Вологодский литератор

официальный сайт

Все материалы из категории Слово писателя

Сергей Багров

Сергей Багров:

В ДВУХ ШАГАХ ОТ ЛЮБВИ Рассказ

Не ходил бы Колька Дьячков  вообще в леспромхозовский  клуб на танцы, да надеялся встретить ту, с кем однажды, сладко робея, он пройдёт по ночному посёлку и, учуяв в груди трепетание сердца, поймёт, что это и есть впечатление от настигшей его любви. Однако ему не везёт.  Ни одна из девчат не открыла в нём своего жениха, с которым хотела б остаться с глазу на глаз, принимая Колькины  вздохи, поглядки и поцелуи. Неизвестно, как вёл бы себя он на этих танцах и дальше, кабы не Шура Щуровский, красивый задиристый холостяк, кто никого не стеснялся, лез всегда напролом  и безошибочно чувствовал девушек вольного поведения.

С Шурой Колька живёт по соседству. Дома через улицу. Так что видятся каждый день. Поглядеть, когда они вместе, значит, поверить: друзья, хотя особой приязни ни тот, ни другой не испытывают друг к другу. Встретятся, размахнутся руками, бросят ладонь на ладонь, поговорят в лучшем случае – и конец. Да оно и понятно. Колька видит в Щуровском старого парня, кому не жениться, наверное, никогда. Щуровский же видит в Кольке молокососа, с кем не будешь на равных ни водку глушить, ни ходить, глядя на ночь, к приманчивым молодухам.

Шура к танцам тоже не очень-то расположен. Выползает на них в те лишь дни, когда от него сбегает подруга.

Чтобы зря не скучать и напрасно время не тратить, появляется он на танцах в самом конце. Ему хватает минут двадцати – окинуть опытным взором всех подходящих девчат.

Сегодня Щуровский остался, кажется, без улова. Стоит рядом с Колькой около столика с радиолой. Волосы длинные и густые, будто парик. Одет вызывающе просто – в потёртые джинсы, пиджак и рубаху с воротом нараспашку. Ещё раз, окинув взглядом наполненный  парами зал, кладёт на плечо Кольки руку и будто жалуется ему:

— Одни цацы и промокашки. По губе – да не по моей.

Колька ему не сочувствует. Он и сам бы пожаловаться не прочь. Да какой от этого  толк? Целый вечер он наблюдает за девушкой в бархатном платье с красивыми чёрными волосами, в которых сияла заколка, напоминающая звезду. Девушку эту он видел впервые. То ли взглядом своим, случайно брошенным на Дьячкова, то ли спокойной улыбкой, обращавшейся  к каждому и ко всем, то ли ещё чем таким не особо понятным, но подсекла она Колькино сердце. Подсекла мгновенно, до радостной боли, и Колька, не зная, как ему быть, клянёт себя мысленно за несмелость. А тут ещё Шура над самым ухом бубнит, как весенний глухарь на току:

—  Будет. Пойду-ко отсюда. Впустую вечер похоронил. – И вдруг без всякого перехода спрашивает Дьячкова: — Ты-то хоть взял кого на прицел?

Колька теряется:

— Взял. – И кивает на девушку с красной заколкой, проплывшую в паре с нездешним танцором.

Оценочным взглядом  бывалого кавалера Щуровский отметил, что девушка сложена хорошо. Правда, слегка полновата.  А в остальном – ничего. И лицо симпатично. Откуда взялась? И вспомнил, что видел её на неделе в столовой. Значит, из новеньких. Верно, закончила Кулинарный и вот приехала к ним на работу.

«А у Дьячонка губа не дура, — завидует Шура, — только едва ли чего от неё он отломит. Девушка-крепость. Такой завладеть мудрено. Однако чего не бывает. А вдруг повезёт?» И он поворачивается к Дьячкову.

— Поди, — подталкивает его, — станцуй напоследок и загребай с ней, куда тебе надо!

— Ты что-о?! – задыхается Колька, сопротивляясь, будто его посылают на верную драку. – Не видишь? Вон вы́ставень-от большой. Ходит около, как привязан.

— Покажи, покажи.

— Вон улыбается! Зуб во рту золотой. С кудрявыми патлами-то который!

Щуровский спускает с губ снисходительную улыбку:

— Баран-то вон этот?

— Баран! – соглашается Колька и добавляет: — Вроде не наш он, не митинский – гусь залётный.

Лицо у Щуровского багровеет.

— Девок у нас отымать! – Кабы не музыка радиолы, все бы сейчас услышали Шуру, настолько громко он возмутился. – Не выйдет!  Мы тебе живо рога поубавим! – И проехал ладонью по круглой Колькиной голове. – Не всё потеряно, Дьяче! Ты меня поня-ял?

Колька почувствовал: Шура затеял что-то плохое. Хотел его, было отговорить, да подумал: «Зачем? Почему бы и в самом деле барана этого не отшить? Не дать ему девушку увести. Пусть уж она  никому не достанется в этот вечер. А там, — ухмыляется Колька, — там поглядим» и, накаляясь от нетерпения, грубым голосом отвечает:

— Понял, весёлую душу!

Обрывается музыка. Грохот стульев. Мелькание рук, на которых взвиваются рукава полушубков, пальто и курток. Все спешат побыстрее одеться.

Скрежет распахнутой двери. Толпа на крыльце. Толпа под крыльцом. Но дальше, где два прогона тесовых мостков, дорога, канавы и тропы, толпу, будто кто разорвал, рассыпав отдельными кучками по посёлку.

На улице сумрачно и промозгло. По стылой дороге  бегут осторожные лапы белой позёмки. Вверху проблеснула луна. Сквозь перья раздёрганных туч похожа она на унылую голову над обрывом.

Шура с Колькой идут, приготовясь к шальному. Перед ними та самая пара. Прикасаясь друг к другу плечами, о чём-то ведут разговор. Девушка – в красном пальто и вязаной шапке с шарами. Её провожатый – в стёганой куртке с откинутым на спину капюшоном.

Дьячкову не очень-то по себе. Мучает совесть. Однако он держится, притворяясь, будто сейчас ему всё нипочём.

Шуре же интересно. Охота взглянуть, как поведёт себя этот танцор, едва он с ними останется без посторонних?

Щуровский отсчитывает огни в окнах стандартного дома, после – барака, а там – пятистенка с высокой, почти  до самого неба антенной. «За десятым огнём», — загадывает с ухмылкой, стараясь выбрать местечко поглуше, где б не могло оказаться случайных людей.

За десятым огнём – забитый сухой лебедой  пустырёк, а  дальше  опять – длинный ряд позолоченных светом вечерних окошек.

— Ты-ы! Возника́ло! – командует Шура.

Парочка, кажется, всполошилась. Остановились и смотрят на проступающие в потёмках фигуры Шуры и Кольки.  Девушка вскидывает лицо, — вероятно, глядит на парня, требуя от него, чтобы он защитил. Парень растерянно мнётся. Наконец, повернувшись не только шеей, но и плечом, спрашивает негромко:

— Чего это вы-ы?

— Девчошечка, ты давай топ-топ по дорожке! – Щуровский, вытянув руку, показывает вперёд. – Понадобишься – найдём. А ты, как тебя там, не знаю? – Обращается к парню. – Перекури! Да от  девули-то отцепись. Отпусти её ручку.  Во так!

— Ну чего? – Парень угрюмо перебирает пальцами рук полы капроновой  куртки. Видно, встревожился не на шутку. Однако готов подождать и выяснить, что будет дальше?

Улыбается Шура:

— Что, Вася?

Парень его поправляет:

— Митя.

— Ну, Митя. Как видишь: желаем с тобой  слегка  пообщаться.

Митя уныло вздыхает:

— Вас двое.

Шура глядит на дорогу, где постепенно мельчает уходящий от них девичий силуэт. Потом переводит глаза на Дьячкова..

— Говорить будешь с ним, — показывает на Кольку, — а я отойду или лучше совсем от вас отшвартую.

Дьячков захлопал ресницами, возмущаясь. Такого от Шуры не ожидал. Митя в два раза его тяжелее. Вон, какие ручищи! Раз заденет по голове —  всю жизнь её будешь носить внаклонку.

Однако и Митя смущён не меньше, чем Колька, ибо Щуровский, сделав пяток шагов по дороге, вдруг оглянулся, давая ему совет:

— Будь поувёртливей,  Митя1 Колюха боксёр! Не каждый умеет с ним долго держаться! Но ты здоровяк. Коль будешь стараться, то, может быть, перед ним и не ляжешь!

Колюха, услышав такую легенду, сначала не понял, что это о нём. А когда домекнул, то почувствовал наглость и моментально повеселел. Однако Щуровский ещё не закончил:

— Но самое главное, Митя, он зол на тебя! Потому как ты танцевал весь вечер с его налитухой, а напоследок ещё её и увёл!

Лицо у Мити поехало вниз, удлиняясь и удлиняясь.

— Катю-то, что ли? – невнятно спросил.

— Екатерину! – Это сказал уже Колька. Крепко сказал, уверенно и нахально.

— Я, ребята, не знал, — Митя скис, наклонил кучерявую голову, глядя себе на ботинки.

Колька даже его пожалел.

— А живёшь-то ты где?

Митя чутко насторожился:

— В Поповской.

— Это за пять километров?

— За пять.

И тут Дьячков, сочувствуя Мите, великодушно расправил грудь и спросил, изъявляя свою готовность:

— Проводить тебя?

— Нет, ребята! – Митя затряс руками и головой. – Я сам! – И шагнул с обочины за канаву.

— Не заблудишься? – уже в спину ему добавил Щуровский.

— Не-е! – ломая мёрзлую лебеду, Митя рванул напрямую по пустырю, за которым шагах в сорока проходила просёлочная дорога.

Послушав  треск удаляющихся шагов, Колька с Щурой пересмехнулись, сошлись друг с другом, взмахнули  руками и, припечатав ладонь о ладонь, обмолвились между собой. Сначала Колька:

— Парень-то вроде хороший.

Однако Шура сказал о Мите чуть поточней:

— Под впечатлением силы, хороший. Иначе был бы – худой. – И, поглядев на Дьячкова настойчивым взглядом, ткнул указательным пальцем. – Теперь догоняй!

Колька даже ослаб:

— Это кого?

— Катерину!

— Прямо сейчас?

— А когда!

Дьячков машинально толкнулся вперёд и пошёл по волокнам дорожной позёмки, однако в ногах его резко застопорило, словно кто-то их не пускал, ломая походку с первого шага. И он побито остановился.

— После  такого — да догонять?

— Боишься?

И что за привычка у этого Шуры  всегда подзуживать там, где может случиться  какая-нибудь заварушка. Нет, не боится Колька, скорее – стыдится.

— Не смею, — сказал Дьячков, опуская глаза.

— Может, мне за тебя?

Что-то новое было в Шурином предложении.

— Это как?

Щуровский с готовностью пояснил:

— Чтоб о тебе назавтра договориться.

— О чём?

— О встрече! Или ты, может быть, уже передумал?

— Не передумал.

— Дак вот! За этим я и сгуляю.

Сердце у Кольки так и крутнулось. Возможно ли это? Да нет. Наверно, Щуровский смеётся. А если он и всерьёз, то едва ли чего из этого выйдет.  И Колька сплюнул:

— Да брось.

Но Шура воскликнул, как одержимый:

— Попытка – не пытка! Надо дерзать! Считай, что тебе повезло! Сделаю, как сказал, если, конечно, не опоздаю…

Шура уже заскрипел ботинками по позёмке, спина его стала сливаться с белесою мглой, когда Дьячков, охваченный ревностью и расстройством, взмахнул руками и нерешительно крикнул:

— Может, и мне  с тобой?

— Нет! – обернулся Щуровский. — Такие дела обряжают один на один.

Нехотя, ощущая затылком повитый снежинками ветер, Колька пустился назад.

Митинский Мост засыпал. Редели огни. От ольхового перелеска по скупо приснеженным грядам текла слепая ноябрьская темнота.

Сам не зная зачем, Дьячков свернул в поперечный заулок, прошёл параллельно двум огородам и оказался на берегу. Домой Колька не торопился. Ждал возвращения Шуры. Что он ему принесёт? Хорошую весть? Худую? Была половина первого ночи. Пора бы Шуре уже и вернуться. Однако дорога была совершенно безлюдной. Подождав ещё с четверть часа, Колька досадливо встрепенулся. «Да он, поди, дома! Прохлопал ушами, пока ходил на Волошку. Ну, да и я, глухая тетеря. Жди вот теперь до утра».

Впрочем, ждать оставалось Кольке недолго. Ночь не в счёт. Потому что он спал, не заметив, как пролетели её часы. И утра бы чуть-чуть прихватил, так приятен был сон, да мать стащила с него одеяло, и Колька поднялся, не сразу смекая: куда и зачем ему надо спешить? Но минуту спустя обомлело моргнул, вспомнил всё, что сегодня его ожидает, и резво бросился одеваться. А потом, торопливо позавтракав, так же резво сорвал с заборки фуфайку и шапку и, скрипя по напавшему за ночь снежку, пошёл через двор и дорогу к дому напротив. Тут он счастливо остановился, став ногой на ступеньку крыльца, чтоб, дождавшись Щуровского, вместе с ним  пойти на берег Волошки, где они расчищают участок для штабелей.

Дверь открылась, и в ней показался Щуровский.

— Ждёшь? – Шура одет, как и Колька, в закоженелый от смол и масел поношенный ватник, шапку с матерчатым верхом и туго обнявшие ноги широкие кирзачи. Лицо у него припухшее, с синеватостью под глазами – спал, вероятно, тоже недолго. Но голос задорист и свеж.

— Слушай, Дьячок! – Выходя из калитки, Шура нездешним, страшно широким, прямо-таки генеральским жестом руки притянул к себе Кольку и, оглянувшись по сторонам, заговорил, как  государственный заговорщик: — Виделся! — и, по-лешачьи отчаянно подмигнул. – Во так! А ты сомневался. Конечно, за одноразку многого не добьешься. Но главное сделано! Проявила к тебе интерес! Готова сегодня взглянуть на тебя. Так что, Колюха, давай! Подавай себя в форме!

«Врёт или нет? – мучился Колька, не доверяя Щуровскому до конца. – Уж больно всё по его рассказу гладко выходит. Как будто она поджидала Шуру нарочно, чтоб он позаботился обо мне?» Хотелось бы верить в то, что поведал ему Щуровский. Однако грыз червь сомнений. И Колька на всякий случай спросил:

— А где ты её увидел?

Шуру вопрос врасплох не застал

— Ждала. Не меня, конечно. Того! Ну, патлатого Митю. Я ей культурненько всё объяснил. А потом спросил: может ей этот Митя не безразличен? Так она мне ответила что? «Ничего, — говорит, — парнишка. Только мне он чего-то не очень». Тут я снова ей чёткий вопрос: почему тогда он провожал? «Да никто, — отвечает, — никто, кроме Мити, меня на танцульках на этих не заприметил. Каб заприметил, то всяко, ко мне б подошел». Вот так, Колюха! А ты всё стесняешься да боишься! С этими девками надо смелей! Крепость, не крепость, бери её сходу!

Колька проникся доверием к Шуре. «Пожалуй, не врёт». И вдруг встрепенулся, вспомнив, что Шура о самом-то главном ему ничего не сказал.

— Ну, а встречаться-то где? – осторожно напомнил. – Да и во сколько часов?

— О-о! —  Щуровский хватил ладонью себя по шапке, чуть не сшибая её с головы. – Извини! Упустил из виду. Столовая, знаешь, где?

— Ну, ты и спросишь.

— Дак, там. Жди, когда закрывать её станут. В это время она и выйдет…

И вот он дождался. Восемь часов. Колька стоял у калитки напротив столовой в брезге лампочки под столбом.

Скрип распахнувшейся двери. Шаги. Сквозь погустевшие сумерки можно было заметить мохеровый шарфик, пальто, купол вязаной шапки. Она! Лицо её разглядел он шагов с десяти. А шагов с пяти разглядел и глаза. Удлинённые, с низким навесом  бровей, были глаза  неподвижно-дремотны, казалось, они что-то силились вспомнить, жили вчерашним и  сегодняшний день разглядеть не могли.

Она бы прошла, так Дьячкова и не заметив. Да он оттолкнулся спиной от столба. Катерина примедлила шаг.

— Значит, я вот, пришёл, — выдавил Колька.

— Что —  пришёл? —  Она на секунду остановилась.

— Да ведь пришёл-то к тебе.

Она окинула парня чуть снисходительным, в то же время насмешливым взглядом, как бы давая ему понять, что она себя ставит очень высоко, и по этой причине ей Колька не подойдёт.

— Зря, — сказала она, будто щёлкнув Кольку обидным щелчком по носу и, грациозно качая плечами, двинулась по мосткам.

Колька горько вздохнул. Отошёл от столба. И уставился взглядом в пространство двора, где темнел дровяник. За распахнутой дверью его, показалось ему, будто кто-то стоял, наблюдая за ним, чтоб потом растрезвонить о Колькиной встрече на весь посёлок. Колька медленно поднял руку в перчатке, сжал её с силой и глухо сказал:

— Только попробуй.

На другое утро он снова шёл  на работу с Шурой Щуровским. Тот сочувственно слушал его, и когда Дьячков замолчал, разрубил рукой воздух и набросился на него:

— Сам виноват! С девками надо не так! Они любят напор! Как пошёл, как пошёл! Где словами, а где и руками! Глядишь – уже и расслабла! Бери её – ешь…

Чувствовал Колька, что он Катерине не пара. Забыть бы её. Да не мог.

Вечером он опять  дожидался. На этот раз невдали от барака, где Катерина жила, занимая одну из комнат с окном, выходившим на огород. Стоял он за толстой ёлкой, рядом с поленницей и готовился выйти, как только её разглядит.

И вот она рядом. Скрипит под ногами снег. Всё ближе и ближе. Мохеровый шарфик, пальто, оборка плескучего платья, сапожки. Пора выходить. Но решил подождать. И не вышел. Почувствовал: будет такой же опять разговор, как вчера. А такого ему не хотелось.

И на третий вечер он дожидался. И на четвёртый. Вновь и вновь не решался выбраться из-за елки. Так и стоял, унимая ладонью сердце, расходившееся в груди.

И только в воскресный вечер ему улыбнулась возможность увидеться с девушкой с глазу на глаз. Накануне, в субботу, он встретился с нею около магазина. Поздоровался с ней. Она посмотрела на Кольку, как на случайного человека, кто однажды о чём-то с ней говорил, только ей вспоминать об этом неинтересно.

— Завтра к нам приезжают из города самодеятельные артисты, — сказал он, кивая в сторону клуба.

Она безучастно пожала плечами:

— И что же из этого?

— Будет концерт!

— Ты хочешь меня пригласить? —  Она отпустила Кольке скупую-скупую улыбку. Даже и не улыбку, а слабую  тень  от неё.

— Хочу!

— А чего? Может быть, и приду.

Щёки у Кольки пыхнули, он заморгал и, волнуясь, сказал, словно бросился в прорубь:

— Я тебя подожду!

— Подожди, — Казалось, она должна была вновь улыбнуться. И улыбнуться уже настоящей улыбкой, однако лицо её было спокойным. Наверное, эту улыбку она берегла для другого. Но Колька был рад всё равно. Глядя ей вслед, как она поднималась по длинным ступенькам крыльца, он хотел было крикнуть: «Я зайду за тобой!» Но   не  успел. Дверь магазина захлопнулась, загородив от него Катерину, и  Колька пошёл потихоньку домой.

И вот воскресенье. Семь вечера. Возле клуба народ. Все торопятся, все суетятся . Прибауточки, говор, смех.

Плеснула струнами балалайка. Концерт начался. Все глядят на приезжих артистов. Слушают песни, музыку и стихи. Один лишь Дьячков в одиночестве ходит около клуба. Ждёт Катерину.

Целый час проходил он, бессмысленно дожидаясь «Почему не пришла? Может быть, заболела? – думает он. – А что если я загляну к ней в барак?! Узнаю, в чём дело?»

Подходя к семейному, в шесть дверей и крылец бараку, Колька окинул глазами  окно, где должна бы жить Катерина, и растерянно заморгал. Окно зияло тёмным квадратом. Вероятно, легла уже спать. Колька ткнул кулаком под ребро. «Проманежил, весёлую душу». Пиная жёсткую, как кустарник дворовую череду, он пошёл вдоль хлевов. Он уже было свернул, чтоб пойти напрямую домой, да услышал негромкое  борканье батога, с каким открывалась дверь в середине барака, и в ней показались два силуэта. Да, да, та самая дверь, куда хотелось ему проникнуть. Дверь открылась и сразу закрылась, а на крыльце объявился здоровый детина. «Шура-а?» — смутился Дьячков. – Чего ему здесь?» И сразу смекнул, что Щуровский ходил к Катерине не для беседы. На какие-то две-три секунды он обомлел, почувствовал, как под сердце его проник холодок непредвиденной катастрофы. Колька зло задышал, душа раздавленно заметалась, словно её переехало колесо.  Не должно такого и быть! Тут какая-нибудь ошибка. Ведь не Шура, а он собирался встретиться  с девушкой в этот вечер.

— Это как же ты тут оказался? – потребовал он, охватив Щуровского яростным взглядом.

— А-а, Колюха! – беспечно откликнулся Шура.

— К Катерине ходил?

— Тс-с. Никому ни слова. Сообразил?- Щуровский подставил палец к губам.

Передёрнуло Кольку:

— Сообразил.

Несло от Шуры водочным перегаром. Он стоял перед Колькой и объяснял:

— Я говорил тебе! Препятствия надо брать с ходу. Была Катерина ничья. Ты зевнул. Ну, а я, как видишь, не растерялся…

Колька не стал дожидаться, когда Щуровский закончит. Встряхнул головой и пошёл. Шёл он резко и споро, пересекая двор, переулок, дорогу и пустырёк. Хотелось скорее освободиться от навалившегося несчастья.

Ступив на мостки, он заставил себя обернуться на заплёсканный жиденьким светом угол посёлка, где стоял семейный барак. Посмотрел на него разочарованно и понуро, словно увидел там жизнь, ставшую для него неприятным воспоминанием.

Небо с запада на восток перетягивал белый шпагатик летящего самолёта. Проводив его лёгким сдвигом бровей, Колька направился к дому. Мёрзлые ветки кустов, провиси чёрного кабеля меж столбами, волоконца реденьких туч  склонялись всё ниже и ниже  над Колькиной головой, словно ночь, понимая его состояние, пыталась найти для него то, что он потерял, но найти не могла, и от этого, как и Колька, молча страдала.

Людмила Яцкевич

Людмила Яцкевич:

ЧУЖОЙ В СВОЁМ ОТЕЧЕСТВЕ

Ромка был поздним и невероятно любимым ребёнком Катерины. У неё были ещё два старших сына, которых она тоже любила, однако младший сын был для неё как солнышко в окошке.

Катерина работала на ферме дояркой, целый день занята. Рано утром обрядится, поставит в печь щи, кашу, молоко в кринке топиться, пряжеников напечёт и убегает на работу. Старшие сыновья сами привыкли утром хозяйничать, а потом уходили в школу. Младший сынок спит беззаботно, пока мать не вернётся после утренней дойки. Разбудит, покормит и забирает с собой на ферму: мал ещё одному дома оставаться часами. В холодную погоду она посадит сына в водогрейку на скамеечку, наберёт горячей воды в ведёрко, и Ромка спокойно сидит себе, опустив ноги в резиновых сапогах в ведро, чтобы не замёрзли. В руках крутит какую-то деревянную игрушку, которую отец сделал, когда с ними жил. А  теперь его нет, разбился на колхозном грузовике.

Старшие братья выросли и после девятого класса один за другим уехали учиться в город. Младший сын подрос, уже ходил в школу, учился средне. Но мать по-прежнему души в нём не чаяла. Можно сказать – баловала его. Хотя в деревне какое баловство? Покормить посытнее, да тяжёлой работой не нагружать, да деньги давать на кино в клубе и на лакомства из сельповского магазина.

Уже в 16 лет Роман начал выделяться среди сверстников: высокий, красивый, аккуратный, голос мягкий, спокойный. Катерина решила: пусть учится 11 классов. Может, в хорошие люди выйдет. Однако случилась заминка: началась перестройка и полная неразбериха везде, в том числе и в школах. Матери отказали принимать сына в десятый класс. Якобы мест мало, старых учителей сокращают. Училища механизации в райцентре и в ближайшем небольшом городишке совсем закрыли. Катерина заметалась: что делать, куда сына устроить, чтобы специальность получил? Узнала она, что одноклассник  Романа собирается поступать в железнодорожное училище в Вологде, и решила, что и её сын поедет туда поступать.

Стали друзья учиться в городе, но каждые выходные приезжали домой навестить родных и запастись на неделю продуктами. Колхоз ещё тогда не развалили, мать продолжала работать на ферме, получала  зарплату, держала свою скотину, засевала большой огород, так что продукты были.  В городе тогда было ничего не купить в магазинах, а в столовой училища кормили плохо и дорого. Что поделаешь – смутное время.

Вскоре, узнав, что Роман с другом  Женей ездят за продуктами в деревню, старшие, здоровые и наглые их соученики повадились их встречать на автовокзале, чтобы отобрать продукты. Роман с Женей пытались сопротивляться, но хулиганов было больше, поэтому деревенских парней  били и силой всё, что они привозили, забирали. Сначала Роман не рассказывал матери ничего, не хотел расстраивать. Но вот однажды их избили так сильно, что они попали с сотрясением мозга и сильными ушибами в больницу. Выписавшись из больницы, парни  приехали домой  и оба   отказались возвращаться в город на учёбы.

Катерина впервые горько плакала над судьбой её любимого сына. Но это было только начало. Роман сидел дома, работы в колхозе ему уже не было, так как всё сокращалось. Закрылась столярка, пилорама, колхозная техника стала потихоньку куда-то исчезать. Он тогда не пил и не курил, поэтому не мог найти себе подходящую компанию. Одноклассники разъехались кто куда, друг Женька тоже уехал к родственникам в город, учился в вечерней школе и работал.  А у Романа родственников в городах нет, никто не поможет. Молодой, полный сил, он жаждал какой-то полезной деятельности, но её не было. Без матери в порывах отчаяния он чуть не бился головой об стенку. Но Катерина всё чувствовала и ночами, таясь от сына, тихо плакала.

Но вот пришёл конец бессмысленной и ленивой жизни! Роману исполнилось 18 лет, и Отечество о нём вспомнило. Его вызвали в военкомат в райцентр, подробно расспросили, что он умеет делать, владеет ли техникой, и, поняв, что всё его богатство – высокий рост, красота и сила, направили его служить на флот. Для него начались счастливые дни, заполненные полезными, хоть и простыми, делами, общением с сослуживцами, среди которых не было подлецов. Таких на военный корабли не берут. В отличие от сухопутных войск, откуда Роман получал от деревенских знакомых печальные новости, а то и отчаянные  стоны, на флоте ещё сохранился порядок. Конечно, в кубриках молодёжь подшучивали друг над другом, делали  разные «приколы», как стало модно говорить. Их корабль базировался под Мурманском, и его маршруты были по северным морям  и в Балтийском море. Роман почувствовал, что это его стихия, что здесь он нужен. Море завораживало своими просторами и свободой. Домой матери он часто писал, что очень радовало Катерину. Однажды он сообщил, что, если она сможет послать ему деньги, то он вышлет ей много интересных фотографий, один офицер занимается фотографированием. Мать сразу же выслала ему необходимую сумму. И вот пришёл большой пакет с фотографиями крупного формата. На них были полные романтики северные морские пейзажи, их военный корабль, моряки на палубе и сам Роман в морской форме, загорелый и весёлый. Катерина так радовалась всем этим фотографиям, что обошла с ними всех соседей, чтобы показать их.

Два года службы пролетели быстро. Он был исполнительным и аккуратным моряком. Рабочая роба и вся остальная одежда всегда у него была чистой и белоснежной. Его ставили в пример другим морякам. Сослуживцы прозвали его шутя  Шварцнегером – именем знаменитого тогда американского актёра, игравшего героев в боевиках. Действительно, внешнее сходство с ним бросалось в глаза.

После демобилизации Роман возвращался в родную деревню, хотя ему предлагали остаться на сверхсрочную службу. Удивительно, но он стремился туда, где его отвергли, где он перенёс отчаяние и безысходность. Однако его тянуло на родину, к любимой  матери. Была у него тайная мысль показать всем, кому он раньше казался бесполезным ненужным пареньком, что и он достойный и нужный  Отечеству человек. Он очень ждал этих волнующих минут своего победного шествия по деревне. Выйдя с междугороднего автобуса на своей остановке, он зашёл в самый ближайший к шоссе дом, где жил его знакомый приятель Витя, тоже только что вернувшийся из армии. После радостной встречи, он неожиданно попросил утюг и тряпку, чтобы отгладить праздничную морскую форму и явиться уже во всём блеске своей молодости и красоты.

Действительно, когда Роман уже под вечер не спеша шёл по дороге, многие деревенские жители останавливались и радостно его приветствовали. Из окон тоже на него внимательно смотрели и любовались. Чувствовалось, что появление статного, красивого моряка для многих было радостно и вызывало  восхищение. Давно они такой картины не видели в своей деревне.

А как в эти дни его возвращения мать Катерина была счастлива!

***

Но горе, горе ходит по русским полям. Поэтому эти счастливые мгновения, пожалуй, были последними в жизни Романа. А что же было с ним дальше? Через неделю после возвращения, когда уже все невесёлые  деревенские  новости были ему рассказаны, стал он думать, что дальше делать, как ему жить. Колхоз на глазах разваливался, молодёжь уезжала, некоторые целыми семьями. Клуб с библиотекой, столовую, детский сад, медпункт закрыли, и брошенные дома, в которых они располагались, стали на глазах ветшать.

Куда молодому и энергичному парню деться? Сначала ему удалось устроиться в Вологде на курсы электриков, жил он в общежитии для учащихся. Собрались в нём такие же неприкаянные молодые люди со всей области. Большинство из них уже ранее пристрастились к спиртному, поэтому шли сплошные попойки, кругом была грязь, нравственная и физическая. Роман и дома, и на флоте был приучен к чистоте и порядку, поэтому ему мерзко было находиться с  такими соседями. Но куда деться?!!

Однажды на улице он встретил Константина, своего знакомого по флотской службе. И в гражданской одежде его приятель был строен, подтянут и целеустремлён. А на лице Романа уже появились первые следы растерянности от невзгод, да и одет он был бедновато. Стали беседовать, рассказывать друг  другу о своей нынешней жизни. Костя был горожанином и с юности верующим человеком, этим и определился его выбор: он поступил в духовное училище и жил в кельях Прилуцкого монастыря, расположенного за городом. Монастырь недавно передали верующим, раньше в нём был музей, а ещё раньше в 30-е голы – пересыльная тюрьма. Монастырь ещё только восстанавливался, поэтому жить в нём было своего рода подвигом, так как кельи были сырыми и холодными. Но с Божьей помощью молодые люди не унывали, впереди их ожидала духовно полезная и так необходимая для Отечества работа – восстанавливать храмы,  приходы, воскресные школы, поднимать дух соотечественников, вернуть им Веру и Православие. В монастыре было много работы, которую выполняли не только учащиеся духовного училища, но и добровольцы, которых называли трудниками.  Приезжие трудники жили в гостевом доме при монастыре.

А Роман в ответ рассказал о разрухе в родной деревне, о разложении в ней традиционного многовекового уклада жизни. Рассказал он и о том городском общежитии, где ему приходится сейчас жить. В заключение он печально посетовал:

– Не знаю, что и делать! После службы на флоте пошли одни беды. Опять я стал никому ненужным ничтожеством!

Константин стал думать, как помочь приятелю. И тут его осенило:

– Послушай, Рома! Я узнаю у настоятеля монастыря, нельзя ли пожить тебе на время курсов в нашем гостевом доме. Давай встретимся через три дня на этом же месте, и я тебе сообщу результат. Как было бы тебе  хорошо жить при монастыре!

– Костя, я ведь даже не крещёный, и к вере в Бога  пока не могу прийти, – честно признался Роман.

– Православные стараются помочь любому, кто оказался в трудном положении. Ведь Бог любит всех! – ответил Костя.

Настоятель монастыря разрешил Роману пожить в гостевом доме, и парень переехал туда. Его поразила разница в быте этого общежития и того, откуда он бежал. Чистота, порядок, все с утра чем-то заняты. К нему отнеслись дружелюбно, хотя он был для них чужой. Правда, дорога до центра, где он учился, была очень долгой. Не всегда были деньги на проезд, шёл пешком через обширный парк до города. Наступили первые холода, а у него не было зимней одежды. Мать – пенсионерка ничем не могла ему помочь. Небольшие сбережения, которые она годами откладывала на книжку, когда работала дояркой, все пропали – обесценились во время денежной реформы. А тут ещё средний сын Владимир, работавший на теплоходе, оказался безработным и вернулся к матери. Кроме круизных больших теплоходов, дававших прибыль,  местный речной флот был ликвидирован как убыточный. А в деревне ему тоже не нашлось работы. Собирал ягоды и грибы летом и осенью, колол дрова у стариков и находил себе другие подобные занятия,  на которых много не заработаешь.

Однажды в метель и холод Роман так промёрз в своей куцей одежонке, что сильно заболел. Пролежав три дня с высокой температурой и сильным кашлем, на четвёртый день он на последние деньги купил билет и уехал домой, а там болел ещё недели две. Мать лечила травами и малиновым варением. Возвращаться на учёбу не было смысла, так как зима была долгой, и он не в состоянии был её пережить в городе. В деревне – другое дело. Можно из дома не выходить, работы всё равно нет. Да и одеваться можно во что попало, в какое-нибудь старьё, если потребуется воды принести или снег во дворе расчистить.

***

Вскоре домой к матери вернулся из тюрьмы и старший сын Сергей. Из сыновей Катерины он был самым талантливым, но и самым несдержанным и горячим: ещё до перестройки в школе и в ПТУ учился прекрасно, потом работал на заводе в Череповце, поступил заочно учиться в институт в Ленинграде. Нашёл себе невесту, и они подали заявление в загс. За неделю до свадьбы на молодёжной вечеринке разыгралась трагедия. Невеста, чем-то обиженная на Сергея, решила немного пококетничать с его приятелем, это был глупый замысел молоденькой девчонки, не знавшей тогда лиха. Все были под хмельком и страсти разыгрались, ведь бес не дремлет. Сергей не на шутку рассердился, обида его душили, и ревность. Он в беспамятстве схватил нож и ударил свою невесту в грудь. Как в бреду он вспоминал потом приехавшую скорую помощь и милицию. Невесту врачи спасли от гибели, а Сергей был осуждён на шесть лет. Он отбывал срок в Белозерской тюрьме, и так понравился начальству  своим трудолюбием и умением многое  делать очень качественно и прилежно, что они, жалея хорошего парня, стали хлопотать о его досрочном освобождении и отправке на поселение. Вскоре его освободили и послали на «химию», как тогда говорили, в город Сокол. И вот после всего этого Сергей вернулся домой.

Вскоре обнаружилось, что он привёз туберкулёз, эта болезнь в 90-е годы свирепствовала в местах заключения . От него заразились и его братья. Всех троих отправили в туберкулёзною больницу в Вологде. Мать их не заболела, но как велико было её горе!

Первым вылечился Роман, а братья долго находились в этой больнице. Потом выписали излеченного Владимира, а Сергею становилось всё хуже, и он вскоре умер. Катерине сообщили о смерти сына, однако у неё не было средств похоронить его. Из морга позвонили повторно и стыдили, что бросили родственника. Грозили, что похоронят его как бомжа в чёрном мешке. Рыдая дни и ночи, она, наконец, решилась позвонить своей племяннице в Шексну. У той все в семье имели работу и деньги. Племянница тут же телеграфом выслала несчастной матери необходимую сумму. Роман поехал в Вологду и привёз умершего брата в родную деревню, чтобы попрощаться с родственниками и похоронить на сельском кладбище.

В доме Катерины царило уныние и безысходность. Сердце матери надрывалось от горя. В её смиренной душе появился какой-то ропот. Она всё чаще думала:

– Я пережила в детстве войну, голод и холод. С 14 лет усердно работала на ферме, меня уважали в нашем колхозе, да и платили за работу в последние годы хорошо, дом новый недорого дали  в кредит. Что же такое случилось? Перед кем я так провинилась, что родного сына не могла похоронить на свои средства? А что будет с другими моими сыновьями, неизвестно!

Братья тоже были в тяжёлом унынии, которое каждый переносил молча.

Душа Романа искала высшей правды и томилась в неведении. В это тяжёлое для многих время в их обширном районе обосновалась секта чуриковцев и начала активно и упорно заманивать в свои сети жителей деревень. Это было нетрудно сделать, так как почти все жители были некрещёными и не знали христианской веры, её заповедей, спасающей человека от греха. Об Иисусе Христе и его искупительной жертве они имели смутное представление. А чуриковцы выдавали себя за христиан – трезвенников, обещали излечить всех от пьянства и уверенно говорили, что уже здесь, на земле, они дадут счастье тем, кто будет с ними. Добрались сектанты и до деревни, где жила семья Катерины. Многие вступали в их секту, не осознавая,  что они делают, и надеясь на обещания лжецов. Сектанты совершали странные примитивные обряды, прикрываясь именем Божиим, то есть кощунствовали. Они даже выпускали свою газету, где также лживо использовали имя Иисуса Христа. И никто во всём районе их не останавливал, а ни одной православной церкви здесь  не было в те времена. Но Бог поругаем не бывает, как сказал Апостол Павел. И вскоре многие стали прозревать, всё-таки закваска у них была по наследству православной. Опомнились от дурмана лжи и сыновья Катерины, которые тоже было вступили в эту секту. Однажды Роман решился и на попутных машинах дальнобойщиков добрался до Вологды. Там он с трудом нашёл своего старого знакомого Константина и попросил о помощи:

–  Костя, только на тебя надежда! Помоги мне креститься в церкви. Душа просит и жаждет этого.

