасть: «Двенадцать сот и шестьдесят шесть лет / Вчера, на пять часов поздней, успело / Протечь с тех пор, как здесь дороги нет…» (2, 129). Речь идёт о страстях Христовых, в частности – о событиях, которые произошли на второй день пребывания Христа во гробе. Согласно догмату, восходящему к апостолу Петру, после распятия Христос спустился в ад и, сокрушив его ворота, вывел из ада Адама и Еву и ветхозаветных праведников (1Пет. 3:18 – 19; 4:6). Видение произошедшего на Сапун-горе в 1944 году сражения, в котором пал отец героя баллады, придаёт войне также и апокалиптические черты. На Сапун-горе появляются опоясывающие её семь цепей (колец), усеянные устрашающими ногтями (когтями). Этот образ – контаминация дантовских кругов ада и описанного в «Откровении Иоанна Богослова» выходящего из моря семиголового Зверя (Откр. 13:1 – 2), которого обычно отождествляют с Антихристом, сыном погибели (дьявола).

Тень сына проникает в потусторонний мир и вызволяет из плена вечности отца и его товарищей. Сын приводит держащегося за его тень отца домой – к ожидающей возвращения мужа матери. Тень – инобытийный двойник героя баллады, в её образе Кузнецов варьирует зеркальный щит автора поэмы «Дом». Совершенно очевидно, что образ сына содержит коннотации, отсылающие к подвигу Иисуса Христа, совершённому во имя Отца, подвигу, в котором непосредственно утверждается единство Сына и Отца. Так, герой идёт через свою тень по водам Керченского пролива как посуху. Обратный его путь далёк и мучителен, подобно крестному пути Иисуса: «Шатало сына взад-вперёд, / Он тень свою волок. / – Далёк ли путь? – пытал народ. / Он отвечал: – Далёк. // Он вёл четыреста солдат / До милого крыльца. / Он вёл четыреста солдат / И среди них отца» (4, 154). Отец возвращается домой – к жене – в тени своего сына. Отец жив той жизнью, которой его наделяет тень сына. Тень соединяет сына и отца в единстве бытия и инобытия: сын – это бытие погибшего отца, отменяющее его смерть; отец – открывающее сыну его судьбу небытие: тот смысл, который оправдывает жизнь перед лицом будущей смерти и делает смерть недействительной. Образ-символ тени героя баллады «Четыреста» содержит ту логику, которая связывает у Кузнецова его поэтическое становление и гибель отца. Сын и его тень – единый для отца и сына образ – есть тот хозяин (муж), выйти встречать которого герой призывает мать: «– Ты с чем пришёл? – спросила мать. / А он ей говорит: / – Иди хозяина встречать, / Он под окном стоит. // И встала верная жена / У тени на краю. / – Кто там? – промолвила она. – / Темно. Не узнаю… // – Кто там? – твердит доныне мать, / А сын ей говорит: / – Иди хозяина встречать, / Он под окном стоит…» (4, 154). Неотчётливость образа того, кто вернулся домой, означает, что в сыне и его тени мать видит одновременно сына и мужа. Возвращение матери погибшего мужа и мужание сына освобождают их, мать и сына, из плена замершей фантомной жизни, о котором Кузнецов писал в стихотворении «Отцу», и одновременно восстанавливают естественное состояние мира: «– Россия-мать, Россия-мать, – / Доныне сын твердит, – / Иди хозяина встречать, / Он под окном стоит» (4, 154).

Баллада «Четыреста» завершает возведение метафизического здания дома-поэзии Кузнецова. Выход в пространство поэтических символов, в котором поэт открыл миф, привёл к трансформации темы погибшего отца: эта личная тема превращается в национальную, эпическую не только по форме, но и по сути, тему народной трагедии – предназначенных судьбой страданий. Проследить эту трансформацию можно по стихотворению «Сапоги» (1984). В нём совершенно по-новому осмысляется мотивика ставших визитной карточкой поэта стихотворений «Возвращение» и «Отцу». Образ павшего на войне мужа дан в символе сапоги. Этот символ содержит коннотации образа, изображавшего у Кузнецова призрак погибшего отца: столба крутящейся пыли. Точнее было бы сказать, что метонимически связанные сапоги и пыль образуют смысловой круг этого символа. В сапогах-пыли образно сдваиваются мотивы страха и фантомного супружеского эроса (повторяя названные выше стихи Кузнецова не только тематически, но и точкой зрения): «Через поля шаги, шаги, / Несётся пыль до неба. / Не бейте землю, сапоги, / Она не даст нам хлеба… // Открыли дверь, и от луны / Мороз пошёл по коже, / Когда седая пыль войны / Легла на вдовье ложе. // Они стояли, как судьба. / Она во тьме стонала. / Наутро смыла пыль с себя, / И пыль землёю стала» (4, 252). Однако эпический подход Кузнецова к символу вносит равновесие в отношение индивидуального и народного начал. Сапоги вернулись домой, прежде побывав в поверженном Берлине: «На третий день войны бойца / Контуженного взяли. / «Ты поведёшь нас до конца!» / – Враги ему сказали. // «– Конец в Берлине!» И враги / Повесили солдата. / Но соскользнули сапоги / На долгий путь возврата. // Шаги, что годы, широки / И раздаются гулко. / По ним судили мужики: / «А ничего обувка!»» (4, 252). Сапоги-пыль – это сила, укреплявшая дух продолжавших сражаться товарищей солдата, и это единство мёртвых и живых стало залогом победы Советской армии. Победа, востребованная народом из глубин инобытия, воплощает судьбу России; но это и судьба вдовой солдатки, которой является в её памяти-сне пугающе-желанный призрак погибшего мужа. Одухотворяющее народ единство мёртвых и живых воцаряется между мужем и женой. Вдовья память освобождается от фантомов, ибо смерти нет: упокоенный в земле, погибший муж становится землёй, той землёй, на которой живёт его жена. Не менее показателен, однако, в «Сапогах» и уход Кузнецова от темы безотцовщины. Индивидуальное начало в стихотворении выражено, безусловно, точкой зрения как бы затаившегося в углу в испуге сына. Но оно растворяется в народном начале, олицетворяемом матерью, в котором мать и родина соединены в образе родной земли. Земля приняла отца, и он стал бессмертен, как принявшая его земля.

В конце 1970-х годов Кузнецов вырабатывает гибкую систему поэтических символов, являющую в себе духовное единство народа – мёртвых и живых, она во многом и определила последующий ход творческой работы поэта. Начатый вслепую, на свой страх и риск, художественный поиск привёл Кузнецова сначала к символу, а затем – мифу. Мифичность произведений поэта во многом была связана с фольклорной традицией, транслировавшей народные воззрения, но очень скоро её неотъемлемой частью становится христианское предание. Начиная с конца 1980-х годов христианское предание доминирует в мифе Кузнецова. Поздние поэмы Кузнецова – «Путь Христа», «Сошествие во ад» и (оставшийся недописанным) «Рай» – произведения поэта-визионера, в которых, подобно тому, как это произошло в «Комедии» Данте, христианская мистерия становится сокровенно-личным мифом. Эта особенность христианского мифа показывает действенную силу символа в позднем творчестве Кузнецова, претворяющего догматику учения о Христе в экзистенцию поэта.

Поэмы о Христе Кузнецова в определённом смысле были предсказаны его стихами. Обещание этих поэм можно увидеть в стихотворении поэта «Я пил из черепа отца…» (1977), в своё время вызвавшем в критике много шума и пересудов, но так и оставшемся непонятым. Разрешение в символе череп-чаша темы отца придаёт стихотворению удивительную эстетическую ёмкость, представленную клубком переплетённых смысловых линий. В зрелых стихах Кузнецова тема отца – это вопрошание о судьбе: о её предопределённости и смысле. Не является исключением и это стихотворение: «Я пил из черепа отца / За правду на земле, / За сказку русского лица / И верный путь во мгле. // Вставали солнце и луна / И чокались со мной. / И повторял я имена, / Забытые землёй» (4, 175).

Символ череп-чаша изображает историю противоречивых отношений поэта с отцом в её ходе – как путь, на который он вступил сыном, а завершил мужем. Это сын дерзко пил из черепа-чаши, а тот, кто отведал её, был живущий в согласии с миром – солнцем и луной – муж. На непочтительный по отношению к памяти отца поступок бросают отсвет устремления сына: не оправдывая сына, они объясняют его дерзость. Сын стремился «к правде на земле», хотел открыть «сказку русского лица» и отыскать «верный путь во мгле». Всё это ему должен был дать отец, но не дал. И вовсе не потому что погиб на фронте. Вспомним: если бы отец остался жив, Кузнецов стал бы ненужным поэтом. Это обстоятельство делает образ отца внутренне противоречивым. Это противоречие в свёрнутом виде присутствовало у Кузнецова в поэме «Дом» и балладе «Четыреста». Подтекст созданного в этих произведениях образа войны отсылает к преданию о сошествии Христа во ад – взысканию праведных отцов, не знавших истинной веры. Эта представление о павших на полях сражений отцах и определяет символ череп-чаша.

Лежащую на поверхности отсылку этого символа к легенде о гибели киевского князя Святослава Игоревича не так трудно было узнать, как объяснять. Как сообщается в летописи, Святослав был убит во время боя с печенегами, выследившими отряд князя. Печенежский хан Куря велел изготовить из черепа поверженного противника чашу, и пил из неё вместе с женой в знак великого уважения к воинской славе князя. Летописец связал гибель Святослава с отказом принять христианство. Христианство принял его сын, Владимир Святославович, его радением Русь стала христианской страной. Вероятно, крещение Руси было осмыслено Кузнецовым как предначертание судьбы, в котором сошлись истории павшего на поле боя отца-идолопоклонника и задумавшего спасение живших во тьме неведения предков сына. Эта мысль Кузнецова выступает основой символа черепа-чаши и, преломляясь в нём, просвечивает образно обозначенные в стихотворении отношения сына с отцом.