Затем он рассказал о своих приключениях с сектой чуриковцев. Константин обещал помочь, привёл его в себе домой и три дня готовил его к исповеди, крещению и причастию. Вместе они выучили Символ Веры  – молитву «Верую», которую Роману нужно будет произносить во время таинства. Костя рассказал настоятелю церкви, где он был алтарником и работал в воскресной школе, о бедствиях деревенского паренька, и тот согласился его крестить, предварительно исповедовав. И вот крещение состоялось, укрепившись духовно, Роман вернулся домой.

***

Однажды в их деревне справляли свадьбу, что по тем временам случилось редко. Из ближайшего городка приехал односельчанин с невестой. Собралась повеселиться молодёжь, которая ещё оставалась в деревне в таком же положении, что и братья. Роман обратил внимание на подругу невесты – Нину. Это была бойкая, внешне нескладная, но смелая девушка. Было какое-то несоответствие между красивым, стройным и добрым по характеру парнем и этой девушкой. Тем не  менее, вскоре они сблизились, и Роман уехал к Нине в её городок. Там он устроился на новый пищевой комбинат, где готовили чипсы, сухарики и разную другую продукцию, вредную для здоровья. Говорили, что московский директор – лицо подставное, а настоящим владельцем был иностранец. Роман работал на конвейере, а жил у Нины.

После первой радости, что он вырвался из деревни и имеет постоянную работу с твёрдым заработком, он стал поневоле обращать внимание на семью, в которой ему теперь пришлось жить. Маленькая квартирка в старом деревянном доме принадлежала старенькой бабушке Нины. Приученный матерью с детства, он любил чистоту и порядок, а здесь царили хаос и нечистоплотность. Никто не убирал свою квартиру. И вот Роман стал наводить порядок, на полученную зарплату покупал краски, обои и сам сделал ремонт, а потом постепенно покупал и новую мебель. Они с Ниной ждали ребёнка. Изредка к ним наведывалась после  очередного загула Нинина мать, чтобы просить деньги. Но их ей никто не давал, и она снова куда-то исчезала.

Вскоре у обоих супругов началась сильная аллергия из-за работы на конвейере, где шёл бесконечный поток продуктов с резким запахом приправ. Ядовитая пыль летала по воздуху и проникала в нос, в глаза, в одежду. Нине пришлось уволиться, так как такая обстановка была особенно вредна для беременной. А Роман перешёл на другую должность и стал грузчиком на том же комбинате.

Думая о содержании семьи, он устроился работать дорожником, где платили больше. Прошло несколько лет, многое изменилось в семье. Бабушка умерла, а дочь Вика подрастала. Жена стала попивать и постоянно курить, часто злилась на Романа, ругала его беспричинно, хотя он жил только для дома. Даже сам ходил в магазин и готовил обед. Что ж, бывают несчастные люди, которые в детстве и юности не видели добра, а только злобу и раздоры. Встретившись по Божьей милости с добром в жизни, они его не поняли и не приняли. Так и Нина не дорожила мужем и уютом в доме, который он постоянно поддерживал.

Вскоре начальство дорожного строительства по какой-то причине сократило часть своих работников, и Роман остался без работы. В их вымирающем городишке, когда-то до революции старинном и богатом, теперь по улицам гулял пьяный безработный люд, вороватый и ленивый. Роман с сердечной болью смотрел на них и думал:

– Неужели и я вскоре  докачусь до такого состояния, что,  как говорила мать, буду Богу не нужен, и чёрт не возьмёт?

По соседству с их старым деревянным домом на четыре семьи возвышался за высоким железным забором новый особняк местного начальника. Он с женой были люди доброжелательные, хотя своего не упускали. Роман решился обратиться к ним с просьбой найти хоть какую-то работу. Жена начальника заведовала психоневрологическим интернатом для хронических больных. Она предложила ему должность санитара, и он  согласился даже с радостью. Как человек верующий и крещёный, он решил, что это Господь благословил его помогать несчастным.

Обстановка в интернате вначале поражала всех новых сотрудников: закрытые на ключ бараки с больными, их прогулки в определённые часы под присмотром санитаров – воспитателей, нищенский обед – во всём дух жалкого одиночества, сиротства и незащищённости. Правда, части больных, которых считали более здоровыми, доверяли работу на территории интерната. Они подметали двор, летом работали на огороде, помогали готовить еду на кухне. Когда Романа знакомили с интернатом и своими обязанностями, он увидел на скотном дворе коров, телят, свиней, кур. Позже, попробовав интернатской «похлёбки для бедных детей», он стал спрашивать у других санитаров, почему в рационе больных нет мяса, редко появляются молоко и яйца. Ему прошептали:

– Молчи! Так надо!

***

Роману дали под надзор отряд молодых парней и подростков лет 15 – 17. Они вскоре полюбили своего санитара – воспитателя. Он был всегда спокоен, голос имел мягкий и негромкий, всячески заботился о своих подопечных. И конечно, не бил их, как некоторые санитары, которые не могли найти подход к больным, и они им часто не повиновались. Нередко по дороге на работу он покупал 16 пирожков – по количеству больных в его отряде, чтобы угостить несчастных. Бывало, дома резал пару батонов и тонко смазывал куски маслом, и тоже нёс в интернат.

Так прошло несколько лет. Однажды заведующая собрала всех санитаров и сообщила им странную и неприятную новость: по распоряжению отдела здравоохранения все санитары должны иметь аттестат об окончании 11 классов. Иначе будут не допущены к работе и уволены. Не только Роман, но и почти все санитары в интернате не имели такого диплома.

Началась паника: заведующая боялась потерять сотрудников, а сотрудники страшились  остаться снова без работы. Что делать?!!

И вот сложная ситуация вскоре разрешилась очень просто. Одна из сотрудниц тайком всем заинтересованным лицам посоветовала:

– У меня есть знакомая, которая берётся всем вам достать настоящие дипломы. Конечно, не бесплатно, а за 15 тысяч.

Верить или не верить обещанию? Придётся поверить – другого выхода нет. Но где достать такие деньги? Ведь 15 тысяч – это почти месячный заработок санитаров. А на что содержать семью? Каждый стал искать выход по-своему. Кто занимал деньги у родственников, кто брал в кредит в банке. Наконец все благополучно получили дипломы, их не обманули. И жизнь стала идти по той же колее. Правда, Романа мучила совесть, когда он вспоминал свой обман государства, на который его толкнуло само же государство, вернее, жадные чиновники.

Как уже говорилось, Романа очень любили больные в своём отряде. Особенно к нему привязался Димка, подросток 15 лет. Он ждал того момента, когда с воспитателем, которого он уважительно называл Роман Геннадиевич, можно побеседовать по душам. И вот однажды случилось непоправимое. Ночью Димка, больной эпилепсией, во время приступа задохнулся. Их закрытый барак для проверки навещали ночью раза 3 – 4 дежурный санитар с медработником. Когда они пришли, было уже поздно.

Это случилось не в дежурство Романа, но он почему-то себя винил в гибели подростка и долго страдал из-за этого.

***

Новая беда постигла народ весной 2020 года, когда неудержимо  распространился неизвестный ранее опасный вирус. К этому прибавилась ещё одна беда: власти повсюду создавали паническое настроение под видом обязательных мер предосторожности. Никто ничего не понимал и ничему не верил. Все, тем не менее, высказывали   разные мнения. Многие вспомнили пророческий сон Раскольникова в конце романа  Ф.М. Достоевского «Преступление и наказание». Уж очень похожей была ситуация. Напомню, о чём был этот сон:

«Ему грезилось в болезни, будто весь мир осужден в жертву какой-то страшной, неслыханной и невиданной моровой язве, идущей из глубины Азии на Европу. Все должны были погибнуть, кроме некоторых, весьма немногих, избранных. Появились какие-то новые трихины, существа микроскопические, вселявшиеся в тела людей. Но эти существа были духи, одаренные умом и волей. Люди, принявшие их в себя, становились тотчас же бесноватыми и сумасшедшими. Но никогда, никогда люди не считали себя так умными и непоколебимыми в истине, как считали зараженные. Никогда не считали непоколебимее своих приговоров, своих научных выводов, своих нравственных убеждений и верований. Целые селения, целые города и народы заражались и сумасшествовали. Все были в тревоге и не понимали друг друга, всякий думал, что в нем в одном и заключается истина, и мучился, глядя на других, бил себя в грудь, плакал и ломал себе руки. Не знали, кого и как судить, не могли согласиться, что считать злом, что добром. Не знали, кого обвинять, кого оправдывать. …»

Для сотрудников психоневрологического интерната, где работал Роман, началась тяжёлая и странная жизнь. По приказу начальства создали две смены, каждая должна безвыходно находиться на территории интерната две недели, а потом две недели отдыхать дома. Особенно труден такой график работы семейным людям. Но все боялись потерять работу и никто не уволился. Правда, работникам стали давать двойной оклад.

Перед выходом на очередную смену им делали тесты на ковид и анализ крови. Таким образом, ни один больной в интернате не заразился. Всё это делалось правильно, однако на выявленные при таком постоянном медицинском надзоре другие заболевания работников врачи не обращали особого внимания. Однажды летом Роман получил очередные результаты анализа крови и ужаснулся: сахар в крови был невероятно высоким. Приятель успокоил его:

– Это ошибка. При таком уровне сахара в крови, ты бы лежал и не мог даже ходить. Советую сделать повторно.

Но Роман чувствовал, что он болен и слаб. Сделали новый анализ, который подтвердил результаты первого. Его направили к врачу, и тот выписал ему таблетки и назначил питаться по предложенной им диете. Но работать он продолжал, в больнице мест не было. Как здоровый и крепкий человек, он не привык лечиться. Лекарство принимать забывал, соблюдать диету не хватало воли. Поддержки со стороны жены не было, семейная перебранка продолжалась.

Так прошло полгода. Роман сильно пополнел, как-то опустился от невзгод и одиночества. Куда пропал облик русского богатыря, который он с гордостью носил? Единственным утешением для души была его добрая помощь ещё более  обездоленным людям – психически больным. На смену Димке в его отряде появился тихий Коленька, как его все звали. Романа он сразу принял за своего ближайшего родственника и очень привязался к нему.

Однажды перед его уходом из дома на очередную смену разразился особенно мерзкий скандал, устроенный его женой. Всегда терпеливый Роман не выдержал натиска и, поскольку он браниться не умел, тихо сказал жене и дочери, которая была заодно с матерью:

– Скоро я построю себе новый дом, но вас с собой не возьму.

– Это почему ещё?! – возмутилась жена.

– Потому что он будет без окон и дверей.

Затем он повернулся и покинул дом. Как оказалось – навсегда. Видимо, он знал, что говорил.

Вместо работы Роман зашёл в магазин, купил две бутылки красного вина и затем на попутной машине приехал в свою деревню к матери. Катерина сильно встревожилась, она знала, что он должен быть сейчас на работе:

– Рома, что случилось?

– Всё! Чувствую – приходит мой конец, похороните меня на нашем деревенском кладбище рядом с родственниками.

Мать заплакала:

– Не пугай меня!

Сели обедать, Роман открыл одну бутылку красного вина, которое ему нельзя было пить из-за болезни, налил немного себе и целый стакан брату Володе. Выпили, начали по-родственному беседовать. Неожиданно Роман побледнел и, шатаясь, пошёл и лёг на кровать. Пот струился по его побелевшему лбу. Мать сидела рядом и вытирала ему лицо чистым полотенцем и украдкой свои слёзы. Брат хотел вызвать скорую помощь из райцентра, но больной умолял этого не делать. Он боялся больницы и врачей, было какое-то нехорошее предчувствие. Подумал, что приступ сам собой пройдёт. Он потерпит. Однако всю ночь и утром боли и сильная слабость не проходили. Тогда он решил сам себе вызвать «скорую». Она приехала довольно быстро, если учитывать 20 километров расстояния от райцентра. Позвали соседей, чтобы вынести носилки, сам больной уже не мог встать.

Катерина от сердечной боли и страшного предчувствия впала в какое-то странное состояние: она потом вспоминала и не могла вспомнить, как сына  выносили из дома, и простилась ли она с ним.

Вскоре из больницы пришло ужасное сообщение: врачи оперировали у Романа язву желудка, после операции он, не приходя в сознание, скончался. Теперь его тело отправили в морг в Вологду, так как вышла врачебная ошибка. Поторопились сделать операцию из-за сильного кровотечения, а потом из лаборатории пришли анализы крови, которые показывали невероятно высокий уровень сахара в крови, при котором нельзя было делать операцию. Сначала требовалось срочно снизить сахар.

Похоронили Романа на своём деревенском кладбище, как он и просил перед смертью. Ещё одна могила сорокалетнего мужчины появилась в этом печальном месте.

Кроме родственников на похороны  приехали его сотрудники из интерната. Они привезли горестное известие, что у тихого Коленьки, когда тот узнал о смерти своего любимого санитара, случился тяжёлый нервный приступ и его срочно увезли в больницу для таких больных – в Кувшиново.

Катерина осиротела ещё раз. Осиротела и вся наша Родина, в которой самые крепкие богатыри становятся чужими в своём Отечестве и гибнут.

 

Людмила Яцкевич,

доктор филологических наук, член Союза писателей России.

Николай Устюжанин

Николай Устюжанин:

ДЕНЬ НА ЛЫСОЙ ГОРЕ (Из серии «Южные очерки»)

В сочинской квартире газовый счётчик перестал показывать цифры, хоть тресни! Но ни затрещины, ни потряхивания, ни ласковые поглаживания не помогли — «обнулился» он окончательно.
Что ж, надо ехать… Нет, конечно же, не в криминальный Мосгаз, а в обыкновенный Сочигоргаз, который, как я предполагал, тихо-мирно работает себе в центре города, как и положено административным учреждениям.
Но когда вышел из электрички на платформу вокзала и открыл в смартфоне карту, то понял, что ошибся, да не просто так, а катастрофически и даже мистически — желанная контора была кем-то отправлена на самый верх перевала городской окраины под названием… Лысая Гора.
Я стал искать подходящий автобус. Но он-то как раз и отсутствовал — ехать надо на маршрутке, и не от железнодорожного вокзала, а почему-то от морского — пришлось идти пешком на летнем солнцепеке, утешая себя тем, что когда-нибудь это испытание кончится. Но как же я был наивен! «Муки административного творчества» только начинались!
Я сел в маршрутку, удивившись её миниатюрности. «Селедочная мордашка» невиданной доселе моторной колесницы не предвещала лёгкого пути — и точно: путешествие по извилистой асфальтовой дороге, больше похожей на тротуар, а иногда на тропинку, поразило и душу, и тело — пассажиров трясло, болтало из стороны в сторону и подбрасывало так, что оставалось только сжаться в комок и терпеть.
Выпрямил спину я только на конечной остановке, на улице Дмитриевой. Где-то здесь, у дома номер пятьдесят шесть, и находилось газовое сооружение. Но где?
Я подошёл к старушкам, живо беседовавшим на скамейке возле панельки, но даже не успел спросить, — мне был задан тот же изводящий душу вопрос :
— Горгаз?
— Да.
— Так это недалеко.
— А где?
— Пройдёшь сначала через детскую площадку, потом окажешься возле такого же, как у нас, дома, а там в конце справа и найдёшь этот самый Горгаз.
Я качнулся влево, но был остановлен железным голосом:
— Глаза поверни!
-???
— Направо, вот так, потом, — голову-то подними, — видишь площадку?
— Да.
— Вот, её пройдёшь по лесенке сквозь провал, а там снова направо и вниз.
Я поблагодарил за «науку» и, смущенный, обнаружил, наконец, бетонный «провал» со ржавой лестницей, ведущей к детским каруселькам, понатыканным у самого края пятиметровой серой стены, покрытой мхом, да ещё без ограждения!.. Я крякнул от досады, одновременно восхитившись спартанским мужество местных ребятишек.
Обходя песочницы и качели, побрел вверх (куда ещё выше, уже и одышка началась!), и ещё, и ещё, а потом направо, к царству газгольдеров и газовых колонок.
В проходной чётко и ясно было сказано:
— Паспорт!
Я протянул документ в окошко, чуть не уткнувшись носом в объявление: «В шортах не входить!»
Храм газового правопорядка был выкрашен исключительно в голубой цвет, а сотрудники и сотрудницы щеголяли в белых рубашках с голубыми бабочками и такими же бантиками.
Табло подмигивало номерами, потом погасло, но я взял талончик, сел сбоку в кресло и стал терпеливо ждать очереди.
Терпения мне было не занимать, но через час не выдержал не только я, но и некоторые «мученики» :
— Почему табло не работает?!
Какая-то молодая начальница с бантом большего размера прибежала успокаивать:
— Компьютер «завис» , сейчас все исправят.
Еще через десять минут табло вздрогнуло и стало вызывать очередников одного за другим :
— Клиент «А 187» — окно номер шесть, клиент «А 188» — окно номер шесть, клиент «А 189» — окно номер шесть…
К окну номер шесть выстроилась «живая» очередь, а мне, наконец, повезло — «А 202» был направлен к окну номер три.
У него я просидел полчаса — секретарь заполняла бумаги, потом, охнув, рвала их и снова заполняла:
— Извините, я так устала!
— Ничего, бывает, я тоже устал.
Самым противным мучением была духота — кондиционер не работал, а мокрая спина так ныла, что я вспомнил выражение: «Конь в мыле». Конечно, никакой я не конь, а мерин, да ещё сивый, но когда же мытарства сгинут, наконец!
Заплатив нужную сумму за замену счётчика, которая ещё только предстояла «в течение месяца», я подошёл к окошку за консультацией:
— Скажите, пожалуйста, где мне купить новый счётчик газа?
— На улице Юных Ленинцев, дом четырнадцать, но смотрите, прибор должен быть такой же марки!
Спустился с Лысой Горы к Юным Ленинцам я на той же тряской маршрутке неизвестного производителя, еле нашёл дом с магазином, где мне должны были «отвесить» прибор с угрожающим названием, — то ли «Бетар», то ли «Бейтар» (так называлась боевая еврейская дружина, зверствовавшая в августе 91-го и в октябре 93-го), но меня «огорошили» :
— Такой счётчик уже года три как не выпускается, похожий есть, называется он «Гранд», но к нему нужна вставка, поэтому вам надо все уточнить… в Сочигоргазе.
— На Лысой Горе?
— Да, на Лысой Горе.
Круг замкнулся, разомкнулся и выгнулся дугой:
— Шо, опять?!..
День обещал быть, жить и не кончаться… Так вот ты какое, народное достояние!..

Людмила Яцкевич

Людмила Яцкевич:

ДЕНЬ ПОБЕДЫ

Утро Дня Победы 1995 года. Иван Иванович сидит на крылечке и весело играет на своей небольшой гармошке и подпевает негромко. Сам он невысокий, но ладно скроенный, крепкий, ещё на вид нестарый, хотя уже 64 года стукнуло в этом году. Да, живуч русский мужик! Полжизни голодал, ведь родился в 1931 году. Тогда пошло лихо по деревням гулять. Сначала коллективизация, потом война и послевоенные тяжёлые годы. В войну подростком уже начал пахать, ведь все мужики на фронте. После войны тоже день и ночь спину гнул на колхозных полях за палочки, а зимой на лесозаготовках. Да и на своей усадьбе было полно работы.

На всю жизнь запомнилось, как встречали радостную весть об окончании войны. И всегда в их деревне 9 мая был праздник. С 70-х годов, когда колхозы окрепли, и жизнь стала богаче, даже общий стол в клубе начали устраивать, вместе дружно веселились. Иван Иванович всегда играл на гармошке и был незаменимым человеком на деревенских праздниках.

Вот и сегодня он пойдёт в клуб, правда, что-то не было приглашения. Ну да дело привычное: все знают, что сегодня будет веселье. Он вернулся в избу, ещё раз выпил стопочку, закусил пирогом.

– Пойдём, Нина, поди, народ уже собирается в клубе.

– Ваня, говорят, общего праздника нынче не будет. Даже в Москве демонстрантов – ветеранов разгоняют. Новая власть и новые порядки. У нас тоже никто его не готовил, заботы одолели, того и гляди колхоз развалится.  Все по избам сидят, в своей семье отмечают.

– Не может такого быть! Ведь такой день! Пойду, посмотрю.

Иван Иванович взял свою гармонь, развернул меха и отправился к центру деревни. Громко играя, он шёл на удивление пустынной дорогой, никто не бежал в клуб, смеясь и предвкушая веселье. Вот и клуб, а на дверях – замок… Мужик оборвал мелодию и молча стоялу дверей. Ничего не мог понять: словно мир перевернулся и он находится не в своей деревне и не в родной стране, а где-то в Африке… Через какое-то время он вдруг круто разозлился и крикнул:

– Предатели! Так нет же, праздник в нашей деревне будет всё равно!

Выйдя на дорогу, Иван Иванович снова громко заиграл и запел каким-то отчаянно-задиристым голосом:

Расцветали яблони и груши,

Поплыли туманы над рекой,

Выходила на берег Катюша,

На высокий берег, на крутой…

Однако улица была по-прежнему пустынной. Ни души.

– Поди, все по избам водку пьют да телевизор смотрят, – подумал Иван Иванович. – Нынче все сами по себе: у кого горе – сына в Чечне убили, а у кого радость – сын бизнесменом стал, богачом. Только и это не радость, ведь сколько наших мужиков убивают и в этом проклятом бизнесе.

Сердце щемило, душу угнетало уныние. Вот так праздник! Но мужицкое упрямство решило победить всеобщее равнодушие и беспамятство. И он решил, что будет ходить по деревне, петь под гармошку и напоминать всем об общем празднике.

Долго он бродил и пел. Из некоторых домов выходили мужики и с улыбкой подносили ему стопочку, разговаривали, а потом снова уходили в избу. К вечеру он страшно устал и изрядно опьянел, хотя обычно был мужиком крепким. Наконец, сознание его отключилось, ноги подкосились, и он упал в канаву.

Нина долго ждала Ивана Ивановича, до неё доходили слухи, что он всё ещё бродит где-то по деревне и всех «веселит». Она не понимала, что происходит с её всегда степенным, попусту непьющим мужиком, и поэтому страшно сердилась на него. Ведь он человек всеми уважаемый в деревне, рукодельный. Вон большой амбар у дома полон всякого инструменту для столярных работ. Даже токарный станок есть.

Вдруг к открытому окну подбежал подросток и закричал:

– Тётя Нина, Иван Иванович в канаве спит недалеко от конторы.

Нина была женщиной суровой и горделивой, её разозлило ещё больше такое известие. Она взяла хворостину и пошла искать мужа. Приблизившись к спящему,  начала хлестать его веткой и приговаривать:

– Вставай, старый хряк! Вставай! Ишь, развалился, всю семью позоришь!

Иван Иванович с трудом приподнял голову и с отчаянием произнёс:

– Всё пропало! Ложись и ты со мной, Нина! – и снова отключился.

Долго пыталась жена разбудить мужа, чтобы доставить домой. Но он не просыпался, и ей это надоело. Просить о помощи кого-либо она не хотела.

Злоба душила её. Она повернулась и отправилась домой.

Ночь выдалась холодной. Иван Иванович пришел в себя от пронизывающего холода уже под утро. Сел и долго соображал: где он и почему спит в канаве. Наконец, всё вспомнил и поморщился, словно от какой-то невероятной горечи.

Жена долго не впускала его в дом, показывая непреклонный характер. Наконец, с бранью впустила. Он залез на чуть тёплую, уже остывшую,  печку. Нина сжалилась и бросила ему старое тёплое одеяло. Он погрузился в тяжёлый, свинцовый, сон.

С того дня сильный здоровый мужик заболел. Сначала лечили местные врачи в районе от воспаления лёгких. Потом, когда его состояние стало ухудшаться, отправили в областную больницу. А там вскоре определили: рак лёгкого. Говорят, эта страшная болезнь посещает тех, кто пребывает в печали, в сильном унынии и не может ничем утешиться, нигде не видит просвету. Иван Иванович таял на глазах и всё твердил:

– Всё пропало! Всем нам беды не миновать!

Нина казнила себя за то, что в тот роковой день она оставила его спать на земле. В душе пыталась как-то оправдать себя:

– Такой здоровяк, сколько в лесу, бывало, мёрз, на рыбалке! Кто мог подумать, что заболеет! Ведь я думала: быстрее на воле протрезвится.

Вскоре неизлечимо больного выписали домой. В деревне он в муках протянул до лета, а 7 июня, в Деньпамяти Иоанна Крестителя, то есть в свой День Ангела, тихо отошёл в тот мир, где, как поют на панихиде, «нет ни болезни, ни печали, ни воздыхания, но жизнь бесконечная».

***

Мрачное предсказание Ивана Ивановича сбылось. В деревне  один за другим стали погибать молодые мужики в расцвете сил. И войны нет, а будто идёт она по Русской земле. Вот и его два сына, Николай и Виктор, погибли в автомобильной катастрофе. И их тоже Нина оплакала. Остались, правда, ещё две дочери. Будет кому за ней присмотреть в болезни.

Местное кладбище расширило свои границы почти вдвое. И правда –идёт война… Война не на жизнь, а на смерть!

 

Редакция

Редакция :

ВОЛОГОДСКАЯ ПИСАТЕЛЬСКАЯ ОРГАНИЗАЦИЯ: ТВОРЧЕСТВО ПОСЛЕДНИХ ЛЕТ

25 июля 2021 года Вологодская писательская организация Союза писателей России отмечает шестидесятилетний юбилей. Мы живем не только славной историей, которая всегда с нами, но и днем сегодняшним. За два десятилетия нового века опубликованы сотни произведений в международных, центральных и областных литературных журналах, получены многочисленные награды и почетные звания, писатели-вологжане участвовали во всероссийских и международных пленумах, секретариатах, конференциях и чтениях, проведены бессчётные литературные вечера и встречи с читателями и творческой молодежью. Взять хотя бы последние годы…

Постоянно проходили встречи вологодских писателей в районах: в Белозерске, Кадуе, Никольске, Великом Устюге, Тарногском Городке. Прозаик Роберт Балакшин стал номинантом Патриаршей литературной премии, рассказ вологодского писателя и священника Николая Толстикова вошел в лонг-лист конкурса «Русский Гофман». Прозаик Олег Ларионов стал лауреатом национальной литературной премии “Писатель года 2017” (версия Российского Союза писателей) и номинантом премии “Наследие 2017”. Его рассказ “Мокша” опубликован в Москве в сборнике произведений соискателей премии “Писатель года 2017”, издана отдельная его книга. Писатель Геннадий Сазонов стал лауреатом «Российского писателя» (Москва) за 2017 год в разделе «Публицистика», он же объявлен лауреатом журнала “Берега” (Калининград) в разделе “Публицистика” вместе с критиком Людмилой Яцкевич, которая была принята в члены нашей организации в 2019 году. Критик Виктор Бараков стал дважды лауреатом «Российского писателя» в разделе «Публицистика» — за 2017 и 2018 годы. Гран-при литературного конкурса “Во славу Бориса и Глеба” за 2019 год и денежной премией за цикл рассказов удостоен Александр Цыганов. Премией «Слово-2019» были награждены Геннадий Сазонов и Анатолий Ехалов, его произведения опубликованы в «Роман-газете». Лауреатом “Российского писателя” в 2019 году в номинации “Проза” стал Николай Устюжанин за повесть “Перестроечная” юность”, лауреаты 2020 года – Сергей Багров (в номинации «Проза), а также Геннадий Сазонов и Людмила Яцкевич (в номинации «Публицистика»). Премия имени Нины Груздевой «Твоё имя» была вручена в 2016 году Николаю Дегтерёву (п. Шексна), Антониде Смолиной (г. Великий Устюг), а также Владимиру Соколову (г. Харовск), в 2018 году в номинации «Поэзия» победила Евгения Травина из Верховажского района, в номинации «Малая проза» – Виталий Ламов из Тарноги, в номинации «Популяризация творчества Н.В. Груздевой» – композитор Надежда Берестова и певица Анна Малиновская из Вологды. Памятными медалями имени М.Ю. Лермонтова, В.М. Шукшина и Н.М. Рубцова награждены многие вологодские писатели, памятную медаль имени дважды Героя Советского Союза летчика А.Ф. Клубова получили Анатолий Ехалов и Геннадий Сазонов, памятной медалью «Михаил Шолохов» удостоена Ольга Фокина. И это только часть наград, если упоминать каждую — придётся весь обзор посвятить перечислению.

Издаётся у нас, — правда, всё реже и реже, — журнал «Вологодский лад», выходила в печатном виде с 2014-го по 2018-й год газета «Вологодский литератор», – «издание с характером», как его окрестили в «Российском писателе»; с 26 августа 2016 года открыт сайт с таким же названием (https://literator35.ru/).

Так, в номере “Вологодского лада” за 2018 год подведены итоги конкурса на лучшую книгу года, опубликованы архивные материалы о В. Белове и П. Рожновой, очерки литературной жизни. Представлена заключительная часть книги Л. Даниловой “Река прозрачного времени” (в разделе “Книга в журнале”), рассказ Н. Толстикова “Маэстро”, проза С. Мишнева и Н. Устюжанина. В поэзии выделяются подборки О. Фокиной, Ю. Максина, А. Пошехонова.

В «Вологодском ладе» за 2019 год  можно отметить  стихотворения О. ФокинойН. Дегтерёва А. Пошехонова, А. Лушникова, прозаические произведения А. Ехалова (Тринадцатый квартал. Главы из новой книги «Детство золотое»), рассказ С. Мишнева «Мост», фрагмент повести Н. Устюжанина «Перестроечная» юность»; фрагмент романа О. Ларионова «Остров во мгле». В разделе «Вологодская школа» — статья критика  Л. Яцкевич «Не потерять надежду. О книге А. Цыганова «Помяни моё слово».

В номере за 2020 год появились новые стихи О. Фокиной, Ю. Максина, А. Лушникова, Г. Сазонова, прозаические произведения С. Багрова, А. Цыганова, А. Ехалова, Н. Устюжанина, Н. Дегтерёва; в память о писателе С. Мишневе опубликована его избранная проза и статья критика Людмилы Яцкевич о его творчестве.

Публикации вологодских авторов в журнале «Наш современник» только за пять последних лет впечатляют: в первом и одиннадцатом номерах за 2016 год – статьи А. Ехалова «Поэты Божьего призыва» и «Есть ли будущее у деревни?», во втором и одиннадцатом номерах за 2016 год —  стихи А. Пошехонова. В четвёртом номере журнала за 2017 год опубликован рассказ С. Мишнева «Камень», стихи А. Пошехонова появлялись в шестых номерах за 2017 и 2018 годы, в пятом номере за 2018 г. – статья Р. Балакшина «Знамя народа», в восьмом номере – статья В. Баракова «Жить без любви – невозможно, немыслимо» (О лирической прозе Юрия Лунина), стихи А. Пошехонова — в четвёртом номере 2019 г., в декабрьском номере журнала за 2019 год опубликована повесть Р. Балакшина «Гребцы Мраморного моря», во втором номере за 2020 год вышли две статьи вологодских авторов: С. Созина: «Прививка Сталинградом» и В. Баракова: «Как поссорились Фёдор Александрович с Виктором Васильевичем (Фёдор Абрамов и Виктор Гура)», в четвёртом номере 2020 года – поэтическая подборка А. Пошехонова. А ведь были ещё и материалы в журнале «Москва», в «Роман-газете», в «Литературной газете», в газете и журнале «День литературы», в «Российском писателе», других московских изданиях…

В столичных обзорах сообщают даже о наших публикациях в региональных журналах: «Декабрьский выпуск журнала «Подъём» за 2017 год открывается рассказами А. Цыганова (Вологда). В небольших историях четкость сюжета оказывается на втором плане, главное внимание уделяется персонажам. Особенно запоминается «Таланиха», где селяне объединяются для отпора заезжим мошенникам, грабительски собирающим по захолустным сельским местам старинные иконы…» (Журнал “Подъём” – в декабре и январе // Российский писатель (http://www.rospisatel.ru/sobytija2017/26.htt)); “Так же пронзительно-откровенны и проникновенны рассказы других прозаиков «Родной Кубани» – циклы «В теплых лучах» А. Тимофеева (Москва), «Жульё у моря» Н. Устюжанина (Вологда), «Благодарная» И. Шейко (Краснодарский край). Это целомудренные страницы любви, написанные сердцем. С разнообразной палитрой красок, с ароматом моря и тёплыми лучами солнца, пусть даже с неизбежными мазками житейских невзгод, — но идеально хорошо и счастливо в жизни никогда не бывает. И авторы не сказочники, а реалисты, они следуют в русле лучших традиций русской литературы”. (Александр Трапезников. “Родная Кубань”: Перезагрузка // День литературы (http://denlit.ru/index.php?view=articles&articles_id=2293)).

Особенно часто публикуются вологодские авторы в калининградском журнале «Берега». В 2017 году в нём появилась публицистическая статья Ю. Максина «Если ты по-русски скроен», рассказ А. Цыганова «Ночью месяц пёк», критическая статья Л. Яцкевич «Терпение — дом души. О трех рассказах А.А. Цыганова» (Берега. – 2017, № 2). В декабрьский, «череповецкий» номер журнала «Берега» (№6 (24), 2017) вошли статья С. Созина «Череповец литературный». Известный литературовед, профессор филологии Л. Яцкевич, постоянный автор журнала, выступила с рассказом «Поэт и блаженный» в разделе «Берега памяти». Рассказ посвящён великому русскому поэту Константину Батюшкову и вологодскому святому юродивому Николаю. К 85-летию классика русской литературы Василия Ивановича Белова журнал поместил очерк «Храм у чистого озера» писателя Г. Сазонова. В первом номере журнала “Берега” за 2018 год опубликованы статья Г. Сазонова “Притяжение Небесных тетрадей». В августовском номере журнала «Берега» (№4 (28) за 2018 год опубликована беседа Г. Сазонова с Ольгой Беловой, вдовой выдающегося русского писателя Василия Ивановича Белова, помещённая в разделе «Берега наследия». Литературная критика номера представлена заметками Л. Яцкевич, посвящённым образам и символам соборности в творчестве вологодских писателей. Июньский номер (№3, 2019)  открывается пронзительной повестью «А я всё живу…», написанной Г.К. Лаврегой. Произведение литературно обработала профессор, член Союза писателей России Л. Яцкевич. Судьба героя выражена фразой: «Перебежки от одной линии огня к другой»,  он сполна испытал чашу страданий, которые принесла нашему народу Великая Отечественная война. Повесть вызвала широкий отклик читателей. В этом же разделе опубликована  повесть Г. Сазонова «Миронежье». Современная провинциальная хроника  воссоздаёт картину жизни русской глубинки и процесс распада русской деревни. Декабрьский номер журнала «Берега» – №6 (36) за 2019 год представил отзыв главного редактора журнала Л. Довыденко «Вечные слова» — о замечательной книге Л. Яцкевич «Православное слово в творчестве вологодских писателей». Филологические изыскания Л. Яцкевич на протяжении нескольких десятилетий посвящены поэтическому слову русских литераторов, вологодских по происхождению: К. Батюшкова, Н. Клюева, Н. Рубцова, В. Белова, Н. Сидоровой, А. Шадринова, М. Карачёва, А. Цыганова и других. Исследовательница рассматривает их творчество с лингвистической, литературоведческой, философской и богословской точек зрения, опираясь при этом на труды классиков философской мысли: Исаака Сирина, Макария Великого, И. Брянчанинова, С. Трубецкого, С. Булгакова, П. Флоренского, И.А. Ильина, о. Никона Рождественского, а также ученых-историков 19−20 вв.: В. О. Ключевского, Б. А. Рыбакова, литературоведов: В. Кожинова, В. Оботурова, М. Дунаева, И. Есаулова, А. Любомудрова и др.  «Светлые думы, воплощённые  в благодатном слове писателей Вологодского края, привлекают читателя», — отмечает Л. Довыденко. В том же номере опубликована статья Яцкевич «Не потерять надежду» (о творчестве Александра Цыганова).

    Краснодарский литературно-исторический журнал «Родная Кубань» тоже с удовольствием публикует вологодских писателей. Так, во втором номере за 2017 год он представил литературоведческую статью Л. Яцкевич «Образы православных царей в русском фольклоре и поэзии» и воспоминания В. Баракова о Валентине Распутине «Нежность души». Выпуск «Родной Кубани» (№ 4, 2017) посвящен двум юбилеям: 85-летию В.И. Белова и тридцатилетию творческой деятельности поэта Н. Зиновьева. Опубликованы рассказ Василия Белова «Бобришный Угор», речь классика на писательском пленуме в Вологде в декабре 1999 года (впервые; публикация и примечания В. Баракова), статья Ю. Павлова «Василий Белов: стеснительный и дерзкий». В номере – статья о творчестве Н. Зиновьева  критика В. Баракова «Ключ от русской души». В «Родной Кубани» (2018. – № 2) опубликованы статьи В. Баракова “Жить без любви – невозможно, немыслимо…” (О лирической прозе Юрия Лунина), а в номере № 4 за 2019 год — повесть Н. Устюжанина “Моё советское детство” (журнальный вариант, первая часть), в №1 за 2020 год – окончание повести и беседа с её автором: «Одинокий певец долгой-долгой песни любви и печали». В № 4 за 2020 год в разделе «На стыке жанров» — материал Д. Ермакова «От земли. Василий Белов». В первом номере «Родной Кубани» за 2021 год появилась статья Виктора Баракова «Юрий Кузнецов: сияние духа».

Во втором номере журнала “Бийский Вестник” (Бийск) за 2018 год увидели свет два рассказа Н. Устюжанина: “Вечная девушка” и “Крестик”. Статья В. Баракова “Восточный вопрос, Достоевский и биржевики”  опубликована в третьем номере за 2018 год.

Популярный литературно-художественный журнал «Волга – ХХI  век» издаётся в Саратове при участии Министерства информации и печати Саратовской области и Саратовского отделения Союза писателей России. Но уже давно журнал стал общероссийским, предоставляющим  страницы  многим известным и начинающим  литераторам из других регионов России. В номере № 6-7 за 2018 год представлено творчество вологодских авторов. В разделе «Отражения» опубликована подборка прозы  писателя А. Цыганова  «Из вологодских рассказов», включающая рассказы «Ночью месяц пёк», «Помяни моё слово» и « Свой срок».

Но, конечно, особое значение для нас всегда имели местные публикации, особенно сборные, фундаментальные. Так,  в альманахе «Литературная Вологда» за 2015 год были представлены наши авторы: А. Романов, М. Карачёв, О. Фокина, А. Цыганов, Н. Сидорова, Т. Бычкова, В. Плотников, С. Багров, А. Ехалов, Г. Сазонов, И. Чурбанова, Н. Дегтерёв, О. Ларионов, В. Кокорин, А. Алексеев, А. Ломковский, Н. Толстиков, Н. Груздева, Р. Балакшин, А. Смолин, С. Алексеев, Л. Яцкевич, С. Тихомиров, В. Бараков и др.

Вологда богата на литературные имена национального значения. Многие писатели связали творческую судьбу с нашим краем. Вологодский прозаик Александр Цыганов собрал лирические признания Вологде, созданные известными писателями, в поэтический альманах «Город нашей души» (2019).

В 2020 году при поддержке Департамента культуры и туризма Вологодской области вышел из печати альманах «Вологодский Собор – 2020» – литературно-художественное издание, где дается наиболее полное представление о современном литературном процессе Вологодского края, нашей Северной Фиваиды. В «Вологодский Собор – 2020» были включены лучшие произведения известных вологодских писателей, созданные преимущественно в последние годы и получившие читательское признание. В числе авторов – и члены нашей писательской организации: О. Фокина, Р. Балакшин, М. Карачёв, А. Цыганов, В. Кокорин, Н. Толстиков, Н. Сидорова, Н. Алешинцев, А. Пошехонов, В. Плотников, В. Ситников, Ю. Максин, А, Ломковский, О. Ларионов, Г. Сазонов, С. Багров, А. Лушников, А. Ехалов, И. Чурбанова, С. Мишнев, В. Мишенёв, С. Алексеев, Т. Бычкова, Л. Яцкевич, Е. Белякова, Н. Дегтерёв, А. Смолин, С. Тихомиров, С. Созин, Н. Устюжанин и др.

Настоящим подарком к юбилею организации станет выпуск сборника «Северное ожерелье» (2021 год).

Вологодская писательская организация входит в число организаторов Всероссийских Беловских чтений, в них постоянно участвуют наши писатели. В Вологодской области проводятся три Всероссийских конкурса прозы. Главный из них — конкурс имени Василия Ивановича Белова «Все впереди». Проводятся также Всероссийский конкурс короткого рассказа имени Василия Макаровича Шукшина «Светлые души» и конкурс начинающих авторов «В начале было слово».

Вологодская организация Союза писателей России – на сегодняшний день единственная в стране, ставшая учредителем православного прихода церкви священномученика Власия Севастийского в центре Вологды, — так называемого «писательского» храма; и, наверное, тоже единственной писательской организацией, имеющей свою крохотную базу отдыха в Сочи, около Хосты.

Нет, совсем не случайно и сейчас Вологодская писательская организация считается одной из самых сильных в России, хотя областная писательская организация и вологодская литературная школа – совсем не равнозначные понятия. К вологодской литературной школе относятся только те авторы, которые оставили заметный след в русской литературе и которые действительно принадлежат к школе, т.е. к сообществу писателей,  объединенных не только по региональному признаку, но и по схожести принципов творчества.

Основным  литературно-художественным методом этой школы стал реализм; конечно же, не социалистический, а скорее критический, оппозиционный как к коммунистической, так и к нынешней, демократической власти. Вологодская школа была и остается генетически связанной с известными направлениями ХХ века: «деревенской» прозой и «тихой» лирикой, причем эта школа внесла чуть ли не самый значительный вклад в эти великие явления русской литературы. Известно, что не все писатели принимают данные термины. Против понятия «деревенская» лирика выступал Николай Рубцов; Василий Белов не признавал термины «деревенская проза» и «вологодская литературная школа». Но, независимо от наших желаний и предпочтений, эти определения «устоялись» и в критике и в литературоведении. Это еще и привычка, штамп; нас так воспринимают, а со стороны виднее. «Вологодская литературная школа» – это такая же марка, как, например, «вологодское масло».

К нам на конкурсы поступают тысячи рукописей не только из России, но и из-за рубежа: Казахстана, Украины, Белоруссии, из Соединенных Штатов, Канады. Они разные по качеству, но сюжеты, в большинстве случаев, связаны с одной темой: попыткой выжить в предлагаемых обстоятельствах. Люди бьются головой о стену, пытаясь достучаться до власти, — точь-в-точь, как в давнем очерке Александра Яшина «Вологодская свадьба»: «Знают ли там верхние, что здесь творится?» Но тогда колхозники и Яшин, спустя два года после публикации очерка, были услышаны, нынешние же «верхние» нас и слушать не хотят. Ведь ни одного значимого для народа референдума не провели за эти тридцать с лишним лет! К писателям подходят в районах, говорят: «Вы там, в Москве, скажите, куда это власть-то смотрит?..» А кому мы скажем?..

Мы говорим о частностях, но давайте посмотрим, сумели ли сами литераторы изменить собственную судьбу? Закона о творческих организациях нет, встреча в 2015 году с президентом не дала результатов, писатель как был бесправным и нищим, таким и остался. Кому-нибудь удалось приспособиться к рыночной экономике, кроме деятелей литературного шоу-бизнеса, вроде Марининой и гранто­едов? — Никому. Говорят, писатели сами виноваты? Но тогда «сами виноваты» и учителя, врачи, преподаватели вузов, ученые, — правы только олигархи. Понятно, что идеология у нас разная, но есть еще одно обстоятельство, наводящее на грустные размышления — это кадровая политика.

В цене сегодня, к сожалению, не профессионализм, а какие-то другие качества.

В народе говорят: «Родину мы любим, а вот государство…» Государство, которое пока не определилось само, что ему нужно, власть, сторонящаяся насущных народных проблем, закосневшая в своем представлении о жизни, далеком от реальности, вряд ли будет популярной. Рано или поздно придется эту политику менять («Власть надо менять!» — говорил Василий Белов).

В прошедших десятилетиях Вологодская писательская организация трудилась, как и прежде, по мере своих сил. Да, мы иногда спорим о дальнейшем её пути, у нас есть свои беды, но что они по сравнению с нашей общей бедой?

Главное, что мы — единомышленники.

Критик Вячеслав Белков написал незадолго до смерти: «Мы считаем, что мы делаем важное дело. Мы за сильную, великую Россию! За то, чтобы в нашей стране люди продолжали творить и читать. За то, чтобы Правительство и Президент служили народу, а не кучке ожиревших наглецов. Чтобы убрать из политики и бизнеса всех предателей России…»

Прозаик Станислав Мишнев в своих книгах воспроизводил голос народа: «Реформы все идут и идут. И когда они кончатся, и начнется нормальная жизнь?» «Наш народ попал в какой-то унизительный вакуум, мне кажется, мы не верим ни нашим правителям, ни в Русь, мы возвращаемся в чащу, в разноголосое чтение…» «Чувствуется, что зреет нарыв…»

Поэтесса Инга Чурбанова делится своими предчувствиями:

 

Я живу, как больная страна

                                      Накануне второго рождения.

 

Лирик Александр Пошехонов задает вопрос: «Где бы отыскать силу надежную, чтобы повыбить гадов ползучих с тела твоего раз и навсегда?!.. Где же то время и те герои, способные сотворить такие подвиги?… И сам же на него отвечает:

 

Бунтарский дух покоя не дает,

                                      Бунтарский дух тревожит сердца раны,

                                      Он песни революции поет

                                      И жаждет правды в мире окаянном.

 

Когда же наступит предел?  Покойный Иван Полуянов разъяснял: «Только когда подойдем к самому краю».

Задачи, которые стоят перед нами, ясны:

Вернуть власть народу, точнее, его законным представителям.

Вернуть украденную у народа государственную собственность, которой он опосредованно владел несколько десятилетий (хотя олигархи и чиновничья мафия просто так, без крови, ни деньги, ни власть не отдадут).

Вернуть единство советской и русской истории.

Понятно, что это цели легальной и нелегальной оппозиции. Писатели, за редким исключением, — слабые политики и никудышные предприниматели. Наши задачи иные: во-первых, разоблачать ложь; во-вторых, взращивать идеологию; в третьих, сочинять произведения, достойные нового времени, воссоздавать художественные типы, уже действующие в народе, писать стихи, которые будут его вдохновлять.

О второй, идеологической, задаче надо сказать отдельно.

Власть не желает и не может сформулировать национальную идеологию. Философия, социология и политология просто не могут ее решить. Церковь, за исключением отдельных иерархов, священников и мирян, не смеет пока открыто говорить, а главное, требовать что-либо от наших якобы православных лидеров.

В этих условиях в войне мировоззрений (Василий Белов называл ее Третьей Отечественной) передовые позиции пришлось занимать русским писателям, так как русскоязычные литераторы в своем большинстве поддерживают либерализм, ведущий нацию в тупик.

Мы все еще боимся признаться открыто в том, что отказавшись от идеи справедливости, совершили ошибку. В народе об этом говорят уже лет тридцать, интеллигенция же никак не может разглядеть очевидное: капитализм так же, как и сто лет назад, практически во всех сферах, за исключением торговли, показал свою неэффективность и неспособность к творчеству. В соревновании с советским прошлым он безнадежно и окончательно проиграл.

Новую идеологию можно назвать православным социализмом (кстати, Федор Достоевский в последней главе «Дневника писателя» сделал вывод: «Нам больше подходит христианский социализм»), можно окрестить государственным капитализмом, можно хоть груздем, лишь бы в кузов влезал!

Вроде бы видится и мнится: за горизонтом поднимается и вырастает самостоятельное, сильное и национально ориентированное государство, сберегающее народ под духовным водительством церкви. А пока можно сказать лишь сакраментальное: судьба стучится в наши двери.

 

Статья подготовлена редакцией газеты «Вологодский литератор» по материалам российской и местной прессы

Виктор Плотников

Виктор Плотников:

К 60-летию Вологодской писательской организации. Зима девяносто третьего (Из романа)

«Беларусь» сначала ходко шёл, но чем дальше дорога уходила в лес, тем больше петляла между сугробами, под которыми таились ямины от вызженного пожаром торфа. В то горячее лето семьдесят третьего года огонь вплотную подошёл к деревне.  Верховой пожар упёрся в широкую просеку и ушёл вниз, но, к счастью, торфяник в этом месте закончился, и огонь удалось забить, да и дожди вовремя приспели. С тех пор змеились здесь одни тропы.

Приезжие вырубали лес в стороне от торфяника, но с каждым годом вырубка расширялась, всё ближе придвигалась к колхозному участку. В прошлых веках здесь заготовляли живицу. Многие уцелевшие деревья сохранили  на стволах зарубки. Река здесь резко уходила в сторону, и дорога шла вдоль берега, на север, где стояли нетронутые столетние леса. К ним-то и подбирались приезжие рубщики. С востока и запада дремучие дебри повырубили ещё до войны, здесь же, вдоль Смородины, по угорам чудом сохранился вековой клин древнего леса.

Трактор бросало то в одну, то в другую сторону. Свет от фар метался по заснеженному лесу: то утыкался в разлапистые ели, то взлетал и терялся в небе. Кабина задевала ветки деревьев, и на неё сыпался снег, шуршал по железу, разлетаясь веером на сидящих в телеге мужиков. Скоро стало не до смеха. Трактор всё чаще подбрасывало, приходилось хвататься за борт, что не всегда успевали сделать. Когда трактор налетел накрепкийчурак, и Гусев, ударившись щекой о голову Митьки Аникина, взревел от боли:

– Стой, остановись! – заорал благим матом. – Пилы разобьёшь, чёрт этакий.

Скинул рукавицу, попробовал пальцем зуб. Отдышавшись, сплюнул кровяную слюну. Водитель, рыжеватый, крепко сложенный парень, обошёл телегу, постучал ногой по колёсам, заглянул через задний борт:

– Живые?

– Живые. Язык вот прикусил. Куда гонишь? Людей везёшь, не скотину. Того и гляди за борт вылетим. До сих пор искры летят.

Парень заприплясывал, отшагнул в сторону. Зажурчала струйка воды, пробивая снег.

– Кто хочет оправиться, выпрыгивай. Больше не остановлюсь, — насмешливо прищурившись, снова заглянул за борт. Осмотрел сбившихся у переднего борта мужиков. – Нет желающих? Тогда вперёд.

– Кто такой? – Гусев всё ещё трогал зуб, морщился от боли.

– Да Верки Кашиной, недавно отслужил, — Аникин привстал, поправил пилы и тут же ткнулся носом в колени Гусева. Трактор дёрнулся, но пошёл плавно, без рывков, с хрустом давя мёрзлые сучья.

– В темноте и не разобрал. А где Маслов, кто на трелёвочнике будет?

– Сашка Кашин и будет. Федька отпросился, говорит, в район надо. Он до армии трактористом работал, справится.

На расчищенной площадке загнали «Беларусь» в сторону. Гусев послал Белова разжигать костёр. Заготовленный валежник лежал на краю неглубокой впадины. Михаил спустился вниз, утоптал снег, набросал кучей наломанные палки.

– Александр! – Гусев махнул рукой возившемуся у трелёвочника Кашину. – Тряпку смочи солярой, неси сюда. Сейчас враз вспыхнет.

Огонь полыхнул и разом накрыл сучья. Пламя поплясало по дереву и угасло, но всё же зацепилось за тонкие ветки, и они тихо запотрескивали. Языки пламени подобрались к бересте, и она живо принялась, выгибаясь от жара. Всё яростнее огонь облизывал сучья, всё громче трещал костёр. Наконец огонь успокоился, дрова загорелись ровно, выбрасывая жар к столпившимся мужикам.

– Ты, Михаил, помоги Максимычу, нашему повару. Заготовь валежник, лапника натаскай, чтобы сидеть. Осмотрись, – заметив обиду, успокоил. – Ещё намахаешься пилой, не всё сразу, сучья обрубать будешь. Пёхальщиком поработаешь, а потом и пилу в руки возьмёшь.

Мужики разбрелись по делянке, радуясь неглубокому снегу. Настоящих морозов ещё не было. Снег рыхлый, но в лесу, с ночи, прихвачен морозцем, и наст хрустит под ногами, пластами колется, как весенний лёд по закрайке. Заутаптывали у деревьев, проделывая тропки в разные стороны: если что, отскочить успеть. Кашин позвал Белова, сгрузили с телеги фляги с водой. Михаил наполнил ведро и водрузил над костром. Пока вода закипала, Кашин разжёг в другом ведре щепу с промасленным тряпьём, подсунул под двигатель трелёвочника. Пролил радиатор, наблюдая, как горячая вода дымной струйкой бежит на снег. Вскоре тарахтенье заполнило лес, смешиваясь с повизгиванием пил. Михаил смотрел, как вздрагивают деревья, роняют струйки снега – сыпью летит молочная завесь, тихо стелется на землю. Взор приковала большая ель. Внизу, полусогнувшись, Гусев аккуратно врезал пилу в толстый ствол. Плавно вгонял цепь, слегка покачивая пилу, словно ласкал, как ласкают хряка, прежде чем полоснуть по горлу острым ножом. Рядом наготове стоял Аникин, чтобы вовремя упереться шестом в дерево и направить падение в нужную сторону. Знобко дрогнула ель. Шапка снега скользнула с вершины, обрушая с лап снежные комья. Ветки освобождались от тяжести, резко выпрямлялись, словно выстреливали пыльные остатки в воздух. Обвалом покатилась вниз снежная лава. А ветки всё выстреливали и выстреливали, туманом крыли пространство. Среди треска работающих пил беззвучно ухнул снег на землю. Рассеялась пелена, и перед Беловым предстала огромная ель: вечно зелёная, раскинувшая разлапистые ветки во все стороны. Вот-вот выйдет из-за неё Дед Мороз и громовым голосом поприветствует пришедших в его родные пенаты. Слегка наклонилась ель и замерла.И вдруг словно вздохнула, и пошла валиться, с грохотом подминая под себя подъельник, освобождая небесную даль, где над лесом приподнималось солнце – мутно сияло, тянуло лучи к падающим деревьям, освобождающим насиженные места. Взрывной волной метнулась пороша, снежной моросью обдала лица вальщиков.

– Видал, какая великанша?! А как завалил, аккуратно легла, – Гусев рассмеялся, перекидывая «Дружбу» с одной руки на другую. Оттеснил подошедшего Белова. – Дай, я нижние ветки отсеку.

Взревела пила, и Леонид, взобравшись на ствол, ловко стал срезать сучья. Аникин стоял, опёршись о шест. На конце высохшей тычины поблескивала железная вилка. Между рожками застрял кусочек еловой коры. Белов с трудом оторвал взгляд от тускнеющей блёстки.

– Ты, Митяй, как копьеносец.

Не уловив насмешку, Аникин ответил серьёзно:

– Лес, Миша, шуток не любит. Здесь как на войне, зазеваешься, голову оставишь. Сам знаешь, на валке за долгие годы не одна женщина вдовой стала.        – Хватит болтать, тащи лапник к костру.

Гусев продрался сквозь ветки и, проваливаясь по колено, заспешил к натоптанному месту у следующего дерева.

К обеду выделенный участок изрядно полысел. Рубщики сучьев не успевали, и вскоре вальщики присоединились к ним. Нужно было подготовить работу для тральщика – очистить стволов как можно больше. Гусаров вначале с сомнением смотрел на молодого Кашина, но быстро убедился в ловкости парня. Александр, как опытный лесоруб, прошёлся по боковому валку, похвалил ровно наваленный лес, чем привёл Гусева в изумление:

– Он меня ещё хвалить будет! Да я с закрытыми глазами вершину на просеку положу.

Александр добродушно хлопал рыжеватыми ресницами и примирительно улыбался. Вначале отказался работать без чокеровщика, но Гусаров уговорил:

– Завтра найдём помощника, сегодня без запарки, сам справишься.

Кашин толкал трелёвочник к поваленным деревьям, выпрыгивал из кабины и набрасывал трос на вершину. Царскую ель увёз одну. С трудом заволок на щит и медленно, чтобы не сорвать трос, тащил к самодельной эстакаде – неглубокой траншее метров тридцать длиной.

У костра кашеварил крепкий ещё старик Дюков Павел Максимович из Сулоихи. Он всегда напрашивался на валку, особенно любил дальние лесосеки, чтобы с ночёвкой, в наспех срубленной избушке. Что удивительно – никогда не мёрз. И сейчас, в распахнутой фуфайке, с широко расстёгнутым воротом, ловко нарезал картошка в котел. Из-под крышки вырывался запах варёного мяса. Вода медленно бурлила, не выплёскивалась за край. Всю площадку вокруг костра обтоптал, разложил лапник толстым слоем. За добросовестность мужики его уважали, охотно брали поваром. Варилось только первое. Нахлебаются мужики, кипяточку в кружки нальют, заварки, каждый свою, сыпанут и снова за работу. Павел Максимович старательно сполоснёт за всеми миски, протрёт чистой тряпицей и по сумкам разложит, никогда не перепутает.

К средине дня Белов изрядно устал. В полушубке неуклюже переползал через заледенелые ветки,мешкался в еловых лапах. Виктор Иванович предупреждал, но Татьяна настояла, и вот потел Михаил под насмешливым взглядом Лёньки Гусева. Пробовал расстегнуться, но ещё больше в полах путался. Иззябшие пальцы с трудом удерживали топор. Присел на лесину, и стал смотреть, как трелёвочник вытаскивает на просеку четыре берёзы. Одна застряла и её стало выгибать в дугу. Не понимая опасности, Михаил продолжал смотреть на гнущуюся берёзу.Он видел, как морщилась заледенелая кора на изгибе, как дерево всё больше походило на натянутый лук, и вдруг она лопнула. Прежде чем услышать свист рядом с головой, он видел, как медленно расщепляется ствол, лучиной щеперится место слома. И тут же обдало морозным воздухом, опалило щеку. Световой поток яркой вспышкой вспыхнул, стеганул по сознанию. Как черту провёл между бытиём и небытиём. Михаил даже не понял, что просвистело рядом с головой. Тупо продолжал смотреть на сломанную берёзу, затем повернулся и также тупо посмотрел на берёзовый, метра в полтора, обломок, торчащий из снега за спиной. Трактор свободно рыкнул и неспеша пополз по просеке. И только сейчас до Белова дошло, как близка была его смерть. Белов осмотрелся. Ничто в мире не изменилось. Никто не заметил происшествия. День разгорался. Солнце поднялось над лесом, катилось в мутной поволоке навстречу голубеющему небосклону. Лёгкий морозец окреп, предвещал ясную погоду. Михаил продолжал машинально отсекать ветки, сам же непроизвольно думал о случившемся. Яркая вспышка сохранилась в памяти, словно из-за предела явилась, рубеж наметила. Только что он мог исчезнуть с этого света. Искорёженное тело здесь, а он, его сущность, в ином, неподвластном ему мире. Казалось, сама природа предупредила; есть грань за которую не заглядывай. У неживой природы свои законы. Здесь твоя сила, там – нет твоей воли. Растерянность проходила. Белов всё ожесточённей взмахивал топором. Страха не было. Где-то существовала жизнь, иная, но жизнь, предназначенная для души, но не тела. Всё внутри протестовало. Решимость заглянуть за грань и одновременно остаться на этой стороне, только окрепла. Он не хотел ощущать себя невольником времени, он хотел быть вне его; но не пучком энергии, а человеком. Он хотел быть там как здесь.

Громкий лязг наполнил лес. Дюков колотил железным прутом по пустому ведру, сзывая на обед. Гусаров пошёл первый, за ним потянулись остальные. По заведённому порядку в лесу беспрекословно слушались старшего. Прореженный участок, истоптанный вдоль и поперёк, походил на поле боя: взрытый снег чернел от прутьев, подмятого подроста. Как ни старались аккуратно валить, но всё же молодого леса наломали. Увидев, как Гусаров огорчённо осматривается, успокоили:

– Василий, подготовим делянку к сдаче, не впервой. Сожгём всё лишнее, трактором закатаем, леснику плеснём и примет за милую душу.

Гусаров только огорчённо вздыхал. Поманил пальцем Кашина:

– Не видишь стволов? Почему пропускаешь, лень с просеки съехать?

– Василий Александрович, посмотри, какие пни торчат. Я же вмиг гусеницу сорву. Подрежьте, и всё выволоку.

Крыть было нечем, Гусаров только крякнул. У костра не сразу повалились на лапник, постояли кружком, вытянув руки к огню. Кто не поленился, принёс спиленный пенёк и восседал на нём, пристроив на коленях миску. Гусев отобрал половник у Дюкова, и сам налил себе, вытащив из котла кусок мяса побольше.

– Лёнька, другим оставь! – мужики запротягивали миски Гусеву, но он уже вернул половник.

Павел Максимович суетился, выкладывал на блюдо парную телятину.

– Всем хватит, ешьте, работнички, – поддевал черпаком со дна гущу и ловко разливал в подставленную посуду.

Первые минуты ели молча. Насытившись, толстый, рыхловатый Копотилов с Раменья зашмыгал носом, заоглядывался, к кому прицепиться. Остановил взгляд на Митьке, недавно женившемся.

– Вот ты, в лесу, как бездомная собака шатаешься, а жена дома. А если сосед в гости придёт? Знают, что ты из леса не нагрянешь, неожиданности не будет. Вот каково тебе такая мысль? – Парень никак не среагировал, не спеша продолжал есть. Копотилов усилил давление. – За молодухой глаз да глаз нужен. Она сейчас в охотку входит, ей только подавай, всё мало.

Мужики притихли, ожидая развязки. Митька вздохнул, с сожалением осмотрел Копотилова:

– Ишь, как тебя ломает. Сразу видно, бегала от тебя жена, вся голова шишками проросла.

Все рассмеялись. Копотилов громче всех:

– Эх, Митяй, комолый я, безрогий. Мне за всю жизнь никто не изменил. Не было у меня жены и нет, так перебиваюсь. Охочих хватает. А ты ухо держи востро. Жена, как ветер, может подолом весь дом растрясти.

– Ты, Семёныч, язычок попридержи. Не каждая шутка забавой кончается.         – Ишь, горячь. Остынь. Я, Митяй, человек весёлый. Если обидел, прости. Давай, Максимыч, плесни кипяточку.

Остальные также, не вставая, запротягивали кружки. У Белова от разговора всё нутро стянуло. Если бы такое ему сказали, весь суп на голову Копотилова выплеснул. Мужики же, привычные к таким подковыркам, только посмеялись.

С обеда лес снова наполнился шумом: трещали пилы, ухали о землю падающие деревья. В прореженном пространстве хорошо просматривались заснеженные арки – согнутые под тяжестью снега тонкоствольные берёзки. Они походили на свадебные дуги, приглашая пройтись под ними и навеки соединиться для общей жизни. Красотой и покоем веяло от сводчатых переходов. Пройди под ними и исчезнет из души раздражение, и деревья, как помолвленные с человеком, забудут обиды, и исчезнет зло, и будет всеобщим духовное зрение, которое объединит живое и неживое. Потому что нет неживой материи, есть только жизнь, вечная для всех.

Только-только заискрился снег, но уже лёгкие, едва заметные сумерки пригасили блёстки. Солнце угадывалось за лесом, простреливало небо светлой полосой. Уши к вечеру стало прихватывать, и Белов распустил ушанку. Первый заглушил пилу Гусаров, за ним заглохли и другие пилы. Дюков не затаптывал костёр, ждал, когда выкурят у огня по последней сигарете и полезут в тележку: забьются к переднему борту, прижимаясь друг к дружке, пытаясь сохранить тепло. Ехали обратно молча, смотрели на небо, присыпанное мелкими звёздочками. Лес как-то разом потемнел. Дальние деревья стали терять очертания, сливаясь в конце дороги в сплошную черноту.

Ночью Белову снилась вспышка света. Яркое яростное пятно тревожило дух, возбуждало, не давая покоя. Михаил вздрагивал во сне, беспокойно ворочался. Прижимался к Татьяне и затихал на мгновение, но вновь выпрастывал руки из-под одеяла, которым заботливо укрывала Татьяна. Пятно пульсировало, водопадом изливая свет внутри себя. Оно требовало действия, взывало к осмыслению того, что таилось в нём и в той темноте, откуда оно зарождалось. И словно вопреки, из той же темноты, выплывал не уступающий по силе другой свет, но спокойный, умиротворяющий. Он не был рождён, как тот, яростный. Он словно существовал всегда, был изначально, и был той самой темнотой откуда появлялся беспокоящий душу свет. Откуда-то возникла комната Волотова. Самого Сергея Петровича не было. Михаил одиноко стоял, боясь пошевелиться. На него смотрели с иконы ясно-голубые глаза. Взгляд Михаила тонул в изливающейся голубизне, и в этой небесной синеве плыли два световых потока. Они не противостояли друг другу. Но без каждого из них мир был не полон.

Утром Михаил проснулся на удивление хорошо отдохнувшим. На кухне, ссутулившись, плескался под рукомойником Виктор Иванович. Уступил место, размашисто вытирая суховатую грудь и длинные, сухопарые руки. С лёгкой улыбкой смотрел на зятя. Вечером не удалось поговорить. Распалённый морозом, Михаил не долго хорохорился, ещё во время ужина сонно заморгал. Кратко доложил об ударно проделанной работе и был уведён Татьяной спать. Оглядывая мускулистые, уже по-мужицки наливающиеся плечи, спросил у Михаила:

– Как вчерашнее, руки не отвалились?

– Поначалу занемели, а потом ничего, отпустило.

Михаил пожамкал ладонью, сжимая и разжимая кулак. На плите скворчала на большой сковороде яичница. Вышла Татьяна, прислонилась к косяку, но тут же вернулась к завозившейся в кроватке дочери. Плотно позавтракав, Михаил сунул в карман фуфайки пакет с заваркой и хлебом. Замешкался у порога, натягивая валенки на шерстяные носки ручной вязки. Поцеловал вновь вышедшую Татьяну. Выглянула с кухни Вера Петровна. Почувствовала неловкость Михаила, ушла обратно. Татьяна смотрела долгим немигающим взглядом, словно пыталась понять ночное беспокойство мужа. Приоткрытый рот мерно выталкивает дыхание. Доносит до Михаила давнее, волнующее, молочно-парное…

– Пошёл я…

Прикрывая дверь, уже из сеней, ловит ласкающий, тёплый взгляд.

Улица встретила непроглядной темнотой и снежным скрипом. Светились кухонные окна Гусева и Гусарова, тени оконных рам кривились на сугробах под стенами. Ветерок ожёг лицо. Ноги заспотыкались на заледенелых колдобинах. Пришлось мельчить шаг, пойти по наезженной колее; хоть и скользко, но твёрдо. Над головой стояла такая же темень, что и под ногами. Вдалеке горела у правления лампочка, доносились приглушённые голоса. Кто-то хрипловато рассмеялся. Тарахтел «Беларусь». Белов ускорил шаг, подозревая, что все уже собрались и ждут его.

В Сулоихе подобрали Дюкова и подошедшего с Раменья Копотилова. К этому времени блёклый свет процедился из-под облаков. Не осветил землю, но настроение поднял, и мороз как-будто ослаб. Прямился, едва прорисованный во мгле,  дымный столб. Деревня стояла на отшибе от основной дороги. Из двадцати домов жилых осталось меньше половины, да и в них одни пенсионеры. В конце восьмидесятых молодёжь резко стала сниматься с родных мест, старалась укрепиться в городах. Всё вспаханное засевалось, но не всё успевали убирать – мелели бригады от безлюдья.

Исчезли за поворотом освеченные фарами окна крайнего дома и сразу потемнело – въехали в лес. «Беларусь» заболтало из стороны в сторону. Трактор, фыркнув, сбросил ход. Ветер стих, застрял в ельнике. Запрыгали над головой верхушки деревьев. Нетронутый следами снег стелился по обе стороны от дороги. Вспугнутый приезжими лесорубами зверь ушёл дальше в тайгу.

Гусев вдавился в борт, затолкал локтём Михаила:

– Полушубок на фуфайку сменил?

Михаил не ответил, полуотвернулся от весёлого Лёнькиного  лица. Никто не поддержал разговора. Все сбились к переднему борту. Громыхали в ногах коровьи цепи, брошенные в телегу для стяжки стоек в тракторных санях. Лиц не было видно, только из-под приподнятых воротников вырывались струйки пара. Лёгкий снежок, сдуваемый встречным потоком воздуха, слетал с кабины, сыпался на бригаду. Крыл белой порошей стеснившихся друг к дружке людей. Из плотной массы краснел огонёк сигареты: то ярко разгорался, то тускнел. Вскоре совсем рассвело. Зашевелились, охлапывая снег. «Беларусь» внезапно дёрнулся и остановился. Непривычную тишину разорвал весёлый голос Кашина:

– Приехали, лесорубы. Освобождай телегу.

Там, где недавно сосны и ели упирались в небо, сквозило пустым пространством. Только уцелевший подлесок клочьями возвышался над взрытым, словно плугом вспаханным снегом. Вершинник, обрубленные сучья, пни покрывали образовавшееся поле на месте ещё вчера шумевшей рощи. Распиленные и рассортированные ели, сосны, берёзы с осиной штабелями возвышались над траншеей. Не успели вальщики взяться за пилы, как с шумом на просеку въехали друг за другом два трактора. Передний сразу, не останавливаясь, вогнал сани в траншею. Ругаясь, на встречу бежал Гусаров:

– Леший, а стойки, что же нам корячиться?

Тракторист, не глуша двигатель, приоткрыл дверцу, оскалил зубы в улыбке:

– Поставите, ребята, не в первой…

Гусаров отрядил на погрузку троих покрепче мужиков. Поколебавшись, отправил к ним и Белова. Сам принялся помогать устанавливать, вырубленные из вершинника, стойки. Приехавшие трактористы стояли в сторонке, рассматривали наваленные деревья.

– Смотри, три семёрки из ствола. Я уж думал таких и не бывает. У приезжих всё больше две шестёрки. Недаром к Смородине выворачивают. Молодец председатель, как и выбил этот участок?

Гусаров отмахнулся, мол, и не говори, пришлось побегать. Зло процедил:

– Свой лес, а не выпросишь.

Копотилов сноровисто вколотил стойки на вторых санях. Белов помогал, придерживал крепкие брёвна.

– А почему с одной стороны?

– Чудак, а грузить? Не через стойки же кидать.

Кашин подогнал трелёвочник, ножом упёрся в длинномерки.

– Стой, мать твою за ногу…– Копотилов подбежал к зашевелившемуся штабелю, выбил клинья из-под нижних брёвен. Ловко отскочил в сторону. – Давай!

Кашин недовольно качнул головой, аккуратно надавил. Брёвна начали скатываться в сани, упирались в стойки, ложились друг на друга. По знаку Копотиловатрелёвочник сдал назад.

– Ну, мужики, включаем пердячий пар.

Вчетвером попытались накатывать еловые «семёрки», но быстро выдохлись. Пришлось звать на подмогу. Приехавшие трактористы только посмеивались:

– Давай, ребятушки, ухнем… сама пойдёт… сама пойдёт…

С трудом выровняли ряды, забили стойки с другой стороны. Стянули коровьими цепями. По лагам накатили сверху ещё ряд, прижали цепи.

– Ну, с Богом, освобождай место.

Трактор не спеша выдернул из траншеи сани, пополз по волоку. Вторые сани загрузили быстрее. Перекурили у костра. Подошли и вальщики. Гусаров не дал долго прохлаждаться:

– С обеда приедут. Трелёвочник опять отвлекут, надо поднажать.

– Думаешь, обернутся ?

– Дорога ровная, должны успеть две ходки сделать, – и словно благословил. – Лес нас поддержит, спасёт…

Гусаров вышел на просеку. Проводил долгим взглядом уползающий трактор. Дорогу проложили от деревни до участка по торной тропинке, в обход завалов гниющего валежника, торфяных ям и заболоченных мест. В этом направлении не было больших подъёмов и спусков, и трактор ходко тянул гружёные сани. Отполированные полозья – два мощных сосновых бревна с затёсанными концами – без рывков, натягом катились по проложенной колее. На повороте трактор замедлил ход, и было видно, как тракторист вывернул голову, оглядывая брёвна – не тронулись ли с места. Мёрзлые стволы, как налимы, в любой момент от тряска могут вперёд скользнуть. Не успеешь моргнуть, как бревно в кабине окажется, стёкла и железо только взвизгнут. А на хорошем нырке, не дай Бог, нижний ряд заденет землю и весь воз на дорогу сдёрнется. Трактор скрылся в кустарнике, только тарахтенье ещё долго доносилось из перелеска.

Заработали пилы, с визгом вцепились зубьями в древесину. Опилки плотной струёй забились о ноги вальщиков. Снова задрожали верхушки деревьев, сбрасывали снег и валились по обеим сторонам пасеки. Белов сноровисто махал топором, не крошил, как вчера, щепу, втыкал лезвие в одну точку, и ветка отсекалась за два-три удара. Тонкий надсадный звук беспокоил, не давал сосредоточиться на чём-то важном. Мысль путалась, обрывалась и вновь билась о невидимую преграду. Ещё вчера это место дышало красотой и покоем. И как затих лес, когда наполнился человеческими голосами. Сразу ли почувствовал опасность или всё же надеялся на единение добра, которое заложено в природе и человеке. Вопрос: подвластна ли природа или равновелика человеку? для Михаила не стоял. Он верил, что человек существует не для усмирения, а гармонии мира.

С ободранными боками стояли уцелевшие тонконогие сосёнки и ели. Смирились перед человеком. Но вчера кажущаяся кротость вдруг сменилась «выстрелом» – огрызнулась природа на зло, выплеснула грозную затаённую мощь.

Резко пахнуло угаром. Дюков навалил на огонь лапник и тот трещал, выбрасывал густой едкий дым. Порыв ветра погнал серое облако вдаль, закрутил в еловых зарослях. Казалось, там выплясывает нечто, похожее на ломаную человеческую фигуру. Странный и одновременно завораживающий танец то вырывался на открытое пространство, то снова забивался в лапник, оставляя за собой рваные космы. Жутью веяло от того танца, как-будто нечто закруживает, вбирает в себя пространство, хочет смотать в одну точку и поглотить его. И нужно было защитить сотворённое, но как это сделать Михаил не знал.

Белов дует на озябшие пальцы, следит за танцем. Отвлекается на крик Гусева. Снег изрыт многочисленными вытоптанными тропинками. Михаил пробирается вглубь участка, где уже навалены деревья, и Гусев недовольно смотрит на Белова, кивает головой на трелёвочник, у которого стоит помощник и ждёт, когда можно будет накинуть чокеры на подготовленные стволы. Белов бьёт топором по сучьям. Лезвие отскакивает от мёрзлых веток сбивая кору. Топорище проворачивается в ладонях, и Михаил едва не роняет топор. Приноравливается и снова замахивается. Теперь лезвие идёт точно в цель, выворачивает  желтоватый сучок наружу. Работа затягивает, и Белов, забыв о наваждении, ритмично машет топором. Взревел трелёвочник, утягивая на кряжовку зачищенные деревья. По краю валка пробирается Дюков, затаскивает в отстроенный сарай чурбаки, расставляет вдоль грубо сколоченного стола. Время близится к обеду, и над костром вовсю парит котёл, расточает запах свежевываренного мяса.