Отцы были праведны, но не знали веры; это показала война с фашизмом. Неспроста Кузнецов писал в поэме «Дом», передавая диалог старика-отца с воевавшим «за свободу дальних стран» Иваном: «– А ты свободу людям дал? / – Нет, но открыл им небо…» (4, 329). Отец был обречён возвращаться в воспалённых воспоминаниях матери домой – до тех пор, пока на земле не будет правды. Пока сын её не отыщет. Правду, во имя которой был распят Иисус Христос. Баллада «Четыреста» – и об этом тоже. «Сказка русского лица» как бы окликает неувиденный сыном взгляд отца, оставшийся «на почти не хрустящей фотокарточке старой» (4, 12), подсказывая единственно возможный способ видения. Этот способ – укоренённый в поэзии народа образ-символ. В открывающем взгляд отца символе сыну предназначено разрешить свои противоречия и в цельности своей личности познать родовое единство. Символ – тот чаемый сыном «верный путь во мгле», который он не смог бы найти, не испив «из черепа отца». Солнце и луна откликаются на слова-устремления сына: они знают, во имя чего он поднял череп-чашу. Сын, обретая согласие с миром, открывает одухотворяющего существование всякой живой твари Бога. Солнце и луна – это мировое колесо: день и ночь. Солнце и луна – это природа, олицетворяющая Творца мира. Во 2-й строфе стихотворения Кузнецов сжал в символе откровение, о котором поведал Иоанн Богослов: «Я был в духе в день воскресный, и слышал позади себя громкий голос, как бы трубный, который говорил: Я есмь Альфа и Омега, Первый и Последний; то, что видишь, напиши в книгу и пошли церквам, находящимся в Асии: в Ефес, и в Смирну, и в Пергам, и в Фиатиру, и в Сардис, и в Филадельфию, и в Лаодикию» (Откр. 1:10, 11). Природный мир был создан Господом Богом по Слову и из Слова, которым был Господь, и, значит, в его закономерностях являет себя реальности инобытия. Согласие солнца и луны даёт сыну право прикоснуться к сокровенному знанию. Забытые землёй (живущими) имена – отсылка к образу Адама-номотета, которому Господь доверил наречь в Райском саду «всякую живую душу» (Быт. 2:19). Библейский подтекст стихов Кузнецова свидетельствует, что обретённое сыном знания о забытых землёй именах – дар взыскания погибших, подобный тому, который Господь вручил Иоанну Богослову. Это – дар поэтического слова, слова-символа, ибо лишь в нём человек соприкасается с вечностью и тем единством, в котором неразрывны прошлое и настоящее, отец и сын, личность и народ.

Библиографический список

  1. Баратынский Е.А. Полное собрание стихотворений. – СПб., 2000.
  2. Данте Алигьери. Божественная комедия. – СПб., 2006.
  3. Канавщиков А. Старик Державин их заметил. Родное – чужое – вселенское // Литературная газета. – 2013. – № 12. В сети Интернет: https://lgz.ru/article/12-6408-2013-03-20/starik-derzhavin-ikh-zametil/
  4. Кузнецов Ю.П. Избранное. Стихотворения. Поэмы. – М., 1990.
  5. Кузнецов Ю.П. «Надо мною дымится…» // Родная Кубань. – 2017. – Специальный выпуск.
  6. Кузнецов Ю.П. Тропы вечных тем: проза поэта. – М., 2015.
  7. Огрызко В.В. Непрощённая дерзость. От ниспровержения авторитетов к поощрению подражателей // Кузнецов Ю.П. Тропы вечных тем: проза поэта. – М., 2015.
  8. Огрызко В.В. Обречённость на одиночество. Судьба русского поэта Юрия Кузнецова. – М., 2017.
  9. Соколов В.Н. Избранное: Стихи. Поэмы. – М., 1989.
  10. Толстой Л.Н. Война и мир. Роман. В 2-тт. Т. 2. – СПб., 1993.
  11. Тютчев Ф.И. Русская звезда: Стихи, статьи, письма. – М.. 1993.
  12. Шайтанов И.О. Странный поэт. Юрий Кузнецов // Шайтанов И.О. Дело вкуса. Книга о современной поэзии. – М., 2007.
  13. Шевченко О.В.  Мифологический символ в лирике Юрия Кузнецова о Великой отечественной войне 1941 – 1945 гг. // Вестник КГУ им. Н.А. Некрасова. – 2009. – № 1.

(https://rkuban.ru/archive/rubric/literaturovedenie-i-kritika/literaturovedenie-i-kritika_8707.html)