Дальний конец просеки тонул в мглистой белизне. Кудрявились в инее верхушки деревьев, образуя на фоне неба бесконечный резной узор. Солнце к обеду разогнало марево, выкатилось над лесом по-летнему. Из неясно очерченного сгустка превратилось в ярко-жёлтый диск. Михаил щурился на свет, охлапывал меховыми рукавицами налипший к брюкам сор. По снежным  тропинкам мужики потянулись к костру. В ясный день в сарае без печки никто не захотел обедать. Все пристроились на вчерашнем лапнике поближе к костру. Встряхнули заснеженные ветки и полулёжа курили, молча разглядывая огонь. Боевое настроение сменилось безразличием. Вечером пришла новость – леспромхоз не принимает древесину, быстрых денег не жди. Гусаров поразминал заскорузлые от мороза рукавицы, подтолкнул к огню. Растолкал языком ссохшие губы, приободрил мужиков:

– Заходил я к председателю. Решили гнать машины в областной центр, это дольше, но можно больше выиграть. В леспромхозе куб леса восемьсот рублей, а у перекупщиков – тысяча и больше. Алексеич звонил на Украину, там тоже лес нужен, но за бартер: сахар, масло, запчасти. Даже топливом готовы поделиться.

Копотилов пошевелил прутом в костре, криво усмехнулся:

– Украина… расхлебенили рот. Пошлёшь вагоны с лесом, а обратно – шишь. В такой неразберихе концов не сыщешь.

Гусаров не обиделся, только вздохнул. В разговор вмешался Дюков:

– Деньги нужны. У нас хоть нерегулярно, но пенсия на двоих шесть тысяч, а и то жить не просто. Хозяйка на днях купила десяток яичек, а одно оказалось гнилое, дак заревела даже. Я ей, дура, нашла о чём плакать. А каково молодым с дитями, им то как? Сразу успокоилась.

Гусев молча тянул сигарету, сдержанно ухмылялся:

– Что-то вы разохотились, на пять-то тысяч кубов.

– Где пять, там и семь, не знаешь что ли? Дальше лес стоит без подлеска, частокол великанский, без просвета стоят. За реку уйдём там дебри неохватные, только успевай возить.

Мужики оживились, заиграла в глазах надежда. Мяли припухлыми, пожелтевшими от никотина пальцами дешёвые сигареты. Пустошь перед глазами, лишь земля стелилась зелёным лапником, крылась кужлявой красотой. Дюков взболтал варево черпаком, постучал по кромке котла:

– Ну, кто первый?

Все посмотрели на Гусева, но тот равнодушно ковырял пальцем зелёные иголки, не торопился опередить. Перевёрнутая миска лежала рядом. Поднял голову, увидел смешливое ожидание, сам улыбнулся. Гася улыбку, серьёзно заметил:

– Павел Максимович, старшой оголодал, ему первому. Смотри, как посуду тянет.

Гусаров действительно держал блюдо на вытянутой руке. Искоса глянул на Леонида, но ничего не сказал. Дюков уже наваливал ему куски тёплой говядины.

– Ишь, не улыбнётся. Ты, Василий, не думай, мы с Максимычем куски мяса считаем и не дадим утаить ни ребра, ни копыта от того телёночка, что председатель тебе на общество отвалил.

– Что ты, Лёнька, городишь. Александрович, не слушай его, по-пустому скалится.

Мяса на лесозаготовки председатель никогда не жалел. Закалывал молодых крепких телят без сожаления, лишь бы работа шла. Поэтому на глупую шутку никто не обратил внимания. Гусаров потемнел лицом, но тоже не среагировал. Поглядывал на Аникина. Дмитрий поскучнел от разговора о деньгах. Ел вяло, через силу. Когда разливали кипяток, как бы в воздух, ни для кого, заметил:

– В месяц на молоко и хлеб нужно две тысячи, я зарабатываю четыре и то не каждый месяц, жена сидит с ребёнком, а шубка зимняя, на годовалую, стоит шесть тысяч. И как жить?

– Придётся потерпеть этот период…

– Да сколько же периодов терпеть? То один, то другой… – Копотилов в сердцах толкнул от себя кружку. Обжёгшись, задул на пальцы. – Вот ты, Митяй, партию ругал, а на ней всё держалось. Когда Семёнов секретарил, он решал вопросов не меньше, чем председатель. С утра по бригадам мотался. А когда по просьбам трудящихся уменьшили партийные взносы, пенсионеров вообще от взносов освободили, от государства помощь убрали и денег у партии не стало. В результате секретарей оставили без зарплаты. Помнишь, как все зубоскалили, когда Семёнов вернулся в агрономы, а потом вообще уехал. А чем обернулось, лучше стало?

Потрескивал огонь, кидал искры в холодный воздух. Затекли, охолодели бока и все как-то разом зашевелились, привстали на коленки. Лица, разгорячённые огнём, разрумянились, разгладились от тепла. Растаявший снег повис каплями на сдвинутых на затылок шапках. Гусаров, обеспокоенный, как бы у бригады совсем руки не опустились, широко улыбнулся:

– Помните, как Бабаев на огороде партбилет жёг?

Дед Василий, узнав о запрете на компартию, решил, что грядут репрессии почище тридцатых годов. Не сказав жене ни слова, забился в дальний угол огорода и там, отрывая листочки, сжёг документ, растирая пепел, чтобы и следов не осталось. Но на его беду подсмотрела это действо ребятня и разнесла по деревне. Долго кричала Оксинья на мужа:

– Старый дурак, кому ты, пенсионер, нужен?!

На что дед Василий вздыхал и пришёптывал: «Бережёного Бог бережёт».

От громкого смеха, невесть откуда взявшаяся стайка синиц, пылью метнулась в заросли. Белов увидел только взметнувшееся белое облачко сыпью падающего снега. Снова взвизгнули пилы, затарахтел трелёвочник, накрыв дальний рык возвращающихся тракторов. Проваливаясь по колено, Михаил подбирался к лежащей сосне, раскинувшей корявые, словно изломанные ветки. Путь перегородила нагнувшаяся лесина. Михаил смахнул обухом шапку снега, и берёза со скрипом выпрямилась, плеснула перед глазами мёрзлыми ветками. Солнце заметно склонилось, холодной синевой отливалось небо. Всё громче гремели приближающиеся трактора. Торопясь до их прихода окарнать дерево, Михаил взобрался на комель и с хрустом вонзил топор в толстый наплыв вокруг сучка.

Как Гусаров и предполагал, трактора успели обернуться, и после обеда отправили ещё под сорок кубов леса. Белов прислушивался к тракторнуму шуму, стуку топоров, хрясту падающих деревьев. Ширилось пространство, расстилалось заснеженным взрытым полем, заваленным вершинником – скоро будет неохватно глазу голое место, загуляет ветер, заметёт позёмкой равнину, лишь далеко по закраинам завиднеется лесок; вольно зрению да тесно душе. Ярко осветит солнышко окрестность, а под снегом вповалку древесное трупьё лежит. Весной ручьи сбегут и откроется взору чёрный валежник – ­ ни пройти, ни проехать. Было краснолесье, а станет чернолесье – обгорелый подрост, обугленные пни, чапыжник да разсоха. Прольёт солнце живоносный свет на место, где когда-то заветная роща стояла, а на том месте мертвенная тишина – не пожаром выжжена, человеком вырублена. Не для того, чтобы земле на долгие века жизнь дать, зерно посеять, а для собственного удовлетворения нужд. Изгадили, чтобы один раз сытно поесть, а дальше – трава не расти. Леса много, можно не один год пакостить. А без леса и человек исчахнет. Затуманится разум, мраком душа укроется, стужей сердце охватится – исчезнет любовь, один расчёт останется. Некому будет в заповедных местах вещее слово сказать. Прервётся связь между землёй и небом, ледяным панцырем жизнь укроется, и там, где от слова началось, без слова всё и закончится. Но пока только тень надвинулась от тучи приближающейся. Льёт лучи солнце, греет землю, не даёт остыть душе человеческой, забыть свой род, свою родину. Собственным светом тучу сдерживает, животворным покровом укрывает, напоминает, что от рода всё началось, от праотцов, что были народом, а не животным скопищем. Здесь не просто лес, священная роща стояла. Пока церковь не поставили, пели молитвы солнцу ясному, кланялись звёздам – свечкам небесным, славили небо-батюшку, землю-матушку, и был род для людей подножием крепким, на том подножии Христос стоял… Было да быльём поросло, скрылся от глаз людских древний Китеж-град.

Неуютно Белову, маята на сердце. Хочется оторвать взгляд от взрытого снега и смотреть в голубеющее, но уже с густеющими по горизонту снеговыми облаками, небо. Тёмно-серые облака сбивались в кучу, грудились над лесом. Снизу наплывал дымный тягучий след, похожий на брошенный посох. Облака медленно вздувались, вытягивались в фигуру, напоминающую древнего Бога у пустеющего престола. Невольно подумалось: «Сейчас поднимет оброненный жезл да как вдарит в землю по людишкам: не балуйте, помните от кого пошли, чей образ носите». Солнце заплывало в облачность, топило свет, окрашивая края пунцовыми прядками. Усиливался ветер, гнал мелкий мусор по просеке. Запорхали снежинки, заласкали лицо, всё больше увеличиваясь, и наконец повалили хлопьями, застилая воздух белой пеленой. Неожиданно смятение накрыло лицо Белова. Ещё ничего не услышав, голова выворачивалась сама по себе, выплывала на край глаза неестественно застывшая сосна. В неё, упёршись шестом, выкатив глаза, без шапки, налегал всем телом Аникин. Приоткрытый рот косился на сторону и оттуда тягуче-тяжко хрипело:

– Ми-и-ишка-а…

В подпиле дерева торчала пила,  под ней, полулёжа, кроша руками снег, пытался отползти Гусев. Не осознавая случившееся, Белов метнулся к сосне, в два прыжка преодолел расстояние, и с силой навалился на шест, пытаясь дать наклон дереву на просеку. Сосна стояла вертикально, словно раздумывала куда ей повалиться. Порыв ветра ослаб, и она нехотя качнулась от шеста.

– Пошла-а-а… – также кривя рот, пуская слюну по губам, захрипел Аникин.

Дерево сначала медленно, затем всё быстрее, роняя снежную пыль, обрушилось на просеку.

– Ветер, зараза, – поднимая упавшую пилу, выругался Гусев, – чуть не зашибло. Как пилу зажало, я – в сторону, голос пропал, я Митьке чуть не шёпотом – бросай…

– А я вижу у Лёньки нога подвернулась, как бросать, я давлю, а она как вкопанная… хорошо Мишка подскочил… – Аникин возбуждённо подёргивал плечами, глаза радостно сверкали. Он переводил взгляд с лежащей сосны на Гусева, на Белова и снова на сосну. И всё повторял. – Я давлю, а она как вкопанная…

Густела облачность, волной катилась по небосклону. Изредка в прорехи выбивался слабый луч, сползал по наплывающим облакам, выбеливал дымную тучу, куполом вздувающуюся над лесом. Всё это клубилось и неслось по небу, плотно закрывая последние алые отблески. В затихшем воздухе  отвесно сыпались белые хлопья. Бригада потянулась к «Белорусу». Лица у всех от мороза зарделись до коричневости, словно подпалинами щёки прихватило; распаренные, они походили друг на друга. Шапками заобколачивали с себя снег. Кто-то полосовал пилой только что привезённую пачку хлыстов. Кашин отогнал трелёвочник в сторону, и в распахнутой фуфайке шёл сквозь снежную занавесь. Мутновато белела просека, ближним концом утыкалась в кусты, за которыми не проглядывалась дорога, лишь слабый завиток сугробов метил невидимый тракторный след, дальний её конец пропадал в пороше и там, за снегопадом, таилась бесконечность. В ней тонула неясная полоска леса – дверь в неведомую страну. Сыплет снег, и в этой круговерти проступает продолговатое белоснежное чело, спадают на плечи русые волосы и чудным светом сияют синие глаза. Призрачное лицо едва угадывается в метели. Уголки губ скорбно сжаты. В них затаилась усмешка и немой вопрос: чем мы провинились, что вы забыли о нас, о нашей истории, о нашей вере…

Тихо в деревне. Разгораются звёзды на небе. Льёт сверху сумрачный свет луна. Серебрятся крыши. Под огромным небом рассыпался лес во все стороны, нет ему ни конца, ни края. Мерцает Млечный путь, разбрасывает вокруг себя бесчисленные созвездья, а под ним рябью искрятся снеговые шапки на деревьях, и всё это вращается в бездонном космосе. Спит деревня, жалобится чёрными окнами в пустоту. Иногда на миг блеснёт лунный отсвет в стекле, покажется что и там, в заоконной тьме звезда притаилась, и там необъятный космос. Куда ни глянь – пусто и холодно. Безучастно мерцают звёзды и скучен лунный лик. На окраине теплится на столбе лампочка, качается под жестяным кружком, и внизу, по снегу, раскачиваются жёлтые круги, словно солнышко из-под туч. И в этой тишине чуть слышно плескалась песня; далеко-далеко, в Нефедьеве, кто-то пел не жалея голоса, даже не пел, а тянул тоскливо-безысходные слова о неудавшейся жизни. Не разобрать слов, одна мелодия тянется сквозь темноту, и та скорее угадывается, чем слышится. Некому подхватить её и поднять до небес неизбывную печаль о людской судьбе. И лишь воздух отзывается на звуки, вибрирует в такт напеву и своим лёгким дыханием разносит по миру возникшую созвучность природы и человека.

Долог зимний сон. Притих лес. Настороженно скрипнет сосна, да с лёгким шорохом скользнёт снег с еловых лап и – снова тишина. Не пробуют птахи голос в морозную рань. Прямо через поле тянется тракторный след, ведёт вокруг пилорамы к бывшему фельдшерскому пункту. Между ним и горушкой с ободранным боком высятся штабеля брёвен. К ним приткнулись оставленные с вечера два трактора с волокушами; заиндевелые, припорошенные снежком, походили на сказочных богатырей, притаившихся за древесной стеной, – когда-то последним убежищем от вражьих набегов, а ныне приготовляемой для продажи, чтобы, быть может, в последний раз поддержать народ в своём несчастье, и – гуляйте люди, радуйтесь свободе, не замечая, как духовной крепи становится всё меньше, а пустоты вокруг всё больше.

Тревожно спит Белов. Снится поределая роща, а в прсвете выплывает призрачное лицо и кажется ему, что это сам Род пожаловал – прародитель рода, с которого и Белов пошёл. Лицо знакомое, с изумлением шепчет Михаил: »Я тебя на иконе видел, ты на Христа похож». И слышит в ответ: «Я и есть Христос Род твой, вера твоя – православная. Без нас с тобой не будет народа…» Голос глохнет, истаивает сон. Михаил некоторое время лежит в полусне, прислушивается к звукам, доносящимся с кухни. Вроде на минуту глаза прикрыл, а уже и ночь прошла.

Ночная тоска развеялась как только вышел на улицу. У конторы слышались голоса, фары «Беларуса» освещали копошившиеся фигуры. Все уже расселись, когда подошёл Белов. Увидев в телеге Кашина, заглянул в кабину. На сиденье ёрзал Федька Маслов.

– Осваиваю законное место. Давай, не задерживай. Скоро петухи закричат, а мы не тронулись.

После вчерашней вьюги роща выглядела просветлевшей, обновлённой свежим снежком. Далеко простиралась белыми островками между наваленными в кучи сучьями и вершинником. Снежная пустынь отодвинула рощу вдаль и освободившееся пространство не радовало, как не радовали и высившиеся груды брёвен у эстакады. Белов брёл через кустарник, перешагивал лапник, высоко выбрасывая ноги, пока его не окликнул Гусев. Он стоял на просеке держа в руках подготовленную к работе пилу. «Дружба», уже прогретая, проревелась на пуске и теперь тихо тарахтела, вздрагивала в крепких, охваченных морозцем, ладонях. Меховые, обшитые кожей рукавицы торчали за поясом. Михаил долго утаптывал снег у дерева, выбранного Гусевым, вскидывал голову, по-хозяйски оценивая с какого бока начать. Ствол у сосны был ровный, с равномерно раскидистой во все стороны кроной. Такое дерево валить одно удовольствие – ляжет куда надо и толкать не придётся. Утоптал до самого комля, откуда корни уходили в землю. Пила оттягивала руку, с непривычки казалась тяжёлой. Зубья не сразу вошли в закаменевшую древесину, рубили воздух, наконец пальцы почувствовали, как цепь углубилась в плоть, звук изменился, завыл и тонкой струйкой брызнули опилки, потекли струёй. Белов, как учили, аккуратно покачивал пилу. Гусев с Аникиным не мешали советами, лишь зорко следили за движениями, готовые прийти на помощь. Выпиленный клин шевельнулся, и Михаил выдернул цепь.

– Не так резко, – Леонид вытолкнул пальцем кусок дерева и кивком головы разрешил продолжить.

Михаил перешёл на другую сторону и, уже по-настоящему волнуясь, прицелился к месту, где сделать надпил. Зубья тронули кору, не услышав окрика, Михаил смелее надавил на пилу. Чем глубже уходила цепь в ствол, тем чаще вздрагивала крона, сбрасывая с веток снег. Ствол слегка наклонился и замер. Аникин не успел надавить на шест, как Белов выдернул пилу и тут же заглушил. В устоявшейся тишине все трое, закинув головы, смотрели на вершину.

– Надо было ещё чуть-чуть. Придётся всем толкать.

– Лишь бы не развернулась.

– Не должна.

– Боялся, вдруг зажмёт, – свой голос Белов не узнал, настолько он показался глухим и хриплым.

Сосна ещё не знала,что она умерла. Казалось, она собиралась стоять вечно. Гусев потянулся к пиле, готовый снова её запустить. Но вдруг сосна обречённо вздохнула и, освобождаясь от снега, ещё немного наклонилась и с хрустом, ломая ветки, обрушилась вниз. Снежная пыль взметнулась, накрывая пространство, зависла облаком и медленно осыпалась на плечи лесорубов.

– С почином, – Гусев сбил с плеч Белова снег.

Михаил подвыпрямился, с гордостью осматривал поваленное дерево. Недавняя жалость к роще исчезла, почувствовал себя хозяином леса. Самостоятельно запустил пилу и неспеша начал отсекать сучья. Ещё недавно сосна возносилась над людьми, теперь же лежала поверженная, с надломленными ветвями, и лишь мощный неохватный пень белел срезом, напоминал о могучем древе. Не одну сотню лет набирал силу ствол, наудивление ровный, без единого дупла, раскинув разлапистые ветви, красовался среди таких же красавиц: сосен и елей. Скоро не нужно будет задирать головы, останется мелколесье, такое же несуразное, как наступившая жизнь. Белов увлёкся, продолжал срезать сучья, изредка посматривая на Гусева. Но тот уже отошёл к другому вальщику, у которого застряла лесина, легла на деревья и не хотела соскальзывать вниз. Вальщик тыркал пилой по строптивому дереву, готовый отскочить в сторону. Но зависшее дерево не хотело валиться. Повернулся к Гусеву:

– Может, соседнее завалить, собьёт…

– А если нет? Устроим шалаш, потом не разгребёшь. Подрезай смелее, – Гусев не стал подходить ближе и Аникина остановил. – Сам напартачил, сам пускай и расхлёбывает.

Наконец лесина затрещала и вальщик, бросив пилу, метнулся по заранее протоптанной тропинке. Ствол надломился и верхушка медленно сползла на снег.

Небо разъяснилось, приподнялось выше, стали различаться облака. Мелькнуло солнышко и снова просвет затянуло дымным, но края выбелились, затаили солнечный свет. И было видно, как продирается розовое, красит полоской окраешек над лесом. Всё явственней вырисовываются тучи, и вот уже очищается восток, сгоняется с небосклона дымчатый пар. Полоса ширится, светится голубоватым, обещая солнечный день. Но солнышко ещё прячется, светится неясным кругляшом, пробует пробиться, но снова затягивается смурным, пепельным.

Белов повалил ещё пару деревьев, разохотился, но Гусев остановил:

– Для первого раза хватит.

И вдруг сорвался с места. Разбрасывая снег длинными ногами, добежал до соседней ёлки и с гиканьем застучал обухом топора по стволу. На вершине заметалась белка. Сиганула на берёзу и, обваливая снег, перепрыгивая с кроны на крону, исчезла с глаз. Гусев, с откинутой в сторону рукой с топором, продолжал кричать в след перепуганному зверьку. По-мальчишески радуясь, блестя зубами в улыбке, поделился восторгом:

– Раньше белок много было. В детстве гоняли, любили смотреть, как мелькают по деревьям. У-у, рыжая…

Белов, отдав пилу, очнулся как от спячки. Снова бросился в глаза раззор. Кое-где стояли берёзки с рябинами, к ним теснились сосёнки и ёлочки. По привычке лиственники рядом с молодняком не тронули, чтобы хвою не ожгло. Гусев пытался выхлестнуть всё подряд, но Гусаров остановил: вдруг жизнь изменится, будет с чего роще подняться.

Михаил скинул рукавицу, потрогал шершавую кору срубленной сосны. Почудилось, как под корой пульсирует жизнь, а может, это его кровь бьётся под кожей. С эстакады прокричали, позвали Белова. На просеку выползли два трактора. Первый, не задерживаясь, сразу въехал в траншею – встал под погрузку. На санях, прижавшись к стойке, стоял Кокорин – молодой мужик из нефедьевских. Весело прокричал:

– На помощь бросили!

– Пила есть?

– А как же! Враз всё выкосим…

Стойки на санях торчали с одной стороны, другие подрубили при разгрузке. Белов без слов понял чем заняться: стал зачищать вершинник, подготовленный для стоек.

Во время погрузки Михаил отвлёкся от ненужных мыслей. Не давая себе расслабиться, первый прыгал на волокушу выравнивать ряды. Чутьё подсказывало верные движения, и всё у него получалось ловко и быстро. Молодцевато помахал цепями, прежде чем накинуть на стойки. Мужики подождали, пока Белов в одиночку потужится, втоптали окурки в снег и разом навалились, натягивая проржавевшие, напитавшие скотный дух цепные звенья. Накатили сверху последний ряд и только после этого Михаил перевёл дыхание. И, словно боясь, не оглядывая рощу, замахал рукой, призывая второй трактор встать на погрузку. Но тот и сам уже в нетерпении пофыркивал, взрыл гусеницами сугроб и рывком пошёл к траншее.

Солнце очертило предметы, разбросало тени по оголённому полю. По остаткам ещё можно было угадать рощу. Вдали сосны стояли плотно, но за первыми рядами всё больше росло берёз и к самому берегу подходил осинник. Дальше, за рекой, снова поднимался густой неохватный лес. Туда и продвигалась бригада.

Глаза Михаила заслезились от яркого снега, и он выдавил влагу пальцем, растёр по щеке. Невольно осмотрелся. Когда-то цельное урочище расслоилось на отдельные деревья, кусты. Больше никто не придёт, не поклонится этому месту. Когда-то давно, тысячу лет назад, также вырубали священные рощи и многие души, не согласные с новым временем, рвались от боли и слёз, а то и кровь проливали, оставаясь верными заповедям отцов своих. Сотни лет деревья хранили смутную память о былом, притягивали жителей, будоражили их воображение, не давая забыть прошлое.

Звуки отдалялись, глохли, будто относило их ветром, очищая пространство от настоящего. И сам Белов отлетал куда-то в сторону, оставаясь на месте. Всё видимое вокруг пропадало, растворялось вместе с исчезающими звуками. Оставалось лишь пламя костра, языки на фоне снежного поля становились отчётливее, плескались в воздухе, приближаясь к Белову. Белый искрящийся покров тянулся за огнём, сливаясь в единое целое, и Михаил не понимал, почему пламя не плавит снег. Вихрились молочные хлопья опалённые огнём, метельно шли на Белова. Нездешняя сила чувствовалась от надвигающегося заноса. Энергия огненного бурана втягивала в себя, и Михаил, не сопротивляясь, сливался с нею. И вместе с ним, отдавая свою энергию, втягивался и весь окружающий мир. В оголённом поле выступали очертания бывшей рощи, но уже цельной, нетронутой, Михаил приподнимался над землёй и видел, как над деревней всплывает полупрозрачная непорушенная церковь и всё это охватывается огненной вьюгой и вливается в Белова. Энергия переполняет Михаила, и он разрастается, всё выше возносится к чему-то солнечному, готовый оторваться от земного и слиться со светоносной энергией изливающейся с небес. Но что-то треножило его. Чем выше становился Белов, тем явственней ощущал на себе путы. В стороне возникло дымное завихрение, порошей пошло на огонь, стараясь пригасить разрастающееся пламя. В разреженном тумане всё явственней прорисовывались контуры нелепой фигуры, она выбрасывала из себя тёмные нити, которые рассекали сливающиеся вместе энергии, не давали соединиться в одно целое. Смерчеобразное завихрение разрасталось, и чем сильнее Белов впитывал в себя энергии, тем мощнее становился темнеющий вихрь. Чем-то чужим охолодило душу, внезапно вспомнилось похожее состояние, когда он также разрастался, готовый объять весь мир. И тогда, в городском парке у старинной церкви, чужеродное накрыло его. Вспомнился и Ворсков, его уверенная поступь и слова про чужих. Бригадира чужесветным не испугаешь, отчего же у Белова сердце дрогнуло. Не устрашилось, но воспоминание, нахлынувшее на него, и те странные фигуры, которые он увидел на стыке здешнего и другого, неведомого мира, всколыхнули удивление, какое он испытал прошлым летом. Как и тогда Михаил не преодолел земное притяжение, но величие возможного, заложенного в человеке, он вновь ощутил. Туманные лохмотья замедлили своё движение, сворачивались к земле. И Белов, сгоняя минутную слабость, двинулся на слабеющий всплеск, готовый раскидать чужину, стремящуюся украсть у него мир. Огненный снежный буран терял очертания, и Михаил шёл сквозь него к видимой ему одному цели. Громкий вскрик остановил его:

– Куда прёшь, котёл опрокинешь!

Михаил с трудом возвращался в окружающий мир. Всё ещё готовый к борьбе, осмотрелся вокруг. Перед ним горел костёр, сзади матерились мужики, наваливая на волокушу брёвна. Дюков, сидя на корточках, подкладывал сучья в огонь, с интересом посматривал на Белова. Не отвечая, Михаил развернулся и пошёл к траншее.

К концу января дорубили последний клин хвойного леса. За два километра до реки остановились. Дальше стоял лиственникв перемешку с ёлкой. Попадались и кряжистые сосны, словно солдаты цепью раскинулись, оберегая тихое журчание скромной речушки с удивительно чистой родниковой водой. В редкий паводок она выходила из берегов, весной и летом спокойно текла по лесам, удивляя неизменной шириной и глубиной.

Ходили рассказы о ямах на дне, как будто проваливалось дно и вода, шипя и взбурливая, водоворотом крутилась на этом месте образуя воронку. Холодный пар столбом поднимался к небу, опаляя инеем попавших на своём пути птиц. Будто видели замёрзших птах посреди лета, ледяным, неистаявшим комочком лежали на берегу успокоенной воды. Мелка и одновременно бездонна река, как коротка и в тоже время бесконечна жизнь.

Много сказок создавалось об этих местах, а теперь какой из них поверят, когда перед глазами голое поле; вольно ветер гуляет, не шумнёт листвой, не скрипнет деревом – приволье кругом. Нет непроходимой гущи, нет и сказа. А сказка до конца читается, в серёдке не перебивается, напевной речью рассказывается, тихо и покорно воспринимается. А когда перебивка идёт, вскипает нутро, из мелкодонного в бездонное превращается, кротость ураганом заменяется. Но долог к этому путь, не хочет душа ожесточения, смиренна и подчинена духу…

Священник Николай Толстиков

Священник Николай Толстиков:

К 60-летию Вологодской писательской организации. ПРОСТИ, ЕСЛИ СМОЖЕШЬ Главы из повести

Губернатора арестовали прямо в рабочем кабинете. Утром взорвались трезвоном все местные СМИ — губернаторский советник по делам религии протоиерей Арсений Шишадамов, собираясь в «присутствие» в Белый дом, включил телевизор и, услыхав новость, ошеломленный, тяжело опустился в кресло.
Еще вчера губернатор приезжал в восстанавливаемый храм в честь тезоименитого небесного покровителя; оставив снаружи свиту, лишь в сопровождении отца Арсения осторожно двигался в гулкой пустоте, боязливо прислушиваясь к звукам шагов, отдающимися мерными отголосками под сумрачными сводами, и на фоне изъеденных кислотными парами голых кирпичных стен — фабричонка-артель прежде здесь валенки катала ,- казался ссутуленным, сгорбленным будто под  неподъемной ношей. Остановился пред иконой святителя Николая, от лампадки затеплил свечу; неверный колеблющийся язычок пламени отбросил тень на лицо с темными провалами глазниц, состарившееся, изуродованное почти до неузнаваемости глубокими черными морщинами.
Выйдя из храма, губернатор опять был прежним: выслушивая комплименты кого-то из свитских, улыбался по-детски доверчиво и открыто; весь обкапанный рыжими конопушками, под два метра ростом, с большими мосластыми руками он походил на сельского механизатора, только что выбравшегося из кабины трактора, и сыпал , сыпал простонародными словечками, стоило заговорить ему без бумажки.
Шишадамов до сих пор втихомолку удивлялся, как это обычному председателю колхоза удалось молниеносно влететь в губернаторское кресло! Впрочем, время такое! Он помнил: прежде в селе  этот председатель даже боялся взглянуть в сторону маленькой церквушки на окраине, где отец Арсений начинал служить. Ясное дело: партийная установка насчет «опиума для народа», красный кусок картона в кармане всемогущ и потому всего дороже, и слово «атеист» хвалебное, а не ругательное.
И повернулось вдруг, что — уже губернатору! — советник по делам религии понадобился!
Он встретил отца Арсения как  старого доброго знакомого, земляка, даром ,что и когда-то кругами оббегал. В особо приближенные не допустил, но и в запятках свиты топтаться не заставил. Отцу Арсению достался прежний кабинет уполномоченного, замшелого «кегебиста», рьяно дни и ночи кумекавшего при Советах как бы прикрыть немногие храмы в епархии. Шишадамову же  предстояло хлопотать об открытии новых, то бишь, о восстановлении порушенных, поруганных святынь.
Губернатор особливо увлекся идеей реставрировать бывший кафедральный собор в городе. Сам приехал к величественным руинам, с грустным — то ли напускным, то ли искренним — видом побродил около, покосился на чудом уцелевшую фреску на стене, по-мужицки хитроватенько прищурился и, поманив пальцем из своей свиты вертлявого, с бегающими глазками-маслинами человечка, кивнул:
— Осилим?
— Да под мудрым вашим руководством горы свернем!..
Вот эти неприметные человечки в аккуратных отутюженных костюмчиках,  услужливые и тороватые, подтолкнули губернатора под монастырь. Учуяли слабину — прищур начальственных глаз, иногда острый и недоверчивый, от неприкрытой лести, похвалы и елея заметно мягчал. А уж господа-товарищи вовсю старались: в СМИ трещали, как сороки, мало-мальские заслуги губернатора  везде выпячивая, всякие звания ему хлопотали, даже пособили пропихнуться в академики без высшего образования.
Отца Арсения они поначалу обходили , то ли пугаясь черной рясы и нарочито-сурового вида, лохматой гривы смоляных волос и с разлапистой проседью бородищи , то ли еще чего, но , заприметив особое расположение к нему губернатора, торопливо полезли со сложенными крест-накрест потными ладошками под благословение. Отец Арсений , взглянув в блудливые, без веры, и одновременно с холодным беспощадным расчетом глаза, давал приложиться к своей длани с некоторым внутренним содроганием; потом все-таки пообвыкся, воспринимал это как некий обязательный ритуал, сопровождая губернатора на разных презентациях, совещаниях, сабантуях…
« Они, они, эти «жуки» постарались, «подставили» простоту-деревенщину!» — все уверял и уверял себя Шишадамов, мчась на автомобиле к «Белому дому».
Еще позавчера в столице губернатор чуть ли не обнимался со стариком-президентом, мило беседуя; их улыбающиеся довольные лица в полную ширь показывали с телевизионных экранов  на  всю Россию. Ничего не предвещало беду… И  все-таки чуял за собой неуправу, раз прямиком с вокзала проехал в храм, где не бывал давно.
У подножия «Дома» отца Арсения плотно обступила тележурналисткая братва. Защелкали фотоаппараты, застрекотали телекамеры; Шишадамов, щурясь от бликов вспышек, отвечал впопад и невпопад в подсунутые под нос диктофоны. Вечером он даже  удивился собственному интервью в местных новостях. Куда-то подевались затяжные паузы, когда приходилось лихорадочно соображать что сказать, всякое невразумительное мычание, речь была четкой и ясной. И главное — выступил-то в защиту губернатора, наговорил в его адрес  разных лестных слов и усомнился в том, что справедливо ли того в тюрьму упрятали, он один. Прочие же чинуши, еще вчера бегавшие на полусогнутых перед начальством, теперь вовсю открещивались от взяточника, казнокрада и прочая, прочая…
Утром отцу Арсению был звонок из приемной правящего архиерея: предстоял тяжелый, нелицеприятный разговор и отрешение от должности.
Юродивая Валя до морозов бродила босиком; старушонки-прихожанки, жалостливо поглядывая на ее красные ступни ног, пританцовывающих по первому снегу, приносили и дарили ей нераженькую обутку: залатанные валенки или стоптанные сапожки. Но, странное дело, Валя пользовалась дареным недолго, опять топталась в притворе храма босая. Неопределенного возраста, и зимой и летом ходила она в старой замызганной пальтухе, черной, надвинутой на глаза, вязаной шапке. Притуливалась в углу, сжимая в скрюченных грязных пальцах свечку, и, служба — не служба, громко читала нараспев затрепанную, даренную теми же старушонками псалтырь. Первое время смотрители храма пытались Валю одергивать, даже норовили выгнать, и один ретивый старичок потащил было ее за рукав. Но с рябенького усохшего личика глянули остро и сердито прежде безучастные ко всему глазки, юродивая лишь на несколько секунд прервала свое заунывное чтение, чтобы сказать:
— Принеси мне буханку хлеба, а то до дому не дойдешь!
И дедок послушно побежал в магазин, приволок на всякий пожарный две буханки: хоть и блажная, а вдруг пожелания сбудутся!
Теперь о чем бы ни попросила отрывистым резким голосом Валя у прихожан, все выполнялось беспрекословно; и даже священнослужители обходили юродивую сторонкой — от греха подальше.
Сразу  после Пасхи убогая выбралась из храма на волю во двор, обосновалась с книгами и свечами возле груды железных бочек из-под известки. Заунывный речетатив звучно разносился по ограде, разве что глушил его иногда веселый перезвон колоколов. Постоянно толпились возле Вали женщины, недавно начавшие ходить в церковь, с боязливой почтительностью вслушивались в ее бормотание, пугливо подавались назад, если Валя резко тыкала в кого-либо пальцем и что-нибудь требовала.
И сегодня юродивую, когда Шишадамов с архиерейского подворья подъехал к храму, где уже не был настоятелем, обступала кучка женщин С еще неутихшей обидой и горечью от жестких начальственных  слов отец Арсений  стал присматриваться к тому, что делала Валя. В посудину  с водой она опускала нательные крестики на цепочках и веревочках; купая их, напевала что-то и подавала прихожанкам.
« Святотатством же занимается! Крестики  освящать удумала!» — вскипел Шишадамов и, выйдя из машины, без церемоний повлек Валю к выходу.
Та затрясла припадочно головой с выбивающимися из-под шапки грязными седыми космами волос, сморщенное личико перекосила недовольная гримаска, маленькие глазки пыхнули колюче:
— Сотона! Отойди ! Будет и тебе!
Шишадамов почувствовал немалую силу в высохшей строптивой фигурке и с трудом выпроводил убогую за ограду…
« Теперь еще вдобавок и бесом обозвали! — плюхнувшись обратно на сиденье автомобиля, он давил на газ и, несясь по улице, теша уязвленное самолюбие, говорил вслух:
— Не твое дело в грязь политики лезть, служи Господу! И так стал «свитским» попом, красоваться бы только на банкетах и приемах! Послужи-ка простым священником в храме!
Выруливший на перекресток грузовик Шишадамов, распалясь, заметил слишком поздно, не испугался даже — на приступ страха не оставалось и мгновений, обмер только сердцем, успев выдохнуть:
— Не злобиться бы, а помолиться Господу…

2

 

Нет, поначалу это было хуже всего. И ладно еще если на церковную паперть можно шагнуть прямо с земли, а не вскарабкиваться по ступенькам, дождавшись чьей-либо помощи.
Шишадамов преодолевал высокий порог в притвор храма и, тяжело опираясь на костыли, исподлобья озирал спины и затылки молящихся.Пока никто не узнавал его, одетого в мешковатый невзрачный костюм, в расстегнутой болониевой куртке. Прежняя широкая «греческая» ряса пребывала дома на вешалке, отец Арсений боялся запутаться в ней и грохнуться, чего доброго, и со стороны посмотреть: поп на костылях — зрелище из малоприятных.
Прошептав молитву, он, нарочито громко стуча костылями — чтобы уступали дорогу — начинал пробираться к алтарю. Его замечали старые знакомые бабушки-прихожанки, улыбаясь растерянно и жалостливо, складывали крест-накрест ладошки, собираясь подойти под благословение, но порыв гас, стоило глянуть на вцепившиеся мертвой хваткой в перекладинки костылей руки Шишадамова со вздувшимися от напряжения венами.
Отец Арсений норовил как можно быстрее взобраться на солею, подскочивших на подмогу мальчишек-алтарников шугал с суровым видом: «Цыц!» и, ступив в алтарь, замирал, преклонив голову перед престолом Божиим. И опять обступали Шишадамова — теперь священнослужители; в братском целовании блазнилась ему не искренность, а настороженность: как бы не причинить ненароком боль, и снова — жалостливые взгляды, то открытые, то таясь. И хоть бы кто глянул со скрытым злорадством: бесцеремонен и горд  прежде бывал Шишадамов с собратьями, мог и грубовато осадить в разговоре да и во время службы прикрикнуть на замешкавшегося.  Но напрасно ждал отец Арсений, даже когда нарочито вызывающе отвечал на «дежурные» вопросы о здоровье, о  жизни: «Копчу вот небушко… Вашими, стало быть, молитвами».
Он отказывался присесть на креслице где-нибудь в уголку алтаря, снисхождения к своей немочи не терпел и службу старался отстоять до конца, повиснув на костылях, понурив голову. Искоса он иногда поглядывал на служащего иерея и, если бы кто посмотрел в это время пристально в глаза отцу Арсению, заметил бы в них и зависть, и обиду, и злые на судьбу слезы.
«Господи! За что ж так жестоко ты меня наказал!»
Этот немой вопль, крик, отчаянный плач вырвался из глубины души, стоило оклематься от наркоза на больничной койке и, страшась, обмирая сердцем, увидеть забинтованные искалеченные свои ноги, горящие  нестерпимой болью. Красивый, дородный, сорокалетний мужчина, Шишадамов понял, что без костылей, если вообще сумеет подняться, не сделать теперь ни шага, и он, изуродованный, немощный вынужден будет судорожно и униженно хвататься за полы одежд спешащих мимо него благополучных и занятых людей.
Отец Арсений сжал зубы, зашедших попроведать встречал холодным молчанием, что-то односложно, уставясь в потолок, отвечал. Сыновья-погодки, студенты старших курсов политехнического института, неловко, потупясь, топтались возле койки, где возлежал недоступный и даже какой-то чужой отец; нечасто захаживала и супружница-матушка. Положив в тумбочку пакет с гостинцами , стояла молча у изголовья — роскошная, вся из себя, дама из областной администрации, с короткой модной стрижкой и ярко накрашенными губами. Говорили, что чета Шишадамовых неплохо смотрелась на официальных приемах. Не было и близко теперь в современной попадье от той дореволюционной матушки с белоснежной каемочкой платочка над бровями под плотно повязанным черным полушалком, богобоязненной, тихой и послушной. Попадья у Шишадамова поначалу, после института, смиренно труждалась в какой-то конторке, растила детей, помалкивала, где и кем служит супруг, но едва утеснение духовного «сословия»  ослабло и сошло на нет, карьеру она сделала головокружительную — неглупая женщина и была. Чем-то и сам муж, «блистая» возле губернатора, ей поспособствовал.
И ныне вот о том сожалел, страдал… И она, поглядывая на поверженного изуродованного инвалида-мужа, тоже страдала, нервно и горько дергала уголками увядших под помадой губ и, если б не больничная палата, то наверняка бы полезла в сумочку за тоненькой ментоловой сигареткой с длинным фильтром.
Супруга вскоре после возвращения Шишадамова из больницы домой ушла, без истерик и слез, молча. Он предвидел это. Прежде она, если б и надумала, вряд ли бы решилась: престиж бы в глазах ее высоких начальственных сослуживцев пострадал, а теперь в это жестокое бездушное ко всему время ее не осудили, посочувствовали даже. Не захотела жизнь свою, яркую и неповторимую, возле калеки корежить.
В последние годы кто позорчей и полюбопытней подмечал, что блистательная шишадамовская чета держится как-то неестественно, ровно как разлететься в разные стороны норовит. Час пробил… Многим, особенно в свои молодые лета, помог отец Арсений подвинуться к Богу, к вере, а от половины-то своей, богоданной, не ведал как и отдалился. Или она от него…
Не бросила, не отступилась лишь одна тетка, сестра матери. Вековуха, бобылка, она жила сама по себе, семейству Шишадамовых не докучала, скорее те почти не вспоминали о ее существовании. Отец Арсений с трудом узнал  тетку среди прихожанок восстанавливаемого храма: неприметная, укутанная в черный платок старушонка жила, оказывается, поблизости в ветхой коммуналке-развалюхе, уцелевшей как  памятник архитектуры, и всю жизнь проработала на фабричонке в оскверненном храмовом здании. Как только в развалинах затеплилась церковная жизнь, была тут как тут, с такими же старушонками разгребала кучи мусора. И потом, когда в храме мало-мальски обустроились, на праздники старательно  терла и скоблила закапанные воском полы, чистила подсвечники, мыла окна — и все только за доброе слово, которое отец настоятель не торопился и молвить; на полуграмотных старушонок Шишадамов поглядывал снисходительно-свысока, с недоступной строгостью, и усмехался втихую, замечая, как иной батюшка располагал их к себе елейной ласкою: «Давай, давай! Может, рублишко лишний подадут!»
И тетку из прочих он не выделял,  слыхал только как-то от нее , что собиралась она остаток бренной жизни провести  трудницей в монастыре. Да вот задержалась…
Куда б теперь без нее?! В дом инвалидов. Не возьмут — родня имеется , и вроде бы, не отказалась. Молчаливая тетка хлопотала на кухне, затевала постирушки, ходила в магазин, а уж когда  было ей что невмоготу, появлялись помощницы, старушки из прихода.
Они заходили в комнату, отец Арсений со стыда прятал глаза и не только из-за того, что стеснялся своего беспомощного вида…
Шишадамов после выписки из больницы шкандыбал на костылях по квартире, потом приноровился выбираться на улицу, во двор, а там и на близкую набережную. Жадно вдыхая весенний, напоеный запахами оттаявшей земли, речной воды, воздух, он смотрел, не отрываясь, на сверкающие в солнечных лучах кресты собора, белеющего на взгорке над извивом реки…
Разбитую всмятку шишадамовскую «волжанку» виновник аварии поменял на импортный микроавтобус: отец Арсений взглянул на испуганного парня, зашедшего в больничную палату, двух маленьких девчонок возле отцовских ног и не стал судиться. Конечно, подъелдыкнул ехидно гаденький чертенок: дешево, мол, здоровьишко свое ценишь, но Шишадамов тут же смирил его — сам не меньше виноват, Бог рассудит!
Добрый сосед выгонял микроавтобус из гаража, помогал отцу Арсению забраться в кабину. И было следом — восхождение на церковную паперть, жалостливые взгляды в храме, и сугубая, со слезами на глазах и рыданиями в душе, молитва в алтаре.
На выходе из храма, когда Шишадамов преодолевал последние метры до автомобиля, староста, шустрая нестарая женщина, сунула в карман свернутые деньги: «И не отказывайтесь! Велика ли пенсия!» Потом история эта повторялась всякий раз; отец Арсений уже горько усмехался — церковный праздник старался не пропустить, порою и через расходившуюся к непогоде немочь, стремясь помолиться со всеми, а выходило, что прибредал побираться, милостыню просить. И люди, наверное, верили, что творили благое дело, Шишадамову же казалось, что от него просто-напросто откупались.
Со временем он смирился бы с этим, перестал укорять себя, но … однажды в храмовый праздник за обильной трапезой оказался нос к носу с бывшим губернатором. Тот с торжественно-значимым выражением на лице ходил, держа в руках чашу со святой водой для кропления, за новым настоятелем на крестном ходе; забрызганный костюм на нем еще темнел пятнами, не успев просохнуть — так и воссел он во главе  стола.
После пребывания в «Матросской Тишине» экс-губернатор повысох, пооблинял, веснушки на щеках и на лбу почернели, норовя превратиться в безобразные старческие родинки. Сидел он напряженно, будто кол проглотил, не как прежде — развалясь, и в цепком взгляде маленьких медвежьих глазок поубавилось много прежнего самодовольства: чувствовалось, что он оценивал теперь людей по нужности, необходимости себе, боясь ошибиться, не раньше — кто перья поярче распустил, с язычка медку капнул: мил товарищ!
После долгого следствия, суда и «впаянного» немалого срока осужденному вышло помилование от главного «дорогого россиянина». Разнесся слух, что губернатор отважно встал на пути алчных столичных олигархов, двигающих на Север грабительский, все чистящий под метелку  проект, был ловко «подставлен» льстивым своим окружением и, почитай, за просто так угодил на нары. Патриот он, выходит, а не казнокрад и не взяточник! Освободясь, безвинный страдалец избрался президентом «карманной», созданной им же самим академии и стал якшаться с губернским «дворянским собранием»: не иначе, в деревенских корнях его струилась «голубая» кровь.
Шишадамов, миновав столпотворение «джипов» и «волг» возле крыльца дома трапезной, не скоро взобрался по лестнице на второй этаж, прижимаясь к перилам и пропуская запаздывающих, к застолью приковылял последним. Повиснув на костылях, он оглядел впритык друг к дружке сидящих за столами; у самого входа с краешка лавки кто-то из молоденьких алтарных служек нехотя подвинулся. Гремя костылями, отец Арсений стал забираться за стол; в это время в честь экс-губернатора, знатного гостя и именинника, возгласили здравицу, вознесли бокалы с шампанским.
Шишадамов, кое-как примостясь и поддавшись общему порыву, тоже обхватил стакан за прохладные грани, но посудина выскользнула, и вино, пузырясь, растеклось по скатерти. Тут и нашел отца Арсения губернаторский прищур. В толчее, гомоне именинник поначалу скользнул по Шишадамову равнодушным взглядом, как по убогому нищему, нахально пролезшему в застолье. Но теперь отец Арсений понял, что был узнан — экс-губернатор смотрел на него с неподдельным интересом и любопытством, потом — оценивающе, через мгновение — сожалеюще. В глазах промелькнула сытая насмешка превосходства здорового человека над безнадежно больным уродцем, и все — всякий интерес погас, больше бывший губернатор на Шишадамова не взглянул даже мельком.
Правда, когда все повскакали из-за столов проводить именинника, он как-то особенно аккуратно обогнул неловко растопырившегося у выхода Шишадамова, старательно отворачиваясь в сторону — боялся, видно, что бывший советник подковыляет к нему с какой-нибудь просьбишкой. Отца Арсения  чуть не столкнули, а то бы и стоптали, спешащие на волю разгоряченные подобострастники; кто-то из них прошипел злобно: «Путаются тут под ногами…»
Пока Шишадамов спускался с лестницы, вся экс-губернаторская шатия-братия разъехалась, на аллейке в кустах за крыльцом одиноко маячило его собственное авто, сосед- водитель куда-то отбежал. Отец Арсений открыл дверцу, стал взгромождаться в кабину, почувствовал, что кто-то ему помогает, обернулся и увидел юродивую Валю.
— Вот видишь какой я… Прости, если сможешь.
Убогая молчала, вытирая грязным сморщенным кулачком слезы, а когда Шишадамов поехал, торопливо перекрестила машину вслед.

Николай Алёшинцев

Николай Алёшинцев:

К 60-летию Вологодской писательской организации. НИКИТИНО СЧАСТЬЕ (Повесть)

Надежда на чудо живёт в каждой русской душе с детства. Да и как не жить: еще в пелёнках лежишь и пузыри пускаешь, глядя на незнакомый мир, а тебе уже, пожалуйста, – сказка о богатырях, о царевне-лягушке и о Емеле, как он «по щучьему веленью, да по своему хотенью» на печи к царю езживал…

Только подрастёшь, а кругом и впрямь чудеса: из малюсенького зернышка хлебушек в поле растёт, да такой вкусный, особо как горячий, да еще с молочком. А в реке рыбы плавают: никто не кормил, не поил, а на́ тебе – плывут себе по каким-то рыбьим делам, пока на сковородку не попадут; разве все это не удивительно?

…Родившемуся в далеком 1881 году в деревне Печерза, что по Сухоне, мальцу по имени Никитка оснований для веры в чудеса было достаточно. Его мать, добрая, всегда немного уставшая женщина, могла читать по складам и даже немного писать. Научилась этому в детстве, когда работала нянькой в Устюге  в поповском доме. А его тётка Анна, имевшая неугомонный характер и страстно верящая и любящая Бога, ушла пешком в Иерусалим к гробу Господню. Было тогда Никитке  пятнадцать лет. Вернувшись через два года осенью, тетка, «чайку не попив», унеслась в поскотину и принесла корзину сырых груздей.

Сказывали, как долго она их отмачивала и сортировала, как в семи водах перемывала, как укладывала каждый груздок в полупудовый бочонок, не забывая солить и крестить каждый слой. Не было в тот бочонок уложено ни одного грибка больше царского пятака. Уже по снегу, с первым обозом замороженных рябчиков, отправила она заветный бочонок в Москву царю – в благодарность, как наместнику божьему на земле, за благополучное возвращение.

До сих пор жива легенда, что царь, попробовав тёткин подарок, встал, многозначительно посмотрел в сторону министра финансов Сергея Юльевича Витте и произнёс, любуясь поднятым на золотую вилку хрустальным грибком: «Каждый груздок стоит пять рублей».

Говорят, бедный Витте едва не подавился куском заливной телятины от щедрости Николая Второго, поскольку корова в то время стоила сорок пять рублей.

История умалчивает, получила ли Анна царские деньги. Но отношения между Николаем Вторым и Сергеем Юльевичем испортились навсегда.

Никитка не раз слышал эту историю с  груздями и искренне горевал, будучи в неведении от того, получила ли все-таки его тетка обещанное богатство?..

«Эх, приехал бы царь к нам на Печерзу, посмотрел, как муку мучают его обездоленные крестьяне и. наверно бы, сказал: «Чего это раньше мне о своём горе горьком не говорили?» Заплакал и распорядился бы дать всем по куску счастья и холста на порты. А я бы лучше корову-холмогорку выпросил. Кто его знает, какое оно, счастье-то, и к чему применить, а с коровой Лидке не привыкать. Справилась бы за милую душу».

Каждое утро, натягивая на голое тело скользкий холодный кожан, и с трудом всунув ноги в подсохшие за ночь «поршни», он уходил на Сухону, отталкивал лодку и поднимал  льняную хребтину оставшегося от отца самолова.

И всякий раз, когда уды там, в глуби, цеплялись за что-то тяжёлое, сердце, словно взбесившись, пыталось вырваться из груди, а ноги становились ватными. Верилось и не верилось, что вот она, та самая пудовая стерлядь, продав которую, можно купить (как посчитала мама) корову, бьётся в каких-то трёх аршинах речной воды.

Но вместо желаемой рыбины, чаще всего вылезал из-под лодки скользкий суковатый топляк или увитая корнями торфяная кочка. Попадали и крупные, до полпуда, налимы, редко щуки. Стерлядки по пять-шесть фунтов помогали разнообразить скудную крестьянскую еду.

Вообще-то, Никита родился под той несчастливой звездой, во время мерцания которой человеку катастрофически не везёт.

Так получалось, что два десятка ребятишек могли перелезть через осек, возвращаясь со сбора грибов, совершенно целёхонькими, а Никитушка обязательно зацепится штанишками за сухой еловый сук и разорвёт не только их, но и ногу распорет.

Пойдут ребятишки купаться: прыгают, визжат, брызгаются – и хоть бы что. А Никита — на острый камень, а то ещё хуже – на ерша какого-то безголового наступит. Кровь, рёв. Не бывало дня, чтобы с ним какая-нибудь оказия не случилась. Так и ходил, как в войну, то тут, то там забинтованный. И бык его бодал, и собаки кусали, и с черёмух он падал, разбиваясь до полусмерти, но жил, словно назло своему несчастливому року. Хуже всего стало, когда к девкам потянуло. Ни одна самая распоследняя растрёпа не хотела оставаться с ним после игрищ. Боялись, как заразного.

Но всем бедствиям назло вырос Никита в крепкого коренастого парня. Тёмно-русый чуб, отрастая, то и дело сваливался на красивые, с едва заметной раскосинкой зеленоватые глаза. Пришлось, выпросив у мамки голубую атласную ленточку, подвязать их чуть выше лба. На молодых всё красиво, и ленточка эта, словно родившаяся вместе с Никиткиной головой, снималась разве что в бане.

Люди по-разному относятся к горестям в своей жизни. Никитины несчастья сделали его отзывчивым на чужую боль, и стоило увидеть ему облишаевшую собаку или лошадь с покалеченной до кровавой мозоли спиной, он, не спрашивая хозяев, втирал в поражённые места дурно пахнущую мазь, которую подарил ему проезжий коновал за помощь в лечении крестьянского скота:

– Береги. Она от всех болезней наружных надежное средство.

Так оно и оказалось. Не только лошадей лечил Никита, но пользовал мазь и на людях при гноящихся ожогах и ранах.

Однажды весной, в поисках старой супони или ремешка, годного на ошейник недавно притащеному им щенку, он обнаружил старую, с разорванными мехами, гармонь. Вытащил её на свет божий, осмотрел и, забыв о щенке, тут же приступил к мытью и ремонту.

Через неделю удивлённые жители Печерзы услышали первый наигрыш, который в простонародье называется «отвори да затвори». С тех пор, едва появлялась у парня свободная минутка, он брал с залавка кусок мягкого пирога, запивал кринкой молока и, подхватив гармонь, убегал на крутой бережок, что ниже по течению Сухоны. В тихие вечера слышны были гармонные наигрыши часто, словно натыкающиеся на непреодолимую преграду. Но Никита упрямствовал и вновь, как поводырь слепого, выводил их на сухонский простор.

А однажды, майским вечером гармонист, уже никого не таясь, вышел на речной берег, сел на громадный валун, притащенный могучим паводком, и развернул меха.

Прости, золотой мой читатель, сентиментальные строчки, на которые я обращу твое  драгоценное внимание во славу русской гармони. Нет – поверь мне! – нет в человеческой душе чувства, которое не мог бы выразить этот бесхитростный инструмент. Горе ли, радость ли, встречи ли, проводы, рождение человека и рождение новой семьи – всё происходит под удалую или грустную мелодию на родном языке говорящей гармони.

Как не поклониться ей и как забыть? Наши слёзы и смех, каким-то непостижимым образом облагороженные, именно с нашими чувствами согласованные музыкой, взлетают над полями, лесами, реками и устремляются к далекому невидимому Богу, рассказывая ему о наших тревогах и надеждах. Мы живы, храни нас, Господи, таких, какие есть. И тех, кто, подвыпив лишнего, орёт на всю деревню: «С вином мы родились, с вином мы умрём. С вином похоронят, и с пьяным попом!..» И тех, кто, потеряв надежду на земных покровителей, на одного Бога уповая, ищет защиту и опору.

…С того майского вечера редко случалось так, чтобы не собирала Никитина гармонь деревенский люд. Только непогода мешала иногда.

 

В Кичуге, в большом пятистенном доме, что недалеко от часовни, – дым коромыслом. Вернувшийся с Анисимова хозяин дома Иван Семёнович гонял по деревне жену и девятерых дочерей с требованием найти медвежьего или барсучьего сала. Причина была проста: анисимовский одногодок хозяина еще вчера выгодно выпихнул одну из своих дочерей гостящему у родни тотемскому мещанину в жёны. И девка-то перестарок, правда, здорова, как лошадь, и к хозяйству способная, да и хрен бы с ней! Но то, что мещанин оказался себе на уме и  подарил отцу своей новоявленной жены пару лошадей в кожаной сбруе с колокольчиками, выбило Ивана Семёновича из колеи. Чёрная зависть и раньше доводила мужика до того, что он, припаяв к блюдцу свечу, зажигал её и подставлял к пламени свою огромную, как лапоть, ладонь, надеясь утихомирить душевную боль телесной. Иногда зависть долго не проходила, и Иван Семёнович прожигал руку до пузырей. Тут-то и нужно было звериное сало.

В последние разы он находил его у охотников заранее. А сегодня не оказалось. Может, мыши съели?

Тихонькая Парасковья да девять дочерей знали окаянный, завидущий характер мужа и отца, а потому даже рады были убежать по другоизбам. Но сала не нашли. А руку-то Иван Семёнович сжег полишка. Появившиеся, было, пузыри лопнули, и показалась кровь. Завязал чистой тряпицей, но к утру рука потемнела и загноилась. Пришлось отправить на Печерзу, за Никитой с его мазью, старшую дочь Лиду. Лодка соседа всегда была на ходу. Не было бы счастья, да несчастье подвезло.

Насмотрелись тогда Лида и Никита друг на друга. А всего скорее, не могли и насмотреться.

С тех пор повелось: Никита на левом берегу басы переберёт, а Лида на правом начнет песню. Да так баско у них получалось, что даже с окрестных деревень выходил народ к реке послушать. В августе, уверенный, что ему откажут, отправил Никита мать да тётку-пошехонку, что  рыжики царю посылала, на Кичугу – Лиду сватать.

Сурово сдвинув брови, встретил свах Иван Семёнович. Парасковья собрала на стол нехитрую крестьянскую снедь, но разговор к делу не приставал. Свахи, выполнив Никитину просьбу, сидели, как на шильях, под тяжёлым взглядом хозяина. Так бы и ушли не с чем, да вбежала Лида, бросилась отцу в ноги и заплакала:

– Отпусти, папенька! Люб он мне!

И ведь уговорила. А может, вспомнил мужик Никитино лечение.

Только и сказал:

– Поди. У меня еще восемь ртов, окромя тебя, останется. Только запомни: от жениха твоего мне ничего не надо, но и сам за тобой ничего не дам.

– Не надо, не надо! Даром приданое-то. Сами все наживут! – одновременно выкрикнули свахи и выскочили на улицу. Вздохнули так, будто воз дров до крыльца довезли.

На том и кончились Никитины злоключения. Правда, как-то зимой, ни словом не обмолвившись, ушел он добывать медведя из берлоги. Рогатину в дровянике нашёл. Видимо, от отца осталась. Ну, и лопнула та рогатина в неподходящий момент. Скомкал медведь охотника, да изловчился тот и ударил зверю ножом под передний пах. Сокрушил громадину. Но и сам только ползти мог. Удивился, когда увидел, что одна нога в другом направлении смотрит. Да на руке рваная рана жжёт, кровью снег поливает сквозь дыру в зипуне. Сорвал с головы поясок, перевязался с помощью зубов – учить не надо, опыт с детства нажит. Теряя сознание, горько подумал: такая уж, видно, у меня судьба несчастная.

Очнулся уж дома. Потом узнал, что Лида, почуяв неладное, встала на лыжи. И, несмотря на надвигающуюся ночь, пошла припорошенной мужниной лыжней. Нашла его умирающим, кое-как приспособила на связанные лыжи и тащила семь бесконечных километров.

И он опять выжил, приобретя после того случая хромоту, а еще — непреходящую благодарность к жене. А может, это была любовь.

Всё бы ничего, но, несмотря на все ухищрения супругов, рожала Лида исключительно девок. Никиту новость о рождении очередной дочери совершенно выбивала из колеи: он напивался с мужиками на гумне, а перепив, то горько плакал, то, вырвав кол из огорода, пытался крушить всё, что попадало на пути, подтверждая народную молву об особой драчливости ерогодских мужиков.

Говаривали, что самые горячие из них в праздничные дни приходили к старосте с верёвкой и просили себя связать заранее, чтоб, выпивши, не натворить чего. Брагой же просили поить – праздник все-таки. У Никиты такой моды не было. А потому, побузив для приличия с мужиками, он приходил домой совершенно опустошённый, в душе ругая себя. Лида знала, что в таком состоянии муж готов простить ей рождение очередной дочки.

Сделав вид, что ей обязательно надо сходить к соседке, она оставляла под присмотр Никиты новорождённую, подкрадывалась с улицы к окну и  заглядывала в дом. Муж, достав очередной  «подарок» из зыбки, наклонившись, нежно его покачивал и даже напевал.

Бывает так… Страшно, озаряя окрестности, сверкнут молнии, и Илья-пророк пронесётся на гремящей колеснице в черном небе, словно намереваясь раздавить маленькую деревеньку со всеми её вздрагивающими и крестящимися обитателями. Хрупкие незабудки у болотца, что посреди деревни, обречённо склонят голубые цветочки. Ожиданием беды наполнится воздух. Но вдруг налетит удалой ветер, смахнёт с небосвода грозные тучи, и ни одна капелька не упадет на скошенный луг и готовое к жатве поле. Воистину милостив Господь!..

Жизнь продолжалась. Дочки росли быстро. Уже не каждый год хватало до нового урожая хлебушка. Две коровы, хоть и съедали за зиму двадцать пудов сена, доили худо. Река и лес выручали. Но без «живой» копейки жить – нужду с собой волочить.

Сказочная рыба, способная исполнить все мужицкие желания, наверное, в Сухоне не водилась. А Никита, едва вскрывалась река, все ловил её. Своё единственное желание, которое он попросил бы исполнить рыбу-волшебницу, таил даже от жены.

Как-то ездил он на ярмарку в Устюг. Продать было что: рыбка копчёная, солёная, сушёная. Грибы сухие и солёные. Капустка свежая, да княжика мочёная. Сам бы ел, да девки во корень обносились. Нехорошо стало от народу в старье латаном-перелатанном их на улицу выпускать. Да и обутки надо, какой не наесть, прикупить. Чоботы хоть, али боты – не век в лаптях ходить. Того гляди – заневестятся. А в лаптях и жених лапотник будет! Как всегда, голову сахара, ну и Лиде платок фуляровый в подарок надобно. Любо смотреть, что она, как дитя малое, радуется пустяшному подарку. Все невзгоды нелёгкой жизни, горечь ссор и упрёков покидали крестьянскую душу в такие минуты. Хотелось, как в годы юности, прижаться к горячему  телу, целовать алой нежностью наполненные губы и без конца всматриваться в сияющие робкой радостью милые глаза. В радости все бабы  красивы, а его-то Лида и в работе, и на празднике никому не уступит.

Никита ходил по торговым рядам и вдруг увидел то, что искал.

В конце рынка за возами сена стояла, привязанная к телеге, большущая, как печь, чёрно-белая корова и медленно, с достоинством жевала лежащее прямо под ногами сено.

Узнал, на всякий случай, цену и, охнув, отошёл подальше.

В конце августа, когда росы особенно щедры и холодны, Никита, верный своей цели, ушел в белый речной туман, привычно оттолкнул лодку и нащупал багром бечеву.

Страшной силы рывок едва не выбросил его из лодки, но Никита,  на мгновение ослабив шест, резко рванул его на себя и подтянул скользкую хребтину самолова. Он знал, что в то время, когда шест скользнул в его ладони, подчиняясь силе подводного чудовища, не менее трёх стальных крючьев впились в  костяное его тело.

Словно ужаленное, чудовище вновь рвануло лодку вверх по течению, едва не перевернув ее. Никита, удерживая бечеву, бросился в «нос» своего судёнышка, и оно выпрямилось, но с ещё большей скоростью понеслось на середину реки.

«Если рванёт вниз, лодку перевернёт на натянутой бечеве, как скорлупу», – успел подумать рыбак и почувствовал, что рыбина пошла по течению. Было одно мгновение, которое отделяло Никиту от гибели и, понимая это, он, обрезая руки, и надрывая спину, невероятным усилием перевёл тетиву самолова через корму лодки. Не бывало в его жизни такого страху. Обычно  наколовшаяся на уду стерлядь вела себя спокойно.

– Отпущу, чёрт с ней, пусть уплывает. Жизнь дороже.

Но другой голос обиженно вопрошал: «Всю жизнь стремился поймать чудо-рыбину, а сейчас отпустить? Вот она, в трёх аршинах под водой бьётся, пытаясь изорвать снасть. Один удар ножом – и нет её. И вместе с её уходом несбыточна будет мечта о черно-пёстрой холмогорке».

Никита вновь потянул за бечеву. Стерлядь неожиданно легко поддалась на его усилие и вдруг вынырнула у самой кормы во всю длину и уставилась на рыбака поросячьим круглым глазом.

Оторопев от увиденного, Никита хватанул воздуху открытым ртом и сел прямо в воду на дне лодки.

«Не вытащить. Буди багром по башке шмякнуть», – мелькнула мысль.

А живая-то стерлядь в пять раз дороже. За такую в Устюге и впрямь на корову дадут. А! Будь, что будет!

Рыбак выдернул воткнутый в борт нож и резанул бечеву, идущую к якорю, затопленному у дальней стороны реки. Испуганная стерлядь метнулась в глубину и, есть же бог, потянула лодку к родному берегу.

Вот уж послышался скрежет гальки, и рыбина, мощно ударяя хвостом, попыталась развернуться, чтобы вновь уйти в глубину.

Никита, забыв о возможности зацепиться за крючья самолова, бросился в воду и лег на извивающееся чудовище всем телом.

Разорванные костяным панцирем руки сразу закровили, но рыбак держал добычу и уговаривал её, как баба непослушного телка, ласковыми словами: то обзывал её «сволочью» и даже пытался ударить кулаком по голове, но неудачно.

Рыбина вдруг завалилась на бок, Никита бухнулся рядом,  но тут же вскочил и, что есть силы, потянул за бечеву к берегу. Стерлядь не сопротивлялась и тащилась окровавленным двухаршинным кряжем, хватая воздух почти на животе расположенным ртом.

«Сдохнет ведь», – спохватился Никита и, намотав бечеву на лом, за который всегда привязывал лодку, ухватил колючий окровавленный хвост и потянул стерлядь обратно на глубину.

Рыбина пыталась сопротивляться, но, почуяв боль, затихла.

Рыбак бессильно повалился на камни, и какое-то время просто лежал, стараясь удержать в себе пьянящую радость победы.

Безумолку кричали чайки. Раскалённой сковородой выкатилось из-за горизонта солнце, и клубящиеся синие облака бежали к нему, будто желая обогреться. В деревне давно проснулись: скрипело колодезное колесо, переговаривались бабы, на убранном клеверище коротко, как здороваясь, проржала лошадь. Всё шло своим чередом. Только чайки, кружащие над затаившейся стерлядью, как-то особенно отчаянно то ли плакали, то ли смеялись. Кто их разберёт?..

Лида, прибежавшая на берег, увидела мокрого, жалкого, но чему-то улыбающегося мужа, не по-хорошему взревела и унеслась в деревню.

И пяти минут не прошло, как она уже бежала обратно, зажав под мышкой узелок с сухой одеждой, а в руке – бутылку с оставшейся водкой и еще солёный огурец.

Переодевшись и перекусив, Никита отправил жену за братом на Конявицу, а сам прилег на сухой овчинной безрукавке и задремал.

Какой истинный рыбак не знает, как ласков сон, когда, вернувшись с удачной ловли, выпадет возможность вальнуться в мягкую  постель на часик-другой. Может быть, только младенец, ещё не ведающий земных забот и тревог, убаюканный мамкиной колыбельной, спит столь сладко и беззаботно.

Вот так же, свернувшись калачиком, спал под нежарким августовским солнцем напереживавшийся Никита.

Камень скользнул под лаптем спускающегося от деревни мужика.

Обойдя спящего рыбака, он подошел к лодке и, вглядевшись в тёмную воду, увидел могучую затаившуюся рыбину.

– Вот фарт, так фарт!

Почёсывая голову, мужик присел на большой камень и решал, чтобы он сделал, если б ему так повезло. Конечно, в Устюг на рынок сплавил бы стерлядь живьём. Лодку надо щелеватую, да туда – рыбину, да налимами обложить, чтоб бока не истёрла. Мужик повернулся и крикнул:

– Никита! Рыба-то сбежала.

Рыбак вскочил, но, увидев соседа Кузьму, вечно привирающего и не упускавшего возможности кого-то подначить, успокоился. Да и по бечеве было видно, что стерлядь на месте.

– Ну, Никитушка, привалило тебе счастьице-то. Непременно в Устюг на базар вези. Бесценна рыбина твоя. На Скорятине девка такая была. Отец все говорил: бесценна у меня дочь Танька. Годы идут, а к девке всё не сватаются. Так и состарилась. А два парня за ней ухлястывали. Отец уж под старость одного спросил: чего Таньку не брал? – Так ты же сам говорил, что она бесценная, подумал, раз ничего не стоит, худая, поди, характером, или какой другой изъян есть. Такую и бесплатно не надо. Второго спросил, тот отвечает: сам хвалился, что бесценная у тебя дочка, ну, думаю, дорогая шибко. А у меня откуда такие деньги… Вот и с рыбой твоей так. Здесь никто её не купит, поскольку денег таких нет. А в Устюге, батюшко, денег у купцов не меряно. Слыхал даже, что в старых валенках солят. Потому не продешеви. – Кузьма усмехнулся: – Им, чем боле цену загнёшь, тем они ярее покупать станут. Чтоб, значит, перед другими выпендриться. Только солёных денег не бери. Хрен его знает, под дождь попадешь, вымокнут. А  ведь тепло еще. Не ровён случай прокиснут… Так вот, Никитушка, лодку и налимов я тебе ссужу. Вернёшься из Устюга –  поплатишь, скоко не жалко. Только, как денежку выручишь, сразу домой. Шпаны много развелось. Вишь, кака в государстве неустойчивость. Так что, домой! И в кабак – ни-ни. Обдерут до нитки.

Кузьма громко высморкался и скомандовал:

– Пошли лодку и налимов смотреть.

Действительно, в затопленном, из ивовых виц сплетённом садке, вальяжно переваливались полдюжины крупных тёмно-зелёных налимов.

–  Бери двух покрупнее. Да, давай, я тебе помогу. Тащи мою лодку. Она, как решето старое, но для этого дела в самой раз.

Кузьма не зря торопил Никиту. Отдумает рыбак, и пропали его надежды сбыть по схожей цене дрянную лодку и налимов.

– Да, чуть не забыл. Торгуйся лучше с купцам пожилыми, у которых борода поширше и подлиньше. У этих кой какая совестишка ещё осталась, да и о царствии небесном более опасения имеют. Загреметь в ад даже самому распоследнему мародеру не охота. Вот они совесть-то и начнут проявлять. Знают, что там деньги не наши, не откупиться. Бог не урядник и не прокурор. А молодым кажется, что ещё рано с совестью возиться. Опять же на Бога свалить свою наглость надеются. Было, говорят, посылал Господь апостола совесть народу раздавать, а я как раз в соседней деревне водку пил. Дня три пил. Не дождался апостол-то. Вот теперь без совести и приходится  жить…

Разговаривая таким образом, Кузьма времени не терял. Вдвоём перевернули лодку и просмолили низы её изнутри и снаружи. Садок отпихнули на глубину. Пусть налимы поплавают, пока смола сохнет. Вернувшись к рыбине, с трудом пропихнули линёк ей под жабры и завязали свободной петлей снаружи. Достали из тела потемневшие от крови уды.

Кузьма, осматривая рыбу, ахал, по-бабьи хлопая себя по бедрам:

– Ну, Никитушка, и чуду-юду ты поймал. Век доживаю, а такой не видел. Не продешеви хоть.

Кузьма, не переставая ахать, отправился в деревню. И пяти минут не минуло, как на берег сбежалась все, кто не ушёл в поля начинать пробную жатву. Никита сел на камень и нехотя отвечал на вопросы любопытных односельчан.

Пришли Лида и брат. Решили, что плыть надо с вечера, чтобы успеть на утренние торги.

– Мне-то нельзя, – сокрушался брат. – Вчера сжали четвертинку полосы. В суслоны заложили. Сегодня, пока сухие, на гумно возить хотел.

– Да, ладно, – ответил Никита, – один справлюсь. Ты лучше на вечеру помоги Лиде отаву к хлеву свозить. Тяжёлая шибко.

На том и порешили. Лида ушла собирать вещи и снедь в дорогу.

Вернулся Кузьма. Вместе заполнили водой его лодку, вполовину, чтоб не затонула. Запустили в неё налимов и с большим трудом завалили между ними стерлядь. Вывели загруженную лодку на глубину. Просело суденышко до полукорпуса, но осталось на плаву.

– Вот и слава Богу! – перекрестился Кузьма. – Не торопись, Никитушка. Да пароходов бойся.

Подогнали вторую лодку и накрепко привязали плавучий садок к ней. Оставив старшую дочь сторожить рыбину, поднялись в деревню.

Нищему собраться, только подпоясаться. Пообедали. Посидели на дорожку и вновь спустились к Сухоне. Лида торопливо пихнула узелок с едой Никите в руки и ушла, боясь расплакаться при народе. Мужики оттолкнули лодки на стругу, и резвое течение тут же подхватило их. Никита взялся за весла. Солнце уже цепляло за вершины высоких елей на горизонте, а впереди был трудный и долгий ночной сплав. Задняя лодка послушно скользила за рыбацкой.

«Как корова на привязи, – вспомнил про свою мечту Никита. – Неуж за стерлядь могут на корову денег дать? А с другой стороны, говорил же Кузьма, что купцам денег девать некуда. Дай-то Бог!»

Хлопанье шлиц сбило мысли. Надо было уходить к берегу, чтоб волной не захлестнуло притупленную лодку. Без всплеска, как в масло, отпускались и поднимались золотеющие от закатных лучей весла. Искрящиеся волны лишь слегка качнули маленький караван.

Никита подъехал к пленнице. Стерлядь показалась ему мёртвой. Захолонуло сердце. Но увидел, как неторопливо поднимаются жаберные крышки на голове рыбы, и успокоился. Встал. Потянулся, разгоняя кровь в уставшем теле, достал «узелок» с провиантом и не спеша развязал его.

«Доплыву тихонько. Только бы погода не подвела», — успокаивал себя.

А между тем, в перевернутой чаше темнеющего неба одна за другой загорались звёзды.  Вот уж одна из них сорвалась вдруг и, оставляя за собой светящийся след, долго падала в темную бездну.

Хороший знак.  Господь просто так звёдами разбрасываться не будет.

Именно в такую августовскую ночь первый раз ходили они с Лидой  к мысу Бык. Тогда тоже падали звёзды, но не успевали они заказывать им желания. На сухую,  протоптанную тропинку собралось много-много светлячков. Лида поймала одного из них и положила ему на ладонь. Лишь на мгновение пальцы её коснулись, а обожгло, как будто уголёк, а не светящаяся букашка оказалась в руке. Расстались тогда под утро. Никита перевёз девушку на кичугскую сторону.

Вернулся, через сенной проём забрался на повить, укрылся с головой старым овчинным тулупом и раскрыл ладонь. Мягкий зелёный свет озарил стебли сухой травы, и она зазеленела, ожила. Светлячок упал с ладони и пополз по ней.

Никите было сладко от мысли, что ещё совсем недавно эта малявка освещала теплую Лидину руку. Положив светлячка рядом с собой, он восхищенно следил за ним, пока не уснул.

…Река осторожно, как зыбку, покачивала лодки. Пленница всё так же шевелила крышками жабр. Никите вдруг стало жаль её, и он уже нагнулся к борту, чтобы развязать линёк. Но мысль о том, что вместе с ней уйдёт в небытие мечта о холмогорке, остановила.

Прошептал даже:

– Прости уж! Такая, наверно, выпала тебе господня воля. Прости.

Отпустил вёсла, и лодки, подхваченные его усилиями и попутным западным ветром, резво побежали к далёкому и желанному Устюгу.

Звёзд на небе не стало. В кромешной темноте Никита почувствовал себя маленьким и беззащитным. Каждый звук и всплеск воды пугали его. И, чтобы отвлечься от нехороших мыслей, он приналег на вёсла. Когда же на востоке появилась узенькая полоска зари, сон  победил его.

Проснулся от озноба и чьих-то голосов. Стайка ребятишек с берёзовыми удочками окружила лодку со стерлядью и о чём-то спорила. Увидели, что рыбак проснулся, тут же забросали его вопросами.

– Дяденька, а чё она налимов не съела?

–  А она человеков съесть может?

– А как ее зовут?

— А зачем вы ее привезли?

Осмотревшись, Никита с радостью обнаружил, что находится в Устюге, чуть выше Прокопьевского собора.

Попросил ребятишек сбегать до Сенной площади и всем говорить, что мужик из деревни продает большую живую стерлядь. Пообещал копеечку на сладости. Ребята бросили удочки и убежали, крича, что есть сил:

– Мужик привёз большую стерлядь! Мужик привёз живую стерлядь!

Прошло примерно с полчаса. Весёлая раскрашенная пролётка на рессорном ходу, запряжённая парой белых рысаков, резко, аж кони присели, остановилась напротив Никитиных лодок. От неё, бросив вожжи показывающему на Никиту мальчонке, сбежали два дородных, одетых в красные рубахи, мужика. Придирчиво осмотрев рыбу, пошевелив ее за линёк, мужик, что повыше и покрасивей, спросил:

– Сколько?

Вопрос застал Никиту врасплох. Всю дорогу подсчитывал, сколько он выручит за стерлядь, да выходит, так и не посчитал. Да и Кузьма, тоже шалопут, не подсказал. Горазд только байки травить. Не скажешь ведь, что рыба бесценна.

Увидев, что рыбак замешкался, второй мужик выкрикнул: «Рубль, и по рукам!»

У Никиты в глазах — черные круги, но справился:

– Я за рубль её обратно отпущу.

– Так говори, сколько?

– А чтоб корову купить холмогорскую, – удивляясь своей смелости, выпалил рыбак.

– Ну, ты загнул на холодную, на горячую и не разогнёшь. Сиди тут со своей стерлядью до морковкиного заговенья.

Рослый мужик махнул рукой и, что-то коротко бросив напарнику, пошёл к лошадям. Второй едва успевал за ним.

Уехали. Зато подступили мальчишки:

– Обещал ведь. Давай на пряники.

Рыбак порылся в кармане и, не вставая из лодки, бросил на берег двухкопеечную. Удивленные щедростью, мальчишки подошли ближе, и один из них, приехавший с приказчиками, сказал:

– Не боись! Купят у тебя стерлядь. Недавно приехал к нам военный, большого чину. С семьёй. Отец в его доме ремонт делал. Щедрый, говорит, и резонный, а завтра дочку замуж выдает. Это его приказчики на пролётке были. Баяли, что хорошо бы такую рыбину на свадьбу закупить.

С говором и смехом ребятня побежала за гостинцами.

Полчаса не прошло, как знакомая пролётка вновь вылетела на набережную.

Высокий стройный господин бодро выскочил из неё и начал спуск.

«Безбородый, – с неудовольствием отметил Никита, — облапошит, как пить дать!» — И приготовился к худшему.

Барин, как окрестил его рыбак, поздоровался и, полюбовавшись стерлядью, просто сказал:

– Покупаю всё. Стерлядь, налимов и лодки. – Убрал со лба седеющую прядь, улыбнулся красивой, белозубой улыбкой и добавил:

– Сейчас ко мне в гости. Сделку закрепить надо.

Подхватил Никиту под рукав, и они вместе поднялись к пролётке. Барин сам взялся за вожжи.

– Ты, Стёпа, – обратился он к слуге, – покарауль пока все рыбацкое  хозяйство. А я за тобой пошлю подводу. Все и привезёте. Лодки можешь продать. Половина барыша твоя. Но рыба чтоб живая была. Родне жениховой покажу. Им такая и не снилась. Да, как тебя зовут-то, рыбак? Никитой? Хорошее имя. Ну, а меня Владимир Александрович величают. Погнали!

И барин, как заправский ездовой, понудил лошадей. Через десять минут они уже выходили у нарядного, с балконом, голубого дома. Владимир Александрович распорядился насчет обеда и пригласил Никиту на веранду, обвешанную картинами каких-то военных баталий. Посредине веранды стоял большой стол с резными ножками и четыре венских стула.

–  Садись, – распорядился барин, показывая на стулья. – Выручил ты меня, брат. Уж так выручил, что и выразить трудно. Так хотелось гостей удивить. А чем? Неделю голову ломал, а ничего не придумал. А тут ты с чудо-рыбиной, как яичко ко Христову дню! Как умудрился её живьём привезти? Ну и молодец! Давай хватанем по маленькой, за твое здоровье.

Владимир Александрович сам налил красивые узорчатые рюмки. Чокнулись, выпили. Хозяин  рассказал, что он из отставных военных, в полковничьем чине, приехал в Устюг, чтобы, как он выразился,  «проникнуться чистыми чувствами любви к своей, ещё в юности покинутой, родине». И надо же, именно здесь нашла его приёмная, вечно всем недовольная дочь какого-то хлюста из купеческих, и воспылала трепетной высокой любовью.  Отставник усмехнулся:

– Мы с матерью её пятый год замуж выдаем. Замучились. Таких женихов находили – орлы, красавцы, один мундир двадцать рублей стоит. А она, едва познакомится, как завизжит, хоть святых выноси: «Вы кому меня отдать хотите? У него, окромя мундира, ничего и нет. Да ещё начитанный, шибко умный. О странах мне разных рассказывал, о фортификациях. А мне это зачем? Я при нём всё время в дурах ходить буду». Мы опять в поиски. А она – воистину неисповедимы пути Господни! –  увидела на рынке этого купчика с Лальска и согласилась выйти за него замуж. Хорошо, что она мне приёмная, а то всыпал бы я ей перцу под подол за такой выбор. Офицерство купцов не жалует. Этим, чем народу хуже, тем веселей. В войну, помню, всю душу из интендантов высосут, чтоб содрать подороже. А мы их шкуры спасаем, на окопы вражьи в полный рост «не щадя живота своего». Да и, слава Богу. Завтра торжественно сдадим её в дело, и, как говорят, – баба с возу, кобыле легче! Ох, напьёмся мы с тобой, Никитушка, по столь радостному событию.

Разговаривая, барин не забывал доливать опорожненные рюмки. Хмелея, Никита с горечью думал: «Напоит меня, говорун несчастный, и отпустит на все четыре стороны. Вот тебе и холмогорка».

– Ну, давай, Никитушка, за мужиков русских – опору отечеству и основу армии! Ночуешь у меня. Завтра на свадьбе званым гостем будешь. Нас не стесняйся. Все одним способом рождены. …Стёпка! Уведи молодца в людскую! Пусть отдохнёт с дороги. А завтра чтоб представь его на свадьбу по парадному уложению. Это спаситель мой, а значит, друг. Утрём  нос купчишкам.

…Сон быстро сморил выпившего рыбака. Проснулся в темноте, только у образов теплилась свечка. Вышел во двор.

Город спал. Лишь иногда в подворотнях взлаивали кем-то потревоженные собаки.

«Как-то там дома? – тоскливо подумал Никита. – Жатва, а я тут на чужой свадьбе гулять буду. Ой, худо! Сбежать, может? Всё равно обманет скалозуб. Напоит и прогонит. Некому защитить».

Брякнула щеколда:

– Эй, рыбак! Как ты? Иди, давай! А то хозяин мне голову снесет, – взволнованным  шёпотом позвал Степан. – Не бойся, не обманет. Сполна выдаст. Добрый он до нашего брата. Пошли.

Утром все носились, как оголтелые. О Никите, казалось, забыли. И только в десятом часу прибежал в людскую приказчик и со словами: «Переодевайся скорей», бросил на лежак тёмный костюм, белую с позументами рубаху, у кровати поставил новые яловые сапоги. Никогда не брал в руки рыбак этакой ценности, а потому оробел и долго смотрел на подарок, не прикасаясь к нему. Как одевать на пропахшее потом тело эти дорогущие вещи – подумать было страшно.

Заскочил Степан и, видя растерянность Никиты, скомандовал:

– В баню марш! Там и переоденешься.

Вывел на улицу, показал, что к чему. Через полчаса Никиту было не узнать. Русые волосы сыпались на лоб, нос, щёки, уши блестели от чистоты. Казалось, что промылись даже глаза, так светились они мягким голубоватым светом. Степан пробежал в баню и выскочил, как ошпаренный. Окликнул стоящего в полоборота Никиту:

– Эй, ты рыбака, часом тут не видел?

И вдруг захохотал:

– Ну, красавец! Я тебя не узнал. Сбежал, думаю, из бани. Ладно, пошли на свадьбу.

Как во сне, шёл рыбак Никита между столов, украшенных цветами, уставленных яствами и разными напитками. Сел на показанное место и присмирел, как мышь. Хорошо, хозяин его увидел. Поздоровался через стол, протянув крепкую сильную руку.

– Ты, Никита, не церемонься, хлопни пару рюмок для храбрости. Это жениху и невесте надо этикет держать. Первый раз, с  непривычки, волнительно. А нам-то с тобой какое расстройство? Выпей, всё веселей эта канитель пройдет.

Люди приходили и приходили. Невеста уж вспотела и обмахивалась веером, отчего перья тетеревов поданных на серебряных блюдах, шевелились. Жених – невелик ростом, про таких говорят, метр с шапкой, чрезвычайно упитан, – угрюмо рассматривал входящих. Казалось, что он вот-вот не выдержит, схватит невесту в охапку, выскочит из-за стола и со словами: «Вам тут и без нас хорошо!» — утащит ее на повить.

Но, наконец, все собрались. Терпение жениха и невесты было вознаграждено красивыми пожеланиями и подарками. Уж пятый раз прокричали: «Горько!» Батюшка третий раз пытался голосить «многая лета», но его останавливали.

Полковник встал и ударил вилкой по хрустальному фужеру. Все стихло.

– Друзья мои! – обратился к гостям хозяин. – Много хорошего сказали мы нашим детям в этот памятный для всех день. Добавлю только одно: чтоб с добрым сердцем и уважением относились они, да и мы, к тем, кто до кровавого пота растит хлеб, строит дома, посылает детей своих защищать Отечество. Ничего бы не было ни в государстве нашем, ни на этом столе без русского мужика. Без русских баб, которых мы порой и за людей-то не считаем. Вот рядом с почётными гостями сидит деревенский мужик Никита. Не по себе ему видеть нас, расфуфыренных и жеманных, мелочными обидами да сплетнями жизнь заполняющих. Давайте выпьем за народ и поклонимся так, как я сейчас это сделаю…

Хозяин подошёл к рыбаку и низко поклонился. Растерянный, Никита вскочил и, не зная, как себя вести, вдруг наклонился к «барину» и уж чуть, было, не заревел от навалившейся душевной боли, как вдруг двухстворчатые двери в зал открылись, и двое разодетых в красные охотничьи камзолы слуг вкатили украшенный цветами и фруктами стол.

Никита не поверил своим глазам: в  глубоком стеклянном подносе, заполненном голубой прозрачной заливкой, лежала во всей красоте и громадности его стерлядь. По тёмному телу её извивались золотые нити, а голову украшала усыпанная драгоценностями небольшая серебряная корона.

Все встали и с изумлением рассматривали чудо-рыбу. Невидимый оркестр старательно выводил какую-то необыкновенно красивую музыку. И вдруг все зааплодировали. Все пытались пожать руку полковнику и Никите. Восхищались стерлядью и любовались ею. Оставленные без внимания жених с невестой налили алой настойки из княжики. Крикнули сами себе «Горько!», выпили и долго целовались, забыв этикет. Свадьба вошла в то разудалое русло, когда поют, пляшут, ругаются и милуются одновременно.

Отломить от стерляди аппетитный кусочек смелых не нашлось. Тут батюшка подошел к хозяину и прогудел:

– Пусть на холод увезут, Владимир Александрович. Завтра ещё полюбуемся и уж отведаем рыбицы. Жаль такую красоту да в утробу.

Никита ещё видел, как торжественно увозили нетронутую стерлядь, помнил, как кто-то налил ему пивной бокал шипящего вина.  Всё остальное покрылось таким тёмным мраком, что, даже проснувшись ночью на своём месте в людской, вспомнить ничего не мог. Ощупав на себе скользящую материю пиджака, подумал:

«Вот ещё и раздел кого-то. Дрался, поди, с кем-нибудь? — Вспомнил ерогодскую привычку. — Стыдоба. Полковник про народ такие хорошие слова говорил, а я, как поросенок обрадел, допал до дармового. Сматываться надо, чтоб в глаза людям не смотреть».

Вздохнул тяжело.

– Не вздыхай тяжело, не отдадим далеко, – шумно поворачиваясь, бодро сказал невидимый Степан. – Там на столе вино кислое да капуста обваренная. Выпей и закуси. Пройдёт помалёху.

Упоминание о вине вызвало отвращение, но, превозмогая себя, Никита выпил кружку на удивление вкусного вина. Прилег. Сразу стало легче. Спросил в темноту:

– Я чего, раздел кого вчера? Бузил? У нас без драки не праздник. Не томи, Степа, расскажи.

– Да не переживай. И пиджак это твой, ещё до свадьбы подаренный. Я тебя увёл. Хозяин тебе конверт в потайной карман сунул и  велел увести.

–Так ничего я не натворил? – присев на лежаке, недоверчиво спросил Никита.

– Я тебе говорю, порядок, – ответил Степан, зажигая свечку. – Барин велел тебя сегодня домой увезти, так что долго не залёживайся. На рынок заедем. Гостинцев домой купишь. Еще что по хозяйству и, бласловесь.

– Да уж какой рынок? У меня и денег-то с собой нет. Домой надо. Жатва.

– Не рыбак ты, Никита, а дурак. Князь пустой конверт тебе в карман положил, что ли? Хоть посчитай. Может, и хватит на гостинцы-то?

Дрожащими руками Никита достал конверт и, не веря в происходящее, осторожно надорвал его. Бумажные деньги выпали на пол. Степан собрал их и подал.

– Считай!

Никита перебрал бумажки, складывая их на стол, и вопросительно посмотрел на Степана:

– Много. Мне столько не сосчитать.

– Чудак ты ей-богу, мужик. Как это деньги не сосчитать? Смотри. Четыре бумажки по пятьдесят рублёв. Сколько стало?

Никита вопросительно смотрел на слугу хозяина.

– Двести рублёв получается. Понял ты? Дуб стоеросовый! Забирай. Да на рынке зря-то ими не верти!

Никита отпустился на лежак и тупо смотрел на Степана:

– Это сколько же коров получается?

– Четыре с половиной, чудо гороховое. Подожди, я коней напою да овса дам. Попей еще винца-то. Пойло заграничное, вкусное, но у нас квас крепче. Чтоб в голове зашаяло, надо ведро дёрнуть. Так что пей, не сумлевайся.

Степан ушёл. А Никита, выпив ещё кружку вина, всё не мог прийти в себя. Не одна, а целых четыре холмогорки паслись перед глазами. Надо бы радоваться, а не получалось. Вспомнил свои детские злоключения. Прошептал:

– Всё равно чего-нибудь случится. Потому что так не бывает, чтобы «ни хрена не было – и вдруг алтын».

Достал конверт, но деньги выкладывать не стал. Посмотрел на свет свечи и положил обратно. Лёг. Так и пролежал, пока в людскую с полными ведрами воды не зашёл Степан.

– Карета подана, ваше сиятельство. Не соизволите ли встать?

Было уже светло, и Сенная площадь гудела от приезжего и местного народу.  Привязали лошадей, и Никита бросился туда, где он раньше всегда видел скота, пригнанного для продажи.

Но дойных коров и нетелей в это утро не было. Нашёл Степана, вместе вернулись в торговые ряды. Глаза разбегаются. Продавцы, одетые кто во что горазд, за руки хватают, к  себе волокут. Отбивался, как мог, и уже чувствовал в себе некоторое перед ними превосходство. Обвешался калачами – одна голова торчит. Картуз купил кожаный. Дородно будет по деревне пройтись, заломив его ухарски. Приценивался, торговался, что никогда с ним раньше не бывало. Спросил Степана:

– Ты чё, и впрямь меня до дому довезешь? До самой избы?

– Знаешь, Никита, чем дураки от нормальных отличаются? – вместо ответа ухмыльнулся ездовой. И сам же ответил:

– Их второпях строили. А в таких случаях недоделки и упущения всякие – не редкость. Сказал же тебе: велено до дому доставить. Покупай, что вздумается. Увезём.

Не верилось рыбаку. Но отошёл в сторону, достал из конверта второй рубль. Пятидесятку Стёпа еще на входе на рынок разменял. Направился в шорный ряд. Сбрую купил с кожаной шлеёй, хомут медными пуговицами украшенный, седелко нарядное, с потником. Гвоздей кованных три фунта – пригодятся в хозяйстве. Ну, и подарки всем:  четыре шали цветастые, да платки, цвета летнего неба, велюровые, да обрезы материалу на сарафаны, да себе на порты. Боты опять же девкам и Лиде – каучуковые, продавец сказал – носить, не износить.

В другой лавке Никита купил пряников облитых да медовых, конфет разных по фунту, печенья коробочку картонную. Прикинул на ладони: монеток от первого и второго  рубля ещё осталось.

– Ну, Стёпа! – обратился он к своему помощнику, везущему на ручной тележке купленное. Выбирай себе, чё по ндраву, без тебя бы я пропал.

– Ишь богатей выискался! А я, может, такое загну, что никаких денег не хватит. Лавку посудную или дом с  мезонином. Эх, добрая твоя душа, Никитка. Ничего мне с тебя не надо. Возьми вон штоф наливки смородиной – всё веселей дорогу ехать. Да муки  купи заводской. Со своим помолом пусть хозяйка смешает – хлеб вдвое вкуснее будет. Вот увидишь.

Купили. Погрузили в пролётку, тронули.

…Бывают в августе такие благословенные дни, когда солнышко ласково, ветерок  лениво перебирает листья деревьев, и на высоком синеющем небе — ни облачка, но самое главное: уже побитые августовскими росами, не донимают оводы и комары. В такое время радостно  не только людям, но и лошадям, намучившимся в летние месяцы от этих кровососов.

Широкой рысью бежали лошади по накатанной тысячами колес сухой дорожке.

Позади Яиково и Красная гора. Вот-вот Благовещенье распахнётся за поворотом. Весело было Степану мчать по  накатанной дорожке  счастливого Никиту. Сам он никогда не был в достатке, что говорить – сирота. Хорошо хоть полковник, когда от какой-то заразы в неделю умерли родители Степана, бывшие в услужении, не выбросил мальчишку в беспризорность, оставил при доме. Не у икон и священников научился ребенок доброте и жалости к слабым. Хозяин его мало того, что сам был бессребреником, приучал к этому и всех близких ему людей. Героическое военное прошлое давало пенсион с возможностью жить безбедно. Но главное его материальное благополучие упало на него всего каких-то десяток лет назад. Отец его, успешный помещик в Ярославской губернии, отходя в мир иной, отписал всё наследство сыну Володе, поскольку других сыновей у него не было, а две дочери и без того были устроены за хороших и богатых  людей.

Не все богатые щедры, не все бедные независтливы, но Степан никогда не мучился этим пороком и, наверное, от этого жил, как он говорил, добро.

Проскочили и Благовещенье, перекрестившись истово на церковный лик. Лошади приустали, и когда поравнялись с придорожной некошеной луговиной, Никита попросил:

– Давай перекусим! Да и укачало что-то. В голове шат. Лошади опять же отдохнут.

Отвернули на луговинку. Отпустили распряжённых лошадей, привязав на длинные вожжи. Разложили снедь, разлили вино в купленные для этого случая стаканчики. Выпили! Эх, что бы ни говорили бабы, а для умной и продолжительной мужской беседы «за жизнь» нет ничего пользительней винца или сладкой водочки. Всё приобретает какой-то совсем другой – красивый и радостный смысл. И умнее сам себя  мнишь, а главное, всё, что изо дня в день надрывало душу, куда-то отходит. И жить хочется с новой силой, и всё непреодолимое становится доступным.

Словно читая мысли Никиты, Степан, приложившись второй раз, сказал:

– Никогда не надо отчаиваться, рыбак. Никогда! Я вот тонул дважды, ножом меня резали шпанята городские, да это полбеды. Девка, которую больше жизни, казалось, любил, ушла к другому. Вот уж хотелось повеситься. Но словно кто-то сидит во мне, Никита, и когда уже всё, тюк на крюк, говорит мне: живи!

Там, впереди, ещё много чего, тобой не виданного и хорошего будет. И девки от тебя не все сразу ушли. Живи. И каждый раз, Никита, превозмогал я себя и выживал. Если б мамка знала, что пришлось в жизни испытать, сожгли бы её слезы тех, кто в испытаниях моих виновен. Ну, и мне бы, конечно, досталось. Ты вот, Никитушка, сам подумай. Ну, допустим, попали бы мы  в рай. Ты кумекаешь, а! В рай! – Степан при этом поднял палец левой руки: – Ну и что? Чего бы мы с тобой там делали? Там всё есть, яблоки райские, к примеру, другая пища. Землю пахать не надо. Мне коней чистить не надо, подметать двор, возить таких, как ты, богатеев не надо… Ну и чего? Водку, наверное, там не подают. К монашкам, понятно, не прикоснись, а других баб там, поди, нет. Ну, и как тебе такой расклад? Да сдохнешь от тоски. Нет, давай нальём за здравие… Да и, к примеру: откинули мы копыта. В рай, видите ли, захотелось, бездельничать. А скажи мне, мил человек, кто земную работу за нас делать будет? Другие? А они тоже в рай сбегут!  Вот и погибнет земля-матушка! Так что мы с тобой не хухры-мухры, мы целую землю, – Степан опять задрал палец к небу, –  на себе держим. Давай за нас! Да и поехали с Богом!

Запряглись. Еще легче  и быстрей зарысили кони. Ещё веселей и добрей казались придорожные деревья и кусты, ещё прозрачней и выше небесная голубизна.

– Эй, родимые! – весело крикнул Степан, и лошади, чуть прогнувшись в спинах и вытянув шеи, ускорили рысь.

Перед чистой каменистой Ёргой остановились. Распрягли, попоили коней и отпустили пощипать прибрежной сочной травы. Присели на обрывчик, свесив ноги. Выпили еще, закусили купленным сальцем.

– Я вот всю дорогу думал над твоими, Стёпа, словами, – продолжил прерванный дорогой разговор Никита. – Вот смотри. Смерть, вроде, как радость, освобождение от земных забот и невзгод, от мороза, к примеру, или пожаров. А зачем тогда больницы разные, знахарки, лекарства? От радости, выходит, нас спасают? Опять же, как рассужу: вот куплю я холмогорку, так зачем мне рай-то? Мне и тут ладно. Хорошая-то корова, Стёпа, это ведь тоже радость! С пастбища идёт, помыкивает, молочком поперёд её пахнет… А потом Лидка сядет под неё, доит. Ты хоть слышал, как падают струи молочные в подойницу? Вот как будто поёт кто-то тихонько… А как в кружки девкам нальёт молоко тёплое, пенистое, сладкое… Выпьют – и полдня к столу не заглядывают. В обед уже другое молочко из крынки да с подвалу, холодит, и вкус у него такой!.. Да не объяснить мне – это надо самому пробовать. Так вот, Стёпа, я эту радость как-то больше почитаю. Смоюсь я, примерно, в рай, а кто холмогорке на зиму сена накосит? Другое дело, по-старости. Человек, как занеможет, и всё ему, поди, в зависть становится: ни рыбки половить, ни поохотничать, ни с женщинами совладать… Кому хошь станет обидно. Вот чтобы эту зависть без конца не копить на земле, и приберёт Господь. Ну, а уж там – по делам, кого в рай, а кого в ад – на перековку.

Видел, поди, как старый ржавый лемех кузнец бросит в горн, накалит докрасна, а потом десяток раз кувалдой хлопнет – и лемех опять как новенький… Нудно, конечно, похороны. Радость, говорят, а не поют, не пляшут. Но худое надо убирать – куда деваться? Двор вон каждый день метёшь… Поехали, давай, к Лидке. Она у меня только вчуже грозной  кажется. А когда одни, то и лучше её не надо. Последнее это дело – родных людей похоронами заботить. И так с утра до вечера крутятся, что белки в колесе. Начальство или урядник, к примеру, тут другое дело… Слуг столько. Обиходят, да если ещё за казённый счёт, милое дело…

Помолчали. Степан наполнил стаканчики. Выпили. Вытирая рукавом рот, ездовой продолжил разговор:

– Эх, лучше не думать, а то такого в голову придёт: вот царь, к примеру, или заводчик все радости имеют и не хрена делать не надо. А слышно: нет-нет, да опять в «ящик» – и к райской радости с рёвом везут. Ничего не понять. Не наших, видно, умов это дело.

Уж вечером, когда берегом подъезжали к Печерзе, остановились на минутку, выпили по стакашку, запили из ладоней сухонской водичкой, лошадок попоили. И стукнула в голову Степану шальная мысль:

– Ты спрячься, Никита. А я к дому подъеду, ну, и хозяйке твоей наговорю, что утопили тебя в Устюге  шпанята, и вот добро только везу, которое от тебя на постоялом дворе осталось. Вот и посмотрим, что на том свете – радость или горе.

Никита не согласился:

– Я только, буди, в сторонку отойду, а то вдруг ей худо будет.

Так и решили.

Никита оделся во всё новое, натянул картуз и обвешался баранками и калачами. Как только кони встали перед калиткой дома, соскочил и отошел в сторону.

Лида выскочила моментально. Пристально взглянула на Степана, ослабляющего  на лошади подпругу, и спросила:

– Ты там, на дороге, мужика мово не видел?

– Никиту, што ли? Не видел. Да и ты уж не увидишь, – напуская унылость, промолвил Степан. – Искалечили его устюгскиешпанята. Вот что на постоялом дворе евонного было, то привёз. Радуйся, баба. Много тут всякого добра. Я, – говорил мне Никита, – уж не жилец, а ты мужик здоровый, вот и поезжай, приголубь Лидку мою. Да и живите со Христом.

Не поверило бабье сердце. Закричала несуразное:

– Не верю! Ты, поди, убил, да совесть заела! Говори, где мужик? – Побежала в калитку. Тотчас выскочила с вилами, да так и села: перед ней стоял её Никитушка. Разодетый, правда! В баранках весь, но разве можно не узнать родную, чуть застенчивую улыбку?

Сказывали, что Степан увидел в тот момент между ними что-то очень похожее на счастье, но в связи с тем, что раньше он его не видывал, засомневался.

… Шел 1911 год. Грозная туча наседала на солнце с запада. Низовой влажный ветер поднял рябь на сухонской воде. Сам воздух всё более наполнялся тревогой.

…Прошел век, и в его громадности небесные грозы не были так страшны, как грозы земные четырнадцатого, семнадцатого, сорок первого года. Но, видимо, столь велика тяга человеческой души к счастью, что и до сих пор жива легенда о везучем рыбаке, которого щедрая мать-природа наградила неожиданным счастьем в виде огромной сухонской стерляди.

 

 

 

 

Александр Ломковский

Александр Ломковский :

К 60-летию Вологодской писательской организации. НОВЫЙ ДЕНЬ

Хорошее настроение

 

Небо постепенно светлело. Уже четко вырисовывался контур соседнего дома и огромный тополь, закрывающий почти половину неба.  Но ближе к земле всё ещё разливалась чернильная темнота. В деревне, где никаких фонарей нет и в помине, утро проявлялось гораздо медленней и тяжелей, чем в городе.  Словно на листе фотобумаги, лежащей в проявителе: вот сначала ничего не было, потом появляется светлое пятно, потом второе… и вот уже угадываются знакомые очертания, чьи-то лица, и начинаешь видеть весь снимок целиком. Так и с рассветом в деревне:  сначала где-то над лесом возникает светлая полоска, начинает шириться, обрисовывая зубчатые, словно обглоданные ветром верхушки елей, потом проявляются дома, и деревья. Впрочем, высоко в небе ещё висит белая совершенно луна, но и она начинает потихоньку таять под несильным осенним ветром.

Сенькин оторвался от окна, прошёл в кухню и включил свет. И вовремя: поставленный минут пятнадцать назад чайник, уже начал выпускать из-под крышки толстые клубы пара, а сама крышка сердито подпрыгивала и позвякивала.  Налил в большую чашку, примерно наполовину кипящей воды, затем бросил туда две чайные ложечки растворимого кофе.  Поставил чашку на припечек, открыл трубу, вынул заслонку из устья печи и сел на приготовленную с вечера табуретку.  Поджёг небольшую бумажку, быстро сунул её ухватом к аккуратно сложенным поленьям в печи.  Выключив в кухне свет, опять подсел к печке.  Огонь уже жадно облизывал широкие ленты берёсты, лежащие под дровами.  Они вспыхнули разом, и огонь тут же обхватил дрова своими сильными голодными ладонями.  Сенькин прихлёбывал мелкими глоточками обжигающе-горячий кофе, бездумно глядя на огонь.  Выходные заканчивались, и сегодня опять нужно было попадать в город.  Но, перед выездом из деревни Сенькин заряжался всем, чем мог: дикой, неистовой силой огня; сонным спокойствием неширокой речки Комёлы; волшебством осеннего леса. Это хоть немного позволяло ему прожить неделю или две в городе.

Сегодня он запланировал просто побродить по лесу.  Может, даже и грибы какие найдутся.  Через полтора часа Сенькин, поёживаясь от знобкого утреннего тумана, уже бодро шагал к лесу по перепаханному на зиму полю.  Лес манил его к себе багрово-золотым кружевом листвы всё ещё оставшейся на деревьях.  Тут и там, словно часовые, пробивались сквозь яркие краски сентября тёмно-зелёные свечки молодых ёлочек.  Занырнув в хитросплетение кустарника на опушке, Сенькин немедленно уселся на подвернувшийся пенёк и неторопливо потащил из кармана штормовки сигареты и спички.  Он сидел, курил, а в голове было легко и пусто — он просто наслаждался покоем и чистейшим свежим воздухом леса.  Заметил прямо перед лицом небольшую гроздь рябины.  Круглые, кое-где с чёрными точками ягоды, таили в себе терпкую горечь.  Светлые капельки росы висели на каждой ягодке и не спешили срываться вниз.  Сенькин высунул язык и слизнул одну капельку с ягоды.  Капля сразу растворилась на языке, и поэтому он ничего не почувствовал.  Тогда аккуратно, одними губами, он потянул на себя самую большую ягоду.  Вся гроздь тут же потянулась следом.  Наконец, ягодка оторвалась.  Гроздь освобождённо стряхнула с себя росу и закачалась вверх-вниз вместе с веткой.  Прежде, чем раскусить ягоду, Сенькин недолго покатал её во рту.  Потом надкусил и начал медленно выдавливать сок.  Ароматная горечь чуть свела скулы.

«Замечательно хорошо!»  —  подумал он, жуя ягоду.

Между деревьями в тишине холодного утра чуть покачивался знобкий белёсый туман. Мимо Сенькина, по каким-то своим делам, прошуршал по жестяной траве ёж. От нечего делать, Сенькин поднялся и пошёл вслед за зверьком.  Ёж неторопливо ковылял по разноцветному ковру павшей листвы, иногда останавливаясь и разгребая листву носом.

«Интересно, чего он ищет?» — спросил сам себя Сенькин. Ему было хорошо идти вслед за ежом, хорошо было нагибаться от низко протянутых веток, чтобы не промокнуть раньше времени, хорошо было рассматривать походя тоненькие сеточки паутины, все седые от выступившей росы.  Наконец, ёж занырнул под кучу валежника и больше уже не показывался.  Сенькин решил, что это был припозднившийся ёж, который прошлялся всю ночь чёрт-те где и теперь вот попал домой.  И сейчас сердитая ежиха что-то ворчливо втолковывает своему любимому.  Но, в конце концов, она его всё же, простит.  Сенькину хорошо было именно так думать.  От этого на душе становилось мягко и спокойно.  Прямо над головой пулемётно простучал дятел.  Звук оказался на удивление сухим и звонким.  Сенькин неожиданно для себя радостно рассмеялся — так благостно было у него на душе.  Подождал ещё минут пять новой вспышки дроби.  Но так и не дождался — видимо, дятел насторожился от его смеха. От лесной густой и вязкой тишины внезапно зазвенело в ушах. Тогда он помотал головой и пошёл, разрывая клочья тумана, в молодой густой ельник.  Там он надеялся найти молодых и крепких, по этому времени года, солодяг.  И нарвался на целую семью рыжиков.  Они густо покрывали оранжевыми шляпками, с едва заметными тёмными колечками, почти всю хвою вокруг двух-трёх ёлок.  Сенькин присел на корточки, достал нож и вдруг невольно залюбовался грибами. Они были слишком красивы и горды и как-то гармонично вписывались в это холодное утро.  Но вместе с этим в них чувствовалось и умиротворение оттого, что они, наконец-то, найдены.  Незаметно, будто из-за плеча, подкралось ощущение «дежа-вю».  Казалось, что он уже сидел однажды вот так вот перед семьёй рыжиков и ждал чего-то хорошего.  Наконец рыжики были срезаны и аккуратно уложены в лукошко.  Сенькин, не торопясь, побрёл дальше.

Солнце незаметно проснулось и пронзило своими лучами туман.  От солнечного света туман на несколько секунд заискрился и, медленно тая, пополз под густые ёлки — наверное, умирать. Сенькин тихо бродил по лесу и чутко прислушивался к его жизни. Иногда раздавались какие-то потрескивания и шорохи, значения которых он не понимал.  Но в душе всё ликовало от удавшегося замечательного утра.  Ещё он обнаружил пенёк с опятами. Шляпки грибов были маленькими — не больше десятикопеечной монеты — и густо, словно весёлые веснушки облепили весь пенёк сверху донизу.  Настоящие весенние опята, решившие посмотреть осень. Так думалось Сенькину, пока он бережно срезал их шляпки.

Ну, вот и всё. Утро, такое хорошее и приятное утро, заканчивалось. Сенькин вылез на опушку и, прикрывая глаза ладонью от поднявшегося уже светло-красного шара солнца, поглядел на деревню.  Все восемь домов подставили солнцу свои шиферные или крытые рубероидом крыши и поразительно напоминали довольных больших животных — пожалуй, слонов. Сенькин снова рассмеялся от такого сравнения и побрёл вспаханным полем к самому неказистому из слонов — своему дому. К новой, начинающейся уже завтра, неделе.

 

Доброе утро, пассажиры!

 

Утро снова началось неудачно: сначала Сенькин разбил свою любимую синюю чашку со знаком козерога,  потом наступил на хвост присевшей не к месту кошке, а под конец, когда совсем уже было собрался на работу, прямо в руках разорвался пакет с мусором. Пока собирал мусор в ведро и выносил его в мусоросборник, прошло минут десять, и в итоге он увидел только широкий зад служебного автобуса, отъезжающего от остановки. Попутный автобус появился только минут через пятнадцать. Народу оказалось, как сельдей в бочке: угрюмые, не выспавшиеся, злые.

Автобус надсадно скрипел сочленениями, чихал, кашлял, а иногда в салоне ощутимо пахло гарью отработанного бензина. Какая-то толстая тётка, пытаясь отвоевать себе побольше жизненного пространства, ощутимо заехала локтём в рёбра. Сенькин смолчал, но на тётку посмотрел так свирепо, что та, открывшая было уже рот, чтобы привычно нахамить в ответ на неизбежную ругань и не услышавшая её, только прикусила язык и отвернулась.  И тут же наступила на ногу огромному небритому субъекту в вязаной шапочке, который, по всей видимости, ловил последние остатки сна, прислонившись лбом к вертикальному поручню.  Детина взвыл и тут же смачно обматюгал тётку, припомнив ей даже её бабушку, которая, как выходило с его слов, была очень нехорошей женщиной.  Вокруг опахнуло таким мощным запахом перегара и вчерашнего лука, что молодую девчонку, стоящую рядом, чуть не стошнило.  Она вся скривилась, быстро отвернулась и, подняв повыше надушенный шарфик, начала дышать через него.

«Вот же скотина, — подумал Сенькин о детине, — он что, из мусоросбрника вчера закусывал, что ли?»

Запах перегара никак не рассеивался, и Сенькин, тоже двинув кого-то плечом, с трудом развернулся в другую сторону. А за спиной раздался визгливый голос тётки, которая  начала костерить детину. Детина же порычал ещё немного и опять надолго замолчал. На очередной остановке, спрессованные и прижатые к задним дверям пассажиры, долго не давали их открыть, хотя у кого-то там был выход.  Выходившие заверещали на весь салон, заорали на прижатых, и те нехотя, кое-как вжались внутрь салона.  Двери открылись. Двое, теряя свои и чужие пуговицы, с трудом вырвались из автобуса, а на их место, как в это ни трудно поверить, умудрились влезть сразу пятеро.  Сенькина зажало так, что сделалось трудно дышать:  прямо в грудь ему упиралось чьё-то каменное плечо, а в рёбра давили острые грани «дипломата», зажатого под мышкой у хлюпика в плаще.  Повернуть голову мешала пышная причёска пожилой дамы.  Волосы, впрочем, пахли приятно, хотя, то и дело щекотали ему лицо.

«Вот бы чихнуть сейчас! — с мрачным сарказмом подумал он. — Сколько крику же будет!»

Сразу за дамой, у окна, стояли двое невысоких и тихо о чём-то бубнили.  От нечего делать Сенькин прислушался.  Чернявый в очках рассказывал товарищу, как этим летом поймал трёхкилограммовую щуку на удочку.

«Во, брешет!  —  весело изумился Сенькин.   —   Станет такая матёрая рыбина на червя клевать — ждите!  К тому же вмиг леску перехватит…»

А между тем, со слов чернявого выходило, что он может показать даже фотографию, которая у него где-то валяется дома.  Его товарищ в вязаной шапочке и с большим носом согласно кивал головой на каждое слово враля.  А потом начал рассказывать сам, но настолько тихо и невнятно, что Сенькину пришлось здорово напрячь слух, чтоб хоть что-то уловить.

—   А я вот тоже за грибами ходил летом…  грибов — море…  да вот, доезжаешь до Борзова, а там по вырубкам…  да дождь ещё был…

Сенькин, насколько возможно, подвинулся ближе.  Звук стал чётче.

—   Гляжу — стоит!  Ну, этот…

—   Лось?

—   Нет!  Да ну, знаешь ведь,  —  лихорадочно сочинял на ходу Нос.   —  Ну…  во, медведь!  Только не очень большой…  —  тут же поправился он, подумав, вероятно, что после встречи с большим медведем, он бы сейчас в автобусе не разъезжал.   —   Такой…  ну, не больно взрослый, медведь-то…

—   Медвежонок!  —  авторитетно заключил чернявый.

—   Во, точно — медвежонок!  —  торопливо закивал головой Нос, радуясь внезапно найденному решению.

«Ах, молодец!  —  откровенно восхитился Сенькин.   —   Красавец!»

—   Ну, стоит.  И чего?  —  продолжал допытываться чернявый.

—   А и ничего,  —  осторожно заключил Нос, так и не сумевший развить тему дальше.   —   Малину жрал.

Чернявый так и застыл.

—   И всё?  —  спросил он недоверчиво.

—   Всё!  —  спокойно и твёрдо обрубил Нос.

«Умница!  —  чуть было не заорал Сенькин.   —   Ну не красавец ли!  Так его, так!  Попомнишь ты ещё свою щуку трёхкилограммовую!»

—   И медведицы рядом не было?  —  не унимался чернявый, ожидавший, видимо, более крутого продолжения.

—   Не было,  —  виновато улыбнулся Нос.

—   Ну, это ты, брат, заливаешь…

Сенькин чуть было не заржал во весь голос — такой обескураженный вид был у чернявого.  В это время автобус дёрнулся и затормозил на остановке. Возникший водоворот тел выходивших и входивших пассажиров закрутил в своих мощных объятиях Сенькина и задвинул его чуть ли не на середину салона. Там оказалось попросторнее, хотя давка всё равно ощущалась. На сей раз невольными попутчиками оказались две элегантно одетых женщины бальзаковского возраста — что-то под тридцать.  Симпатичные, с сильно загоревшими лицами — и это в начале-то октября! — и трещавшие о своих делах, словно вспугнутые сороки.

—   Ну кто бы подумал, что Ольга всё-таки уйдёт к нему…

—   Да, а он-то ещё и офицер.

—   Да какой он там офицер, хапуга, да и всё!  Увидел девчонку сим-патичную — и захапал её.

—   Но Ольга-то дура.  Она, что — не видит к кому идёт?  Он мне ещё в той серии не понравился…

«Тьфу ты, — мысленно выругался Сенькин, — и здесь тоже сериалы!»

Он кое-как развернулся к окну.  И тут же оказался вжатым в спину одной из любительниц сериалов.  По телу покатилось приятное тепло.

«Блин, неудобно как-то, — засмущался он, пытаясь хоть чуть-чуть отодвинуться. — Что ещё и подумает-то?»  Он всей спиной ощущал упругость её тела, его плавные изгибы.  Кое-как он сумел всё же повернуться.  И сразу понял, что повернулся зря:  теперь женщины касалась вся его рука, а кисть — страшно даже подумать! — прижалась в аккурат к её упругим ягодицам.  Он тут же заворочался, закрутился, как угорь, и почти вдвинул стоящего рядом прыщавого студентика с тубусом между сиденьями.  Теперь роли поменялись — плечо любительницы сериалов давило ему в спину, а он мощно, всей грудью прижался сзади к студенту.  Тот как-то неуверенно закрутил головой и попытался просочиться дальше между сиденьями.

«Ах, чтоб вас всех! — всерьез огорчился Сенькин. — Из огня, да в полымя!»

Он с великим трудом вытащил откуда-то снизу руку, схватился за поручень сиденья и сильно даванул назад и вбок.  Но сделал ещё хуже:  теперь плечо женщины упиралось как раз в солнечное сплетение, а её кисть сильно прижалась к его паху.

«Да что же это такое-то?!» — едва не взвыл он, но изменить уже ничего не смог — автобус резко притормозил, вся спрессованная куча народа качнулась вперёд, да так там и осталась, потому что задние освобождённо задвигали плечами, заворохались и цепко хватались за поручни.  Женщина, почувствовав рукой сухой жар его тела, тоже засмущалась и попыталась выдернуть руку. Но повернуться не было никакой возможности.  Сенькин начал медленно наливаться краской. Женщина тоже. Она искоса бросала на него быстрые, словно мельтешение ласточки, взгляды и совсем невпопад отвечала подружке. Наконец Сенькину ценой неимоверных усилий удалось всё же как-то повернуться. Женщина облегчённо выдохнула, благодарно посмотрела на него и снова над ухом раздалась сорочья трескотня:

—   А этот-то, директор, подумай, с мафией связался…

—   И не говори.  У них, я думаю, депутат там главный…

Сенькин стоял, покачивался в такт движений автобуса и мысленно клял себя на все лады за опоздание на остановку.  В служебном автобусе у него было забронировано место рядом со сварщиком Степанычем, интересным и начитанным мужиком.  За неблизкую дорогу до комбината Сенькин всё время узнавал от него что-то новенькое. У Степаныча на каждый вопрос существовала своя точка зрения, и к тому же он обладал неплохим талантом рассказчика.

«И вот, вместо рассказов о Стоунхендже или, к примеру, о способах разведения грибов, я слушаю байки о щуках и последние новости сериалов…  —  даже поёжился Сенькин.   —   Всё, хватит.  Теперь завожу будильник на десять минут раньше.  Пусть на остановке выкурю лишнюю сигарету, зато не будет этого кошмара с городским транспортом…»

Он стоял и смотрел в окно из-за головы здорового, угрюмо посапывающего работяги.  В просветах желтеющих тополей на той стороне улицы иногда показывалась река.  Ветер торопливо гнал по ней мелкую серую волну.

«Реки как люди…  —  неожиданно вспомнилась чья-то мудрость.   —   А почему?..»

Додумать он не успел.  Автобус затормозил у речного порта, и добрая четверть пассажиров бодро покинула салон. Уже начиналась производственная зона, и на каждой остановке будет выходить всё больше и больше народу.  Сенькин устало плюхнулся на освободившееся место.

«Скоро и моя остановка,  —  подумал он.   —   А там ещё минут десять по рельсам — и я на работе.  Снова придётся оправдываться перед мастером за опоздание.  Но ничего — он мужик нормальный, поймёт.  Да ещё расскажу ему про медвежонка и щуку.  Очень он такие байки любит».

Неожиданно из-за спин раздался звонкий голос:

—   Доброе утро, пассажиры!

«Что за чушь? — мрачно изумился Сенькин. — Кто это там прикалывается?»

—   Доброе утро! — раздалось уже ближе.

Он завертел головой, сильно вытягивая шею, чтобы рассмотреть очередного шутника. Раздвинув двух мужиков, перед сиденьем остановилась женщина с кондукторской сумочкой через плечо.  Поправила спавшие почти на кончик носа очки и поинтересовалась:

—   Кто тут у меня ещё без билета?

«А я-то откуда знаю?!»  —  едва не вырвалось у Сенькина, но он вовремя-таки прикусил язык — негоже обижать такую хорошую контролёршу, которая желает всем доброго утра.

А она между тем огляделась и посмотрела на Сенькина.

—   Доброе утро!

Сенькин во все глаза смотрел на такое чудо.

—   Я говорю, доброе утро!  —  весело повторила она и улыбнулась.

—   Ах, да, конечно…  Утро доброе…  —  он ошарашено потянулся за кошельком, не глядя вытянул оттуда первую попавшуюся купюру и протянул ей.

—   Сегодня поразительно много народу,  —  доверительно просветила она Сенькина, одновременно отсчитывая сдачу и отрывая билет.   —   Всё никак не могла в хвост салона пробиться,  —  затем пошла протискиваться дальше.   —   Доброе утро, пассажиры!  Кто ещё не обилечен?

Сенькин сидел словно оглушённый.  Мял в руках билет и ничего не мог понять.  Откуда в их городе могло появиться такое чудо?  Привыкший к грубому, порой даже хамскому поведению кондукторов, он никогда не заводил с ними никаких разговоров и старался, по-быстрому взяв билет, тут же отвернуться.  А тут вдруг такое!

…  —   она постоянно доброго утра желает.  А после смены, когда попадаю на этот же автобус, всем говорит — добрый вечер!  —  неожиданно послышалось над головой.  Вероятно, Сенькин уловил только окончание фразы.  Над ним разговаривали два мужика.

—   А днем, поди-ка, говорит — добрый день!

—   Скорей всего…

Удивлённый таким сервисом Сенькин, чуть было не пропустил свою остановку.  Но вовремя подхватился и в последний момент успел вынырнуть на улицу.

«Как же она так-то вот?  —  удивлялся он всё больше и больше, торопливо шагая по тропинке вдоль рельсов.   —   Ну, надо же!  Скажу мужикам на работе — на смех поднимут!  Не поверят же…»

И отошли куда-то на задний план и медвежонок со щукой, и нелепое его барахтанье возле любительниц сериалов, и работа, и даже осень.  На душе заметно потеплело, настроение было радостное и приподнятое.  И постоянно звучал в его ушах голос совершенно незнакомой очаровательной женщины:

— Доброе утро, пассажиры!..

 

Из жизни устриц

 

— Ну и обед сегодня завернули… Так-то их через колено…

— И не говори — что покушал, что музыку послушал! Лучше бы сухим пайком выдали.

Сразу же раздалось несколько возмущённых голосов:

— Да, выдадут сухим пайком — жди!

— Они же за эту тушёнку удавятся… Зря, что ли, вчера Валентина, на ночь глядя, с полной сумкой куда-то из общаги урыла? Стопудово — на рынок к «хачикам»: сахар да тушёнку сдавать.

— Это точно…

С высоты двадцать второго этажа Москва мало, чем отличалась от любого, даже пусть небольшого, современного города. Те же коробки домов, серыми квадратиками выступающие из-за надоедливой пелены нескончаемого дождика, та же буйная желтизна листопада, те же люди, спешащие куда-то… Особенно здесь, в Свиблово, где ещё не успели понастроить сорокаэтажных монстров, казалось, что это и не Москва вовсе, а какой-нибудь Тольятти или Череповец. Слева виднелась узкая ленточка Яузы, с не забетонированными пока ещё берегами, какие-то гаражи, строения… А внизу, прямо за забором строящегося дома, кипел и выплёскивал эмоции мини-рынок. Даже сюда изредка доносило гортанные крики продавцов-южан, да забористый матерок подвыпивших грузчиков.

В контейнере у электриков, что находился прямо на перекрытии недавно отлитого этажа, сидели несколько строителей-монолитчиков и дружно ругали сегодняшний обед. Ругать, действительно, было за что. Жиденькую бурду никто, даже приблизительно, не смог бы назвать супом, а к порошковому пюре совсем забыли дать окорочка. Повариха Валентина клялась и божилась, что окорочка по ошибке отвезли на другой объект, но вечером, мол, они их получат вместе с ужином. В общем, у злых и голодных мужиков все разговоры, конечно же, крутились сейчас вокруг еды.

Сварщик Коля, поудобней устроившись на лавке, закурил и, ни к кому конкретно не обращаясь, сказал:

Вчера Фёдоровна в общаге Валеру Маслова пьяным заловила.

Ну? — удивились все. — Расскажи.

Да он по лестнице спускался — видимо, на работу в ночь…

— Точно — датенький вчера пришёл, — обрадовался Стопгайда, пожилой хохол, звеньевой монтажников. — Сам видел. Я ему ещё говорю…

Но что там говорил Стопгайда Маслову, никого не интересовало. Да и говорил он пьяным всегда одно и то же: «Шо, хлопче, — пьян? Смотри, пьяных Москва любить. Развернулся на сто восемьдесят оборотов и пшёл вон. За забором таких-то много…». Гораздо интереснее мужикам было послушать, как Наталья Фёдоровна — замещающая в данное время приболевшего коменданта общежития Геннадьича — относится к фактам выпивки. Поэтому электрик Саня бесцеремонно перебил Стопгайду:

— Да погоди ты орать — дай человека послушать. Чего там, Колёк, с Масловым-то?

— Ну, вот, — спускается он со второго этажа, а Фёдоровна ему на  встречу. Попринюхалась, да и тормознула его. Спрашивает: «Пьяный?»

— Да пьяный он был. Отвечаю… — завёлся опять Стопгайда.

— Ну, можешь ты помолчать, балаболка? — напустились на него мужики. — Сейчас, вот, из контейнера вышвырнем. Дай дорассказывать-то. Давай, Коль…

Коля, как будто ничего и не произошло, продолжал:

— Спрашивает — пьяный, мол? А тот стоит, за перила уцепился, чтоб не шатало, значит, да так серьёзно и заявляет — я, говорит, не пьяный. Я — голодный…

Громовой хохот прервал рассказ.

А-ха-ха!

Ой, мамочки, не могу! Голодный…

Ох, от голода бедолагу шатает. Молодец Маслов!

После такой эмоциональной разрядки все теперь потянулись за сигаретами.

Покурить, так хоть в пузе урчать меньше станет.

Саня хитро прищурился и запанибратски хлопнул Стопгайду по плечу.

— Да у тебя, Гайда, вечно в брюхе урчит. Удивляюсь — как это ещё штаны сзади не порвались?

Все снова засмеялись, причём Стопгайда ржал даже громче остальных.

— А ему жена заплату туда посадила, — смеясь, выдавил рыжий штукатур Андрюха, которого все звали Баксом.

— Куда заплату? — серьёзно спросил Колёк. — На штаны или на задницу?

Стены контейнера снова содрогнулись от хохота.

— И на задницу, и на передницу! — веселясь, воскликнул Бакс. — Чтоб, значит, не блудил нигде на Москве.

— Ну, правильно. А то, как тот плотник кинешемский стройку с Тверской попутает…

Все уже позабыли о плохом обеде и курили, незлобиво подтрунивая друг над другом. Но тут, практичный, как и все хохлы, Стопгайда, снова умудрился подпортить настроение.

Интересно, а окорочка за ужином выдадут?

— Вот неугомонный-то, — Колёк даже сплюнул. — Я не врублюсь чего-то — ты голодный или пьяный?

Мужиков снова согнуло от смеха.

— Да за такуюржачку, — сказал Саня, утирая слёзы, — я тебе, Гайда ты такая, свой окорочок отдам. Не жалко!

— Ловлю на слове! — тут же откликнулся тот.

— Да и мой тоже забирай, — вклинился в разговор Бакс.

— Точно отдашь? — недоверчиво спросил Стопгайда.

— Ну, ты же знаешь — моё слово твёрже бакса. Но только, чтоб все три штуки слопал.

— У нас не заржавеет! — довольно скалился хохол. — Что мне те окорочка? Ни на задний зуб! Я и не такое, к примеру, едал. Вот ты, что ты ел необычного? — обратился он к Баксу.

— Я? — призадумался Бакс. — Что я ел? Хм… — и осторожно, словно боясь спугнуть давно позабытый вкус, ответил: — Ана-нас…

— Ну, ещё бы сказал — морковь! Да я эти ананасы с каждой получки покупаю. Эка невидаль! А ты? — тут Стопгайда протянул свой палец по направлению к Сане.

— Так сразу-то и не сообразишь, — Саня взъерошил короткий ёжик волос, зачем-то полез рукой в карман, достал оттуда какую-то гайку и начал подбрасывать её на ладони. — Я, разве что, пил… Когда был в Югославии — ещё до распада. Там мне местные пиво с мёдом наливали. Дерьмо вообще-то. Не понравилось.

— Да, можно представить. А ты, Колёк?

Колёк усиленно потирал лоб и морщил брови. Как видно, ничего в голову ему не приходило.

— Бритвочку могу разжевать, — наконец сказал он.

— Ой, да на моих глазах корешок слопал половину гранёного стакана — да и то ничего, — взял реванш за ананас Бакс. — А с чего ты разговор-то такой затеял? — обратился он к Стопгайде. — Сам-то, чего? Хвост, что ли, сожрал от кометы?

Стопгайда блаженно зажмурился, словно котяра на солнцепёке, облизнулся и выговорил по слогам: — Уст-ри-цы…

— Устрицы. Вишь ты, чего… — задумался Колёк. — Не едал.

— Да уж, — позавидовал Бакс. — Сильная тема!

— Буржуйская хавка, — подытожил Саня. — И где же ты их употреблял — в Лозанне или Марселе?

— Вот ещё, — отозвался Гайда. — У нас в Донецке, в ресторане.

— Однако, — протянул Колёк. — На чего хоть похожи-то? С клешнями которые или те, что лап до фига?

— Понимал бы чего, — даже обиделся Стопгайда. — Устрицы — это, как… ну, в общем, как перловицы наши. Ну, раковины, какие в речках по дну шастают, только побольше чутка. Вот, на тарелку её вываливаешь, берёшь лимон, режешь его и сок давишь. Потом этим же соком ляпаешь ту устрицу. А она, подлая, как сок на неё попадает, пищит и лезет под тарелку. А ты её вилочкой такой специальной ловишь…

— Чего?! — вытаращил глаза Саня. — Пищит и лезет под тарелку?!

Казалось, что от смеха контейнер развалится на части. Иногда смех затихал, но стоило мужикам взглянуть на обиженную физиономию Стопгайды, как новые взрывы хохота сотрясали воздух. Привлечённый смехом к контейнеру подошёл бригадир Зелёный.

— Вы чего это? — спросил он, открывая двери. — Обед десять минут назад кончился. Работать, орлы! И, кстати, — обронил он, — тут окорочка заныканные привезли. Перерыв часика через два устроим и попьём чай. И окорочка заодно…

— Обещали отдать! — тут же подскочил Стопгайда к Сане и Баксу.

— Да ешь, ешь, приятель! Это тебе заместо устриц. Колёк и вилочку тебе специальную сварит, чтобы из тарелки их вылавливать, — засмеялся Саня.

А Бакс тут же добавил:

— Ты их компотиком польёшь, они закудахчут и начнут в разные стороны разбегаться. Тогда не зевай…

— Да пошли вы, — пробурчал Стопгайда и, поправив монтажный пояс, поспешил на сборку щитов.

Навсегда

 

За окном были ночь и дождь.  Они казались вечными.  Это так естественно:  ночь не может существовать без дождя.  И дождь отдельно от ночи просто невозможен.

Так думалось.  И так было…

Ночь и дождь слились воедино.  Между собой и со всем окружающим миром.  И безраздельно властвовали в душе человека. Они проникли в душу гибкими большими удавами и теперь угнездились там, казалось, навечно.  И не было этому конца:  ни дождю, ни ночи.  А человек, разбуженный ими, сидел перед настольной лампой.  Стоило эту лампу выключить, как мир, лишённый электрического света, тут же становился огромным и пугающе грозным. И полностью растворял в своём необъятном предназначении человека с его маленьким мирком.  С его «я».  С его минивселенной.  Свет лампы же отбрасывал в небытие все страхи и утверждал победу маленького мирка человека над большим всеобъемлющим миром.  Он успокаивал и выхватывал из ночи, ставшие уже давно привычными предметы:  старенький телевизор, полку с книгами, стол с милыми сердцу мелочами, угол разобранного дивана.  И одиночество.  Хоть в это и трудно было поверить, но свет лампы выпутывал из складок темноты одиночество.  Днём это было не так заметно.  Зато ночью просто бросалось в глаза.  Бросалось вопиюще.  Чашка с дымящимся чаем и двумя ниточками чайных пакетиков, свисающих по краям; тяжёлая глыба молчащего допотопного прибалтийского телефона, который уже давно стал антиквариатом;  какие-то необязательные бумаги и конверты на углу столешницы;  и, конечно же, пепельница, полная окурков.  Пепельницей человеку служил старинный, девятнадцатого века печной изразец, найденный им при рытье котлована в Марьиной роще. На нём имелся даже штамп одного из московских заводиков с точным указанием года выпуска:  1883.

Человек посмотрел на пепельницу, и его неудержимо потянуло закурить. Что он и сделал. Дым извивался под светом причудливыми змейками и воскрешал давно, казалось бы, забытые события.  Когда-то он не был одинок. У него тоже была семья.  Всё, как полагается:  супруга, дочка и смешная такса по имени Кубрик, делающая от радости лужу в прихожей, когда он возвращался из долгих московских командировок.  Так получалось, что пёс первым чувствовал возвращение хозяина и с добрых полчаса терпеливо поджидал его возле входных дверей. И первым же бросался ему навстречу, едва человек появлялся на пороге.  Собачонок скулил, лаял, сучил лапами, махал хвостом, смотрел преданными глазами и от радости мочился прямо у ног хозяина.  Хотя в другое время он себе таких вольностей не позволял. За Кубриком обычно вбегала в прихожую дочка.  В розовойпижамке, со спутанными после сна волосёнками.

—   Папа…  Папа с вахты приехал!  А чего ты мне привёз?

Затем степенно выходила из спальни супруга.  Тогда ещё — жена.  Это сейчас человек даже в мыслях именовал свою бывшую половину супругой.  Только так.  Назвать её женой просто не поворачивался язык.  Ему мнилось, что слово жена, несёт в себе что-то интимное, волнующее, сердечное.  Тогда как супруга — нечто официозное, строгое и холодное.  Так ему думалось. Хотя было ли правильным — он не знал.  Да, по правде говоря, и не очень-то хотел размышлять над этим.  Для него было важным одно:  всё это уже в прошлом.  Человек старался поменьше вспоминать о прежней жизни.  Иначе приходила боль.  И начинала мякать и комкать сердце.  И долго потом ещё напоминала о себе резкими кратковременными уколами.  Он знал, что супруга счастлива с новым мужем, и его это вполне устраивало.  Главным же было то, что «новый» хорошо относился к дочке.  Она сама ему рассказывала об этом, когда иногда забегала в гости по дороге из школы.

Дождь успокаивал.  Человек вышел на застеклённый балкон и начал бездумно смотреть на дождь.  Изредка где-то вдалеке глухо взрыкивал гром, и небо полосовали ниточки молний.  И, казалось, что теперь уже навсегда ночь и дождь поселились в человеке.  Навсегда…  Человек попытался успокоить себя тем, что завтра утром снова будет сиять солнце и заливать мир своими лучами.  Но успокоение не приходило.  Ночь и дождь безраздельно властвовали в душе.  Навсегда…

 

Любимый гриб

 

Ветер из-за Угорного леса тянул ровно и сильно.  И казалось, что нет у него на пути таких преград, которые могли бы помешать его безудержному полёту.  Он глухо свистел в проводах высоковольтной линии, и давил всей грудью на ажурные опоры, под одной из которых и присел отдохнуть Венька Шлыков. Венька только что выбрался из осинника с полной корзиной маленьких, не больше детского кулачка, кубарей.  Шлыков очень любил кубари.  Запах этих грибов сводил его с ума, уносил чёрт-те куда, в какие-то непонятные дебри каких-то непонятных лесов.

«Что есть гриб? — рассуждал сам себе Венька. — Растение.  Паразит на теле земли — это ещё в школе проходили.  Сам не может себе пищу добывать, как, к примеру, дерево. Обязательно, зараза, с кем-то вместе произрастает.  Симбиоз — по-научному. Как блоха, которая не может жить без собаки.  А с другой стороны взглянуть — вкусный… а и вкусный же, зараза!»

Венька полез в карман фуфайки за куревом. Добыл небрежно вскрытую пачку «Беломора» — других папирос или сигарет не курил принципиально — выудил немного смятую, чуть сплющенную с боков папиросину и начал разминать её твёрдыми заскорузлыми пальцами.  Привычно дунув в мундштук папиросы, прикурил.  Спрятал спички в карман и снова отдался думам.

Венька Шлыков любил подумать.  Все свои пятьдесят четыре года, сколько себя помнит, бился, словно дятел головой об ёлку, над простыми, казалось бы, понятиями.  В свободное время мог часами смотреть на какую-нибудь былинку, или бабочку, или реку и неторопливо рассуждать сам с собой.  Докапываться до сути вещей.  Увидит, например, ягоду костяники, сорвёт, всмотрится внимательно в кроваво-красную до прозрачности глубину этой бусинки со смутно вырисовывающимися внутри косточками, и понесёт его.  Что есть ягода?  Плод.  Вырастает на потребу зверью и людям.  Откуда берётся?  Из цветка.  Так вот и сейчас:  самый первый из всей деревни поднялся и ушёл по грибы.  Набрал корзину кубарей и с чувством выполненного долга начал ломать голову над очередной «тайной» природы.

«Как растёт гриб?  По-разному. Опёнок — он на пеньке больше любит, белый, он же боровик — на опушке или в бору, под ёлками.  Красноголовик в березняке или осиннике вырастает.  Недаром у него второе имя — подосиновик.  Да и у многих грибов не по одному, скажи, имени.  Жёлтый груздь — он же подольховатик.  Кубарь везде зовут валуём.  А к Северу ближе уже бычок, бык.  Свояк Витька из Архангельской области приезжал, дак он кубари упорно именовал бычками.  А другого названия и не знает.  Кстати…  звал, звал свояк в гости-то.  Хоть раз, говорит, приезжай.  Природой хвалился.  А и у нас природа не хуже.  Нисколь не хуже.  Правда, это лето дождливое выдалось, но это наоборот даже — для грибов очень полезно.  А вот в Крыму грибов нет.  Как там только люди живут?..»

Венька однажды съездил в Крым по путёвке. Но не дотянул и до половины срока — как оказалось, если нет рядом леса, то и жить-то незачем.  И ещё там в санатории столько людей было разом, что Венька и в жизни не видал такого скопища. Плюнул на путёвку, обменял билеты и укатил домой. Тут же по приезду подался на старую заимку и трое суток наслаждался тишиной и покоем. Собирал грибы, вспугивая чуткую лесную тишину сухим отрывистым кашлем (и ездил-то Венька «на юга» лёгкие как раз подлечить), смотрел и не мог насмотреться на застенчивые молоденькие берёзки, купающие свои листвяные подолы в тихих осенних росах, топил на заимке печку… Одним словом — был Венька счастлив.  И понял он тогда одну простую истину:  нигде человеку так не бывает хорошо, как дома.  Свояк Витька с сестрой жены Ангелиной каждым годом то в Сочи ездят, то в Ялту.  Живут там какими-то «дикарями», купаются в море.  И ведь свояк целый год ломает хребтину на своём комбинате, чтоб потом за один только месяц проткнуть все денежки.  Называет это активным отдыхом.  А у Веньки разве отдых не активный?  Встать в пять утра да и убежать по холодку в лес.  Так наактивничаешься…  То-то же.  И предложи кто сейчас ему забесплатно на юг — ни в жизнь не согласится.  Посмеётся только.  А лесов вокруг деревни много.  И каждый неповторим, каждый отличается только своим чем-то, как и люди.  И в каждом свои грибы, особые, только данному лесу присущие.  Веньке не нужно спрашивать у знакомых, где они набрали свои корзинки.  Взглянет раз в пестерь — и достаточно.  В Угорном лесу лисички бледно-жёлтые, а шляпки солодяг зелёные. Рыжики на высокой тонкой ножке. В Солдатском — белые грибы кряжистые, приземистые, волнушки отдают в синеву, а опята только с пятнышками.  Шнякинский лес тоже имеет свои особенности:  лисички там мясистые, чуть ли не ярко-оранжевые, подосиновики почему-то с белыми шляпками, а маслята имеют такой цвет, что не сразу и заметишь на хвойной подстилке.  Вот только кубари везде одинаковые — как по вкусу, так и по цвету.  Ну, и ещё, конечно, в каждом лесу живут свои поганки и мухоморы.  Но их всё равно никто не собирает, а то и по поганкам Венькамог бы сказать в каком лесу побывали односельчане…

Ветер продолжал мощно давить на всё в этом мире.  Провода гудели под его напором, и дым Венькиной папиросы тут же улетал и растворялся в воздухе.  Но Веньке было тепло в фуфайке и старой меховой шапке.  Он окидывал взглядом сжатое голое поле, посреди которого сидел под опорой, и продолжал думать.

«Каждый гриб, скажи, имеет свою особенность. Белый хорош в жаренине и в сушке.  Подосиновик то же самое. Из лисичек получается потрясающий суп. Нет лучшего гриба для маринования, чем маслёнок.  Грузди, рыжики, солодяги, волнухи и гладыши — это губина.  Их очень хорошо засаливать на зиму. И лучше, конечно, каждый сорт по отдельности.  Но бывают года, когда грибов мало и тогда приходится всё валить в общую кучу.  Засаливать грибы лучше всего с листом княжицы и хрена — тогда они остаются твёрдыми и хрустящими, особенно молоденькие рыжики.  Губина хороша и с картошкой и в пирогах, которые так ловко печёт жена Наталья…»

Вспомнив по ходу своих рассуждений о Наталье, Венька улыбнулся. Хорошая, хорошая, всё же, у него жена!  На других мужиков посмотришь — дак ведь постоянно с жёнами собачатся.  А он на Наталью не то что руки не поднял, а и голоса ни разу за тридцать лет совместной жизни не повысил.  И поэтому всё у них в семье ровно и спокойно.  Детей хороших вырастили, они уж отдельными семьями живут. Что Мишка, что Нинка — оба в колхозе остались.  Не притянул их к себе город. По нынешним временам — это большая редкость.

Тут ветер взыграл этаким чёртом, выкинул какое-то немыслимое коленце и сумел-таки забраться за воротник Венькиной фуфайки.  Венька поёжился и прижался поплотней к широкой опоре.  Взгляд его снова соскользнул на кубари, доверху наполнившие корзину.

«Возьмём, к примеру, кубарь…  —   привычно и плавно полилась мысль. — Сказать, что это мой любимый гриб — значит, не сказать ничего. Кубарь нужно прочувствовать.  И, конечно же, правильно приготовить. Кубарь, скажи, даёт свой вкус только по отдельности от других грибов и обязательно, чтоб отварён был в трёх водах.  Вот тогда это — кубарь.  От одного запаха голова закружиться может.  А уж на вкус — так вообще не имеет себе равных. Разве только опёнок и может с ним поспорить…»

Тут Венька вспомнил сначала вкус кубаря, потом вкус опёнка. Посмаковал воспоминания и вынужден был признать, что и опёнок отварной тоже не хуже.  У него более нежный вкус и совсем другой запах.

«Значит, и опёнок — тоже любимый гриб?  —   спросил сам у себя Венька. — Получается, что — тоже. И что, всё-таки, вкуснее? Опёнок — гриб чистенький.  Собирать его приятно.  Растёт на пеньках.  Подойдёшь, бывает, к пню или какойвалежине — тут он, шельма, и сидит.  Весёлый такой, как веснушки на детской рожице.  Облепит весь пенёк сверху донизу — только собирать успевай.  Отваришь его дома и сразу есть можешь.  А с кубарём ещё помучиться надо. Шляпка сопливенькая, с кожурой его не съешь, приходится чистить.  Руки склизкие, нож постоянно выскальзывает, и пока ещё всю корзину перечистишь…  Но трудов таких стоит.  Тем вкусней получается, когда намучаешься с ним.  Значит, кубарь лучше.  Так и запишем».

В это время Венька уловил краем глаза спешащую через поле одинокую фигурку с большой корзиной на согнутой руке. Фигурка целеустремлённо, чуть пригибаясь навстречу ветру, направлялась к лесу, откуда недавно выбрался он сам. Что-то показалось в фигурке знакомое. Перестав думать о грибах, Венька пытался издалека опознать односельчанина.  Но пока это плохо получалось.  Только когда человек приблизился на достаточно близкое расстояние, Венька признал в нём сына Мишку.  Увидев сидящего у опоры отца, Мишка нисколько не удивился:  знал, что он встаёт раньше всех в деревне.

— В Угорный ходил? — издалека ещё прокричал он. — Как кубари?

—    Все кубари уже со мной!  —   довольно ответил Венька. — А ты, Михаил Вениаминович, спишь долго.  Али в армии не научили рано вставать?

— Дак уж сколько с той армии годов-то прошло… Набрал-то много?

Венька не без удовольствия кивнул на стоящую чуть в стороне корзину, доверху наполненную кубарями.

— Молодец! — не удержался и похвалил отца Мишка. И тут же взгляд его стал чуть растерянным. — Где выбрал такую прорву?

— Я по двум осинникам прошёлся.

Сын облегчённо перевёл дух.

—    Дак на Угоры и в березник не захаживал?

Венька отрицательно покачал головой.

— Вот и ладно! — обрадовался Мишка. — Значит, тамотка наберу. Людей-то много в лесу?

— Нет ишшо никого. А ты беги, беги — а то червяки, оне до грибов охочие, раньше тебя доберутся!

— И впрямь! — улыбнулся Мишка и заспешил по полю, но его догнал окрик отца:

— Мишка!  А тебе чего больше по вкусу: кубари или опята?

Не оборачиваясь, Мишка прокричал в ответ:

— Я, батя, больше белые люблю!  Дак уж отросли они!

Мишка давно скрылся в лесу, а Венька всё ещё сидел на пригретом месте.

«Ишь ты, хлюст! — не без удовольствия вспоминал он последние Мишкины слова. — Белые он больше любит… Я, наверное, белые тоже больше люблю.  Когда одни белые-то нажаришь с лучком, да на молочке с коровьим маслицем — за уши ведь не оттянешь от такойжарёхи!»

Венька так явственно представил скворчащую сковородку с белыми грибами, что невольно зажмурился.  Тут же вспомнился нежный вкус жаренины.  Он торопливо закурил, сглотнул голодную слюну и, подхватив корзину, заспешил к деревне.

«Белый гриб — хорош! — думал он на ходу. — Он, скажи, так уж хорош, что, пожалуй, я его всех больше люблю…»

 

Новый день

 

Солнце никак не могло выйти из-за леса.  Казалось, что оно цепляется круглым своим телом за колючие верхушки ёлок, и те не выпускают его в небо. Кромки тяжёлых мохнатых туч над горизонтом были чуть подсвечены снизу багровыми лучами всходящего светила и оттого казались какими-то нереальными и даже слегка жутковатыми.  В них так и ощущалась многопудовая ливневая тяжесть, готовая хлынуть на землю.  А на земле хозяйничал ветер. Он налетал мягкими обволакивающими порывами, трепал зелёную одежонку двух берёзок, росших рядом с тракторной дорогой, и валился в ржаное поле, перекатываясь по нему сухо шелестящей тревожной волной.  Потом подбирался поближе к месту моего отдыха, по-хозяйски залезал под штормовку и покрывал кожу мелкими мурашами.

Я, зябко ёжась, передёргивал плечами, счастливо при этом улыбаясь неизвестно чему. Хотя, вероятно, улыбка имела под собой вполне объяснимые причины:  я просто улыбался от того, что мне было хорошо.  Мне было просто замечательно в этот предрассветный тихий час.  Бывают такие моменты в жизни, когда всё, что происходит в природе, особо дорого и неповторимо.  Дождь?..  Что ж, помню такой момент, когда надоедливый липкий осенний дождик, идущий, казалось, бесконечно, лёг на душу  неповторимым бальзамом…  Тогда я, видимо, был влюблён.  Снег, метель?..  Жара?..  Неважно.  Необходимо просто попасть в унисон с природой.  Как вот и сейчас.  Вроде, ветер…  холодно, неуютно, мрачно.  А душа поёт!  Того и гляди, в пляс пустится!  А почему?  А просто оттого, что встал сегодня в три утра, и что-то неудержимо потянуло из избы в поле.  И вот я здесь:  сижу, курю, любуюсь восходом.

Середина июля — макушка лета.  А вот не жарко и ветер холодный.  Уже четвёртый день стоит такая непогодь, и непонятно — когда же снова станет тепло. Хотя, судя по газете, сегодня последний день этого затянувшегося «не пойми чего».  С утра обычно затевается мелкий колючий дождь, к обеду изморось прекращается, но зато ветер нагоняет тучи и не пускает на землю солнце.  Даст Бог, только к вечеру проклюнутся один-два лучика — и всё.  Сегодня туч гораздо меньше.  И ветер, вроде, сменился на юго-восточный.  Там за полем небо почти чистое.  А над лесом всё ещё тучи.

В перелеске, тянущемся вдоль набитой тракторной дороги, тяжело затрещали сороки.  Разорались, будто чего-то делят меж собой.  Через некоторое время из перелеска на дорогу выскочил полосатый серый кот и припустил к деревне.  Вот, оказывается, причина сорочьего беспокойства.  Видимо, решил полосатый проверить птичьи гнёзда, да и получил достойный отпор.  Как ещё шерсти на боках не лишился!..

На душе становится всё более умиротворённо.  Ветер продолжает гнать по полю волны, заставляя колосья сухо перешёптываться между собой.  Где-то вдалеке урчит трактор — у людей сенокос. И вот появляется, наконец, солнце.  Тяжёлый, малиново-рдеющий огненный шар.  Кажется, что сегодня солнце раздвигает своим горбом кисель туч и сжигает их, тучи, своим появлением.  Вот уже тёмно-синее до этого момента брюхо одной из них загорается победным все очищающим огнём.  Кажется, что туча начинает съёживаться и худеть от этого огня.  По крайней мере, мне хочется так думать. То же самое происходит и со всеми остальными тучами над лесом. Приятно, что новый день начинается с победы солнца. Я поднимаюсь и медленно иду в деревню.  Мне хорошо.

 

Александр Цыганов

Александр Цыганов:

ВОЛОГОДСКИЕ РАССКАЗЫ. К 60-летию Вологодской писательской организации

Ночью месяц пёк

 

 

Памяти мамы

Летней полуночью она вдруг пробудилась от непонятного и яркого, как днём, света, казалось, заполонившего всю избу от самого подполья и до верхушки крыши. С трудом поднялась с кровати и, держась за деревянную переборку, добралась до передней комнаты к окошку.

Даже сквозь тюлевую, пообтрепанную от времени занавеску её едва не оттолкнуло этим световым пучком, точно захотевшим проникнуть в саму человеческую душу. Но, несмотря на преклонный возраст, она по-прежнему была не из робкого десятка и, торопливо перекрестясь, вгляделась через шторку в это диковинное ослепляющее свечение.

Прямиком издалека, от самого Иткольского, над всем бескрайним лесом всёравно что вживую пекло, – настолько беспощадно светило там от зависшего в темени месяца, выглядевшего каким-то болезненно зримым и совсем жёлтым, насквозь прозрачным.

Причём вёл себя месяц странно: постоянно двигаясь то влево, то вправо, он внезапно срывался вперёд, играя светом, и вновь также стремительно возвращался на своё неприкаянное место.

«Месяц-то как разошёлся, – опахнуло хозяйку жилья, когда она вернулась обратно на ещё купленную покойным мужем кровать. – Вовсю пекёт: может, холодно будет».

И сразу неведомым образом её унесло туда, в пору самого настоящего лютого холода, когда ещё с тремя малолетними сыновьями-погодками им зачастую доводилось даже полуодетыми спасаться зимними вечерами на морозных задворках собственного дома от вечно пребывающего во хмелю хозяина, способного запросто спровадить хоть кого вздумается на вечный покой. Может, потому самый младший как-то настолько крепко простудился, что вскоре незаметно и истаял, а остальные ребятки, лишь встали на свои ноги, сразу покинули эти края; и больше о них не было ни слуху ни духу, даже об отцовской кончине ничего не ведают.

И только мать в родимой до последнего травяного проулка Славянке продолжала неустанно охранять для них свой дом, теперь оставшийся единственно жилым в этой когда-то большой и весёлой деревне.

Между тем, сейчас который день вовсю парило: воздух в избе был пугающе тяжёл, не давая толком раздышаться, и в этом мареве всё кругом чудилось сырым и неясным, зыбким. Но даже это не сравнилось бы с той тяжестью, чтосызнова в который раз и обрушилась на неё, накрывая удушающим пологом прошедшего, но никогда незабываемого…

В ту пору она здесь же, в спальне, лишь на полу, на старых фуфайках, решительно закрыла своих спящих крошек от взмахнувшего над ними топором своего незабвенного хозяина; и с той минуты, внезапно став белее белого снега, её цыганисто-вьющиеся волосы навсегда сделались длинными неряшливыми нитями, не сразу промываемые даже речной проточной водой.

«Окстись с Богом», – только и сказала она тогда, так посмотрев ему прямо в глаза, что он, хвативший смертельного лиха ещё в армейском прошлом и накрепко, до беспамятства друживший с горькой, опустил губительное железо и, наверное, впервые для себя отшагнул назад.

Но уже давно, не первый год, это самое железо, оставленное на случай нужды, и пребывает неизменным спутником у её одинокого изголовья: нынче, куда ни ткнись, везде не до покоя, – повсюду случаются лихие люди, не то время нахлынуло.

И в этих некогда светоносных краях, теперь без разбора зарастающих бурьяном да непобедимо-дикой крапивой, больше уженикогда не взыграет на всю округу знаменитая кирилловская трёхрядка, всё кругом пошло на ветер.

И незамедлительно, будто в подтверждение этого, из привычного вневременного состояния её чутко вернул обратно какой-то сторожкий и одновременно отчётливо-заоконный звук, только это уже было не забытьём, а самой обычной явью. Сейчас там, на избных задворках, что-то безотрывно и осторожно копошилось: может, кто-то чужой в самом деле задумал сотворить что-нибудь неладное с её жилищем?

А тогда с какой стати вторично приносила сюданелёгкая чужих мужиков с какими-то бумагами, пока она,не в шутку осерчав, надумала уженачальству пожаловаться, чтобынеповадно было кому ни попадя соваться, куда их не просят?.. И ныне, опять-таки поднявшись с кровати, ей пришлось, от греха подальше, нашарить в изголовье ту самую поржавевшую, когда-то сокрушительную железягу. После чего медленно, шаг за шагом, она двинулась по избе, к выходу на крылечко, не выпуская из рук расхлябанного, отполированного годами топорища.

А заоконно-серебристое свечение уже успокоенно, с лунным равнодушием разлилось на всём окружающем, безрадостно показывая скудное комнатное убранство вовсе безликим и тусклым, безжизненным.

Даже случайный отсвет, знобковато скользнувший с улицы в прихожую, где она разнимала литой ржавый крючок с запираемых на ночь дверей, только мимолётно, ровно нехотя коснулся седой негнущейся женщины в исподнем и с широко расставленными, немигающими глазами.

Зато крупная, лопаткой, завёртка в крытом тесном крыльце отмыкалась запросто и свободно, выказывая взору летнюю улицу, – удушающе-глухую и пыльную, давно безлюдную. Здесь, на воле, во всеохватной темени слегка шелестели березовые листья в палисаднике, а еле угадываемая деревенская дорога была, как всегда, на все стороны тиха и одиноко пустынна.

Привычно, для отпугивания всякого лиха, она сначала обстукала обухом передний угол избы и шагнула, было, к отводку с покосившимся штакетником, туда, к задворкам дома, но невольно замерла на месте.

Перед глазами разом, едва не въяве, и встала эта самая улица, кажется, ещё вчера со всей округи заполненная гостями, от души гулявшими от одного края и до другого, век не забудется. Веселее выборов, даже самих «майских» праздников, отмечалось лишь главное деревенское торжество – «Девятая», – девятая пятница после Пасхи.

И до самого утра, до первых заполошных петухов гуляющий люд старательно обмахивался одуряющими,сводившими с ума своим нездешним запахом густыми веткамисирени, тогда ещё буйно разросшейся до самого князька их дома, по-хозяйски расположившегося посерёдке деревни.

В бледно-серой крепдешиновой юбке и ситцевой, во всю расшитой голубыми листочками кофте, и она неожиданно для самой себя в одночасье вылетела на перепляс с закадычными подружками, поначалу долго не решаясь.

Но только дошло до дела – и в новых, из парусины, синеньких туфлях, гордо вскинувшись и всплеснув руками, она лихо пошла дробить возле своего цветущего огорода по вытоптанной добела тропке.

В теперешнюю пору один лишь Святой Дух и остался тут, а по здешней дороге с двумя десятками нежилых домов заскочит сюда в горку разве что продуктовая автолавка, да ещё раз в неделю сельсоветская «помогалка» покажется: наскоро подсобить немощной женщине по её немудрёному хозяйству. И она, беззвучно шепча родные, спасительные для всякого крещёного слова, открыла заскрипевший отводок и в обход, шажками направилась на задворки, хотя с той стороны избыподозрительное копошение уже подзатихло, больше не слышалось.

И при дневном свете было бы нелегко двигаться этим огородом: недолго оступиться, либо вовсе растянуться, моргнуть не успеешь. Захваченный в полон вездесущим сорняком и, в полный рост, розовыми кустами иван-чая, он был наподобие ловушки из-за прожорливо вылезших из-под земли многочисленных корней, что повсюду расползлись заматеревшими, длинными щупальцами.

Но она, держась самой стены, обшивки дома, опять же неторопливо обошла громоздкую в темени избу и оказалась у хлева на задворках, откуда тотчас обдало её легкой беглой свежестью, с пустых деревенских полей нанесло.

А ещё под горушкой, в самой низине их огорода, одинёшенько притулилась баня, кособокая и никому не нужная, отрезанная от большой дороги полусгнившим забором из ольхового и берёзового колья.

Бог знает, когда и каким ветром были занесены сюда, на задворки дома, летучие семена вишни, рябины и черёмухи с яблонями, но нынче они волшебным образом превратились в небольшой, сказочно-живой сад, не только радуя глаз, но и надёжно закрывая дом от любой непогоды.

А рядом, в тесную к самой стене, присоединилась ещё ладно выструганная широкая лавка: еле успел хозяин до своего ухода управиться, даже кустик красной калины подсадил, долго возился.

И потом, до последнего дня, его самого отчего-то неудержимо тянуло в это нелюдное покойное место, где из знаемой лишь им молчаливой жизни всё одно, что насквозь, была хорошенько видна вся их округа. И особенно – тот край Пятницкого кладбищенского заворота, где с незапамятных пор покоился по его образу и подобию самый младший, единственно любимый сын, что, не успев толком порадоваться на белом свете, в одноразку и свернулся на его руках,навсегда ужевынув отцовскую душу.

А обнесённая сверху и с боков тёсаными досками, эта лавка была ещё уютно обита войлоком и заботливо обустроена для подзголовья диванной спинкой, лучшего места для отдыха и не найти.

«А как у нас дювья-то стало, – даже с какой-то забытой радостью подумалось ей тогда. – Ведь стойно в раю: только бы жить да жить».

И именно с этой вольной райской стороны она однажды в многолетней давности и увидала будущего суженого, разве такое забудется?.. После своей демобилизации он сразу и появился у них на гулянке, подпало как раз к девятой пятнице после Пасхи.

Из-за реки, со своих неблизких иткольских краев, как в той знаменитой песне, он тоже в защитной гимнастёрке и «спустился с горочки»: невысокий и ловкий, в фартовых хромовых сапогах и лихо заломленной военной фуражке на черноволосой голове. А когда ещё с шутками и прибаутками очутился с переплясом в их круге, так взглянув на неё, разом вспыхнувшую в своей ситцевой расшитой кофте, что подружки и сами быстренько уступили место этой не по-деревенски баской паре.

С того самого дня для неё больше не было никого дороже: этому лучшему на свете улыбчивому иткольскому парню из дальней с десяток домов Дорогуши она отдала на всю жизнь весь жар своего молодого и верного девичьего сердца.

В это время сюда к ней, на окрайку дома, заглянула с другого боку неугомонно-прозрачная луна и, наскоро облив всё вокруг холодным светом, вдруг наткнулась на подготовленный костерок: в двух шагах от остановившейся хозяйки был, такой и немудрено с ходу прозевать в темени.

Оставалось только поднести огонь к умело собранному стожку из нажористого сушняка да прочего дворового мусора, и тогда уже в два счёта было бы тут одно пустое место. Всё говорило о том, что кому-то совсем уже невмоготу понадобилось нынче нарушить это жилище, сравнять его с землёй.

Придя в себя от увиденного, она мёртвой хваткой сжала надежное длинное топорище и, осмотревшись, изо всех сил прислушалась к любому маломальскому шороху. Но долгая, не нарушаемая даже птичьим посвистом тишина этой зыбкой летней ночи подтвердила, что если кто-то и был в их заулке, то успел быстро и незаметно раствориться в неизвестном направлении, вспугнутый бесстрашной хранительницей дома.

И тогда она, потихоньку отдышавшись, решила, что никуда больше отсюда не денется: несмотря ни на что, будет обязательно находиться в своём огороде хоть до утра, до самого рассвета, сколько понадобится.

И, продолжая всё так же нашёптывать спасительные, столь нужные каждому крещёному слова, она решительно села на хозяйскую лавку, держа крепко-накрепко, как солдат оружие, своё поржавевшее железо на длинном и тяжелом топорище.

В последнее время и без того уже больно много развелось желающих за чужой счёт поживиться – не своё к рукам прибрать; так, сама того не ведая, она, может, и насовсем сумела в этот день отвести неминучую беду от их осиротевшей, сполна обезлюдевшей Славянки.

А на недосягаемой высоте загадочно спящего в этот предрассветный час мироздания, не иначе, как ей в помощь, на смену уже бойко не пёкшей луне, внезапно светло и ясно распахнулось бездонное небесное покрывало. И торжественно запереливалось на всю округу серебристо вспыхивающими празднично-звездными иголками.

И где-то далеко внизу, в самой благодатной глубине этого неповторимо-светящегося мира, на одной маленькой и вгустую переполненной земле, отныне увиделся осиянный уголочек и для одинокой женщины в белом одеянии, что с ангельской жертвенностью была готова беззаветно стеречь свой кров от каких бы то ни было несчастий столько дней и ночей, насколько жизненных сил ей было отмерено свыше.

 

Помяни моё слово

 

И хотя с пустого огорода вдруг сорвался осенний ледяной ветер, он не спешил заходить. Стоял в какой-то рваной фуфайке и, подняв голову, вглядывался в чёрное окно избы. Потом медленно, наощупь, вошёл в дом и с трудом потянул тяжёлую, обитую войлоком дверь: в коридор, опахнув хлебным теплом, вырвался избный дух.

Но из лунного полусвета передней комнаты никто не вышел навстречу, и он, стоя у порога, позвал несмело, тихо, с неуловимой растерянностью:

– Мама.

Ему пришлось ещё раз окликнуть, потому что простоволосая старая женщина, неслышно появившись, смотрела больше неузнаваемо, чем испуганно, прислонясь к дверному косяку.

– Мама, – с тоской, хрипло повторил он. – Это я. Помнишь?

– Бог с тобой, – придя в себя, наконец, отозвалась хозяйка, слабо махнув рукой. – Не знаю, чего тебе надо. Вон возьми хлеба, да если хочешь, картошки дам.

– Я не хочу есть, – ответил он уже спокойно и без обиды, понимая, что его принимают за обыкновенного попрошайку. – Мама, это правда я. Неужто не узнала? Я же обещал вернуться – и вернулся. Помнишь, как я всё время говорил: «Помяни моё слово»? От тебя и научился.

Женщина снова долго молчала, затем, когда он, не дождавшись ответа, повернулся к двери, спросила неуверенно, как будто что-то припоминая:

– Может, самовар тогда поставить?

Но он уже вышел и, не разбирая дороги, заспешил через огород прочь из этой деревни прямо на бетонку, словно человек, потерявший самое дорогое и ещё толком не знающий, где это могло произойти.

Женщина, оставшись в одиночестве, наклонилась к окну, затем, оглядясь вокруг себя, пододвинулась к застеклённой фотокарточке на стене и, вздохнув точно после непосильной работы, скрестила руки:

– Или совсем из ума выживаю, иливзаправду моему парню даже там тошно без матки. Видно, пора собираться.

А он, скоро отшагав в другую сторону километра три, подошёл к посёлку, угадываемому лишь по обманчивым лунным очертаниям домов, и приблизился к одной из барачных щитовых построек. Ни одна собака за это время не подала голоса и не облаяла чужака, хотя этой породы здесь водилось больше, чем людей.

В это время на крыльце домика, хлопая широкими голенищами сапог, появилась молодая женщина, светловолосая, с капризными припухлыми губами, и, кутаясь в наспех накинутую пальтушку, заторопилась под навес к дровянику.

Не доходя до места, она остановилась, тревожно оглядываясь по сторонам и не различая в темени того, кто был рядом и старался оберегать её даже от собственного дыхания.

– И ты не узнала, – с той же затаённой тоской, печально прошептал он. – Никто меня сегодня не признаёт. Наверно, потому что темно. Даже сам сначала заблудился. В чужой дом попал да ещё другого человека за мать принял. А почему теперь стало везде темно?

– Да который уж год, как по вечерам не дают света. С кого и спросить не знаем. Как слепые бродим, дальше своего носа не видим, – так, словно она говорила сама с собой, и с каждым мгновением поражаясь этому происшествию, ёжась, неуверенно ответила молодая женщина.

– Ты не беспокойся, – снова осторожно, одними губами заговорил он, робко отводя свой взгляд. – Я ведь, правда, не обижаюсь, что не дождалась меня. А что вышла за него, так это и хорошо: он ведь ещё со школы не спускал с тебя глаз. Понимаешь, сейчас всем трудно, вот он и выпивает иногда. Ты уж не держи на него зла. Главное, он муж заботливый, не даст тебе с дочкой пропасть. Вот помяни моё слово. Ты только потерпи ещё немного.

– Господи, да что такое творится, – заголосила женщина, отступая к крыльцу, и, запнувшись, едва не растянулась. – До чего со своим дураком долаешься – заговариваться начнёшь. Вершись всё головой с этой и жизнью­то!.. – И она, запамятовав, для чего была на улице, скоро захлопнула за собой дверь – сначала железно скрежетнул крючок, а следом брякнул и засов. Немного погодя, быстро-быстро, и в самой квартире потух свет.

Постояв с поникшей головой, он провёл руками по лицу, зябко запахнул свою неказистую фуфайку-поддергушку и, ниже надвинув шапку на глаза, выбрался из этого посёлка.

Некоторое время он растерянно топтался на развилке двух дорог, после чутко насторожился, видно, услышав, наконец, одному ему ведомое, и без раздумья, чуть не вприпрыжку припустил к лесу, откуда глухой студёной стеной уже вовсю наносило предзимней стужей. Но он, ничего не замечая, торопился всё скорее и скорее, пока налетевшие порывы вселенского ветра, казалось, внезапно не подхватили его и, завертев в своём гибельном вихре, скрыли из вида.

Одному лишь небу ведомо, как преодолелись два десятка километров за время, равное человеческому вздоху, только в деревню на горушке он подоспел к сроку, стоя у нужного дома уже из последних сил.

Чуток отдышавшись, он, было, шагнул к крыльцу, как, поскользнувшись, ничком ткнулся в стылую грязь, а только успел подняться, откуда-то из-под горушки и появилась машина, шаря перед собою яркими фарами. И тотчас на мгновение выявилась на нём вся в рваных дырах, будто от выстрелов, какая-то зелёная фуфайка и шапка с вмятиной от кокарды и с оторванным ухом.

Неожиданно освещённый с головы до ног, он лишь изумлённо, по-детски приоткрыл в испуге рот и тут же, как вспышка, исчез – скрылся в своём ослепительном свете, ровно никого здесь и не бывало, только отчётливо проявилась светлая дорожка к самому крыльцу.

Машина, остановясь и газуя, выпустила из крытого кузова женщину с сумкой на боку, как у почтальона, и сразу заурчала во тьме, а женщина прошла по светлой тропинке и забарабанила в дверь. Не достучавшись, она торкнулась в коридор, а после привычно вошла и в саму избу.

– Хозяюшка, ты где? – задорно крикнула она. – Дома? Ставь, давай, самовар на стол! Принимай гостей!

Но никто не откликнулся на её голос. Тогда она заглянула в переднюю комнату и, нашарив включатель, зажгла свет. На старопрежней кровати с железными шариками лежала поверх одеяла женщина. В какой-то застывшей, казалось, тишине ещё медленнее тикали настенные часы, висящие над хозяйкой дома.

– Ты чего это, девка? – удивилась почтальонка. – Зову, зову. Язык, что ли, отнялся? Да у тебя, гляжу, и в избе-то, вроде, всё выдуло?

Но женщина продолжала молча лежать без движения, хотя по её лицу было ясно, что она всё понимает, что говорится.

– Да что с тобой стряслось-то, тётка Вера? – уже всерьёз стала пугаться почтальонка. – Всё ли хоть ладно-то? Ты чего всё молчишь да молчишь? Не заболела случаем?

Но видя, что хозяйка дома продолжает только неподвижно смотреть перед собой, она засуетилась – забегала по комнате в поисках хоть каких-то лекарств, принесла с кухни воды и хотела напоить лежащую женщину, но всё было напрасно – та продолжала оставаться пластом. А вода лишь пролилась на нательный медный крестик, и это окончательно довело почтальонку.

– Ведь утром ещё всё слава Богу было, – запричитала она, опускаясь на стул. – Господи, и машина-то с рабочими ушла, знатье бы, дак за врачом успели обернуться…

И, покачиваясь на стуле, она прижала к лицу руки, причитая и охая.

– Я-то, дура, торопилась, думаю, вот обрадую-то!..

Тут она оборвала саму себя, огляделась кругом:

– Ой, тётка Вера, да я тебе главного не сказала, – схватив свою дерматиновую сумку с почтой, она перевернула её вверх дном и, вытряхнув газеты, выхватила полоску серой бумаги. – Тебе ведь телеграмма! Из самой Москвы послали!

По лицу лежащей пошли судороги, и она дёрнулась, как будто под током, после на её щеках появились пятна, а сама она стала постепенно, прямо на глазах, наливаться живительным светом.

Скоро женщина, пытаясь открыть рот, прерывисто задышала, поводя глазами из стороны в сторону.

– Счас, счас, – бестолково суетилась почтальонка, разворачивая листок и читая, как человек, недавно обученный грамоте, – по слогам, громко и неуверенно:

«Ваш сын нашёлся тчк настоящее время находится излечение городе Москва тчк представлен правительственной награде тчк Колточник».

– Дождалась, – точь-в-точь эхом донеслось от приподнявшейся на подушке женщины. – Пришел… Господи.

Она говорила словно в забытьи, с перерывами, тяжело дыша и глядя в одну точку перед собой.

– А ведь смертушка моя рядом была… Легла вздремнуть и не повернуться – руки-ноги отнялись, хотела кого крикнуть, а всё онемело. Чую уж, как и сердце-то еле-еле стукает… – Тётка Вера передохнула, прислонясь к спинке кровати. – И тут вижу, как въяви летит навстречу мой парень, откуда-то издалёка, во рваной фуфайке, стойно арестант какой, и вот чего-то мне кричит, всё зовёт. Слова-то уж больно знакомые, а понять не могу… – Она снова передохнула, хватая воздух открытым ртом. – Только после этой весточки и отлегло немного. А следом ты прибежала в дом. Вот помяни моё слово, скоро и сам, рожоное сердце, ступит на родное-то крылечко.

Тётка Вера заплакала, было, но сразу остановилась.

– Ой, матушка ты моя, а взаправду выдуло в избе: давай-ко хоть затопим столбянку. Да и самовар надо вздуть, у самой во рту маковой росинки не было. Поди-ко, надо снова жить, коли такое дело.

И она с трудом сползла на пол, после, держась за стенки, останавливаясь едва не на каждом шагу, направилась на кухню. Тем временем почтальонка живо растопила печку-столбянку и захлопнула чугунную заслонку.

Вскоре обе женщины сидели за столом и неторопливо, с блюдечек, пили чай. За спиной у них гудело и трещало в печке, а на окошке возле старинного комода шевелились цветные ситцевые занавески.

Сама почтальонка уже перестала то и дело посматривать незаметно на тётку Веру; они в который раз за вечер дружно изучали телеграмму, обсуждая каждое слово, перебивая друг друга.

А хозяйка, вовсе ожившая после чая, налила по очередной чашке и опять, не утерпев, взялась за бумагу.

– К примеру, сейчас начальник, – она, не отрываясь, зачем-то стала на свет рассматривать дорогой листик бумаги, и её пальцы беспричинно завздрагивали, – написано Колточник который: он только военными верховодит, или уж над всеми дадена власть?

– Тут, матушка моя, слушай, всё по полочкам разложу… – бойко, как будто дожидаясь именно этого вопроса, наладилась объяснять товарка и для пущей убедительности даже прихлопнула по столу, но, как на грех, сглотнула горячего чая и, обжегшись, в сердцах махнула рукой: – А понеси водяной всех и начальников: я ведь не Свят-Дух и наших-то ребят с ними не крестила.

Обе женщины расхохотались и одновременно, не сговариваясь, скинули на плечи шерстяные платки: в избе к этому времени заметно потеплело.

 

Неугода

 

Маме

Не знаю, ничего не знаю: хожу, стойно сама не своя. Вот так иду, да как поведёт, как ошати́т, маленько не паду. Так остановлюсь, постою немного, схохотну про себя-то: ровно пьяная, разве дело. Да и дальше потихоньку побреду. Вот и выползала элак всю жизнь, с одной почтой целых двадцать годков маялась. В любую-то погоду: туда десять вёрст да обратно эстолько. И на пенсию уж вышла, а всё не сидится дома, да ещё одна в придачу осталась, ведь батько-то у меня… Тошно и говорить. А на людях всё спокойней. Порой с газетами добредёшь к вечеру, у людей свет в окошечках горит, только у нас тёмным-тёмно. Сумку бросишь в угол, полежишь на диване, кружа́-то отойдёт, дак снова на ноги и давай скотину обряжать. А та знай себе орёт во дворе: поди, на всю деревню слыхать, так перед народом стыдоба, прямо невмоготу.

Недавно уж больно сильно окружило: тоже пенсию по домам разносила, да как на грех запнулась и головой-то прямо об угол дома угодила, дак ничего не упомню, ну. А много ли мне надо: когда ещё нашему старшому годик был, пилили с батьком дрова на берегу, а напротив Вася Доровской с Нюрой тоже наладились поленницу ставить да чего-то и разодрались. Они и до сих пор через день да каждый день пазгаются. Вот Вася сгрёб полено и в Нюру им, а я возьми да торкни бабу в сторону, так мне только плашмя и угодило. Сперва думала, что добром обошлось, а видать, хорошенько навернуло голову: с того времени всё к земле доли́т и доли́т…

И этот раз тоже в себя маленько пришла, а возле Лидииного огорода лежу – и какая-то женщина незнакомая, в первый раз и бабу вижу, меня с земли подымает. «Ушиблась?» – спрашивает. «Ой, говорю, милая, ведь из памяти опрокинуло, даже в глазах рябит. Да ты-то кто, и узнать не могу?» – у ей интересуюсь. «Да по делам я тут, – отвечает. – А сейчас Лидиин дом продаю. Тебе, часом, не надо?» – А сама глаз с меня не сводит. Я и думаю: «А куплю, чего не купить? Хоть сыновьям после отдам. А то один за синие моря укатил, другого и не выговорить, куда унесло. Хоть бы не на войну, упаси Господи. А так пускай наезжают да живут. Всё больше видеть стану». И говорю: «А сколько, матушка, стоит изба?» «Да всего шесть тысяч», – отвечает. Как с проверкой какой. И взгляд у ей больно какой-то… не знаю. А не замечала такого у людей. И говорю ей: «Ладно: шесть так шесть». И сама, значит, приудивилась: ведь у меня на книжке ровно эстолько и набирается.

Будто в воду поглядела. Копеечка к копеечке, по рупчику, так и откладывала, сколько могла. Да разве своим ребятам жалко, для их и живёшь только. А нам ещё в зарплате на днях добавили. Денежки-то прибавили, а в Воробино ходить отменили: экий крюк отнесло. Не с ума как хорошо. А женщина эта и маячит опять: «Так зайди в дом-от, посмотри. Понравится ли?»

Я захожу, а чего и глядеть: я у Лидии не раз бывала, когда десятником на сплаву работала, она ещё бухгалтером в конторе числилась, так добро у товарки в доме, чего и глядеть, не знаю. Зашла, а Лидия сама из-за перегородки выглядывает. Хороши дела. Хоть давно и не виделись, а слыхала, что она в последнее время и не хаживала на улицу, на ноги не подымалась, как парализовало всю. А тут, гли-ко, молодухой вылетела: «Чего, матушка?» «Да вот, Лидия, – говорю, – хочу твой дом купить». «Нет, милая, – Лидия и говорит, – я ишшо сама тут поживу маленько». «Хорошо, хорошо, – я-то и отвечаю ей, – ну и ладно, Петровна, я ей всё: Петровна да Петровна. Ладно, говорю, Петровна, живи, сколько душе твоей угодно, я и в другой раз куплю. Не горит».

Вот, рожоные мои, как головой-то ей качнула – даже в шее больно сделалось, – да тут и проснулась. На диване опять лежу врастяжку. Ни рукой, ни ногой не шолохнуть: всё онемело. Насилу и отпышкалась. На работе своим потом рассказываю, а они мне: ой, ой, у Лидии-то ведь сорок дней не прошло со смерти, так потому и не допустила к себе. Это и ладно, что дом не продала да за собой не поманила, значит, жить долго будешь. Коли так, и добро, а как запамятовала, что Лидия померла, – не упомню, ой, тоже…

Бабам-то своим я в другодни и рассказала, а этот-то раз в себя пришла – за дровами сходила, печку затопила, эко запотрескивало, скотину напоила-накормила, а сама умом-то и думаю: дай хоть на печку заберусь да маленько согреюсь, чего-то иззяблась вся. Только это я забралась, ещё вздремнуть не успела, а возле горки-то у меня, кто бывал, крещёные, знают, в самый раз напротив русской печки – прямо-то на глазах! – воронка завертелась-завертелась, всё у меня разом помутилось, слёзы вон выступили и оттереть ещё не успела, а оттудова девочка беленькая, экая пригожая, вылетела и к печке, ко мне подходит. Я одной рукой о полати опёрлась, понять не могу: откуда здесь и воронке быть, пол у нас гладкий, а следом и дошло: ведь подпол тут, только половиком закрыт, не сразу догадка возьмёт.

«Да ты кто, милая? – у девочки и спрашиваю. – Больно уж и пригожая». А у нас на горке куколка стоит, в платьице беленьком, с косичкам, на эту и похожая, только у здешней волосы длинные да лёгкие, как пушинка. Да и свету в избе прибавилось, это у нас зачастую бывает – то совсем тускло, еле-еле пилькает, а то в глазах заломит, как теперь. А девочка снизу головку подняла на меня и отвечает: «Я бог Наташа». Думаю, кто-то меня разыграть захотел: к Катьке Яшкиной, сказывали, гостья приехала недавно, а сама-то ещё не видывала, так чего не подшутить над старухой, ведь не обижусь, всякий знает. И опять вопрос задаю: «Так ты откуда, бог Наташа?» – «С того света», – говорит. Ласково отвечает, а голосок тонюсенький-тонюсенький, только не звенит. «А хорошо там?» – меня и саму интерес берёт. «Хорошо, хорошо!» И такое у меня доверие к ней тут получилось, не высказать, начисто всё забыла. «А нельзя ли мне побывать там, хоть глазком глянуть, пока жива-то?» – «Можно, можно, как нельзя: тебе за твою доброту всё можно». Берёт меня под ручку, мы с ей к воронке этой, где подпол, подходим, опять как снова завертело, волчком нас закрутило, как и под полом очутились, не углядела. А там светлым-светло, не хуже, чем днём, да батько мой свет с мужиками в подполье проводил, отчего и не быть светлу.

Вот девочка подходит к какой-то белой полочке, берёт с ей и надевает мне на голову экую-то шапочку круглую, как моряцкая с виду. Я, было, опешила: откуда здесь одежке да полке-то быть, да, видно, свет проводили, так разное-всякое оставили. Идём мы, идём с Наташей-то, за руку всё держимся, а вокруг нас, невдомёк как и оказались, детки бегают, да такие хорошие, пригожие, в баской одежде, аккуратные, играют и поют: «Ла-ла-ла. Ла-ла-ла». Сомнение меня взяло: неужто подполье у нас такое большое и гладкое, не должно и быть, а дети всё сбивают с мысли – дарят и дарят мне подарки. Только чего, и не упомню, сразу забываю, память совсем дырявая стала. А детки поют да поют: «Это за твою доброту». А грех кому и обижаться: вон мамашу-то и обстираю, и в баню свожу, намою, чего в магазине куплю – пополам разделю, – ничего не поделаешь, раз сама под старость лет ослепла, совсем худо видит. Хоть и живёт с сыном, а меня за дочку считает.

Да за всех кряду сердце-то тоскует: гли-ко, чего на свете творится, уж кровь пути кажет. А вот следом за детишками подходит ко мне какой-то, и не выскажешь сразу, только на нашенских ни на кого не смахивает. Весь с обличья тёмный, голову на сторону воротит, а сам норовит с меня эту шапку сдёрнуть. «Бог Наташа, – и спрашиваю тогда, – а зачем он это делает?» «А хочет тебя на этом свете оставить», – Наташа и отвечает мне эдак ласково.

«Ой, матушка ты моя, – говорю, – а с кем я скотину-то определю, ежели?» Только это выговорила, а гляжу – никого уже кругом и нет. На печке лежу. Вот те раз. Видно, вздремнула – и привиделось. Ладно, вниз слезла, а в печке давно прогорело. Только бы мне пошевелить, и клюку уж изладилась взять, а в прихожей у меня две собаки стоят: наверно, за дровами-то ходила, так двери не докрылись. А собаки обе разные: одна чёрная, другая ближе как серая. Лапы здоровенные у обоих, да на передних ещё чего-то белеет, стойно часы прикреплены. Большие такие, вроде компаса похожие. Отшагнула я в сторону, а со сна ещё маленько не в себе. Пригляделась внимательней, а не блазнит: стоят и стоят. Батюшки-светы, царица небесная – гляжу, это ведь те, что о прошлом годе забегали! Ну, те, правда, приснились, а эти оба-два рядом стоят, только что есть не просят. Грудастые, лапы расставили – и на меня смотрят, принесла нелегкая не вовремя.

Я возьми и спроси их, нет бы прогнать: «Дак вы к добру или к худу?» А чёрный, недолго думая, прямо так человеческим голосом и взлаял: «К худу, к худу!» «А к какому худу-то?» – спрашиваю. Думаю: будь что будет. Раз уж не набросились, теперь и подавно не сожрут. «К тюрьме, к тюрьме», – другая, серая, так же отвечает. Что и деется: ни дохнуть да ни глотнуть. Оне и о прошлый год, когда снились, то же самое говорили.

Вот и не верь снам: ведь батька-то моего и верно забрали недавно в казённый дом, не разобрались. Ребята большие ночью в двери ломятся: «Открывай, такой-сякой, вина выноси!» У мужа-то день рожденья был, вот и принесла нелёгкая гостей: поди, думали, у нас тут винный завод. А сами и без того пьянущие, не высказать, пьянее самого вина, чем и опились, не знаю, да теперь в себя льют всё, что течёт. И вот ломятся, бьются в двери: того гляди, что на приступ пойдут.

И вышел батько-то на улицу, хоть отговорить, может, и обумятся люди, а те на него с кулаками. И чего там приключилось, Бог знает, а только утром один и помер, кровью истёк, кто ему сунул – толком не дознались, не определили. До утра под окошками народ бегал да ором орал, меня саму из ума вышибло, после этого и забрали моего, начальство на машине приезжало. Была в районе, у следователя по фамилии Семёновский, тот лишь зубы скалит: «Будем твоего дедка сажать, а ребят не тронем – ребята хорошие, а дедко старый, своё отжил». Поплакала я, ой, поплакала, один Бог только знает, как плакала. Потом, правда, от батька весточка была одна: «Вышлите, Валентина Кирилловна, мои вставные зубы, что в зеркале лежат, да фотокарточку Вашу».

Вот как. Раньше-то и слова, кроме как Валька, не слыхивала, а то знай только оборачивайся, когда костерить почём зря принимался. А тут, гли-ко: Валентина Кирилловна, да ещё на Вы. На старости лет в такой чести оказалась. Вот. А больше сам не писывал, так не знаю, на чего и подумать…

И здесь тоже кобель-то серый как протянул свою лапу в угол, а там батько мой стоит! Тут я и догадалась сразу, что опять мне привиделось: кто же самого оттуда, из казённого дома, без разрешения вызволит?

Ну вот, рожоные мои, поднялась я с места, расчесала волосы взад-вперёд, после села на стул возле зеркала, да руки вот так и свесила. А голова всё шумит и шумит, прямо гудом гудит. В людях говорят, что на урода всё неугода – и у меня не чище выходит, хотя крещеная отродясь была. Вот и не знаю сейчас: то ли я опять сплю или снова живу?..

Беда с этой и жизнью-то.

 

 

 

 

Свой срок

 

…Там на картошке с хлебом

                                                                                                Я вырос такой большой.

Николай Рубцов

Домой мне удалось вырваться как раз к уборке картошки. Вдвоём отцу с матерью было уже тяжеловато пластаться на огороде, а садили они с прежним расчётом, как в лучшие дни, когда за домашним столом вместе со мной хороводились ещё двое братьев, Игорь и Николай, двойняшки-«боевики», служившие сейчас срочную на чужой стороне…

Было раннее утро, когда мы, позавтракав, вышли к нашему огороду. Я всю жизнь не перестаю изумляться родительскому истовому трудолюбию!

Сразу же возле дома сарайка из добротных, аккуратно подобранных плах, под дрова – их доверху. В летнее и раннеосеннее время отец расшибает обшивку сруба через плаху, чтобы дрова там не застоялись-не залежались, не подгнили, чтобы ветерок оставил в них первозданную свежесть и крепость, тепло.

Слева ещё две сарайки: под сено первая, а другая – хлев для коровы Мурашки, нетёлки Красавки и пяти ухоженных, точно после химической завивки, овечек.

И всё это – сколочено-сделано на славу, надёжно и ладно. Ни щёлочки лишней, ни гвоздя ненужного. Заглянешь в сенник – дух захватывает, в сено опрокинешься, а вверху, на поперечине, веники, как птицы, висят. Глубже вздохнёшь – зубы сведёт от запаха лугового, духовитого…

Огурцы уже собраны с парника, и я отыскиваю один, завалявшийся среди блёкнувших глянцевитых листьев, и ем, как яблоко. Во рту – свежесть мяты, и поднимается вдруг, невесть отчего, чудесное настроение.

Высокие листья чеснока макушками связаны в шалашики, а горох уже повял окончательно и развешен, как бусы, на ольховые палки.

За картофельными грядками – яма для картошки. На сухом бугре и с крышей, точно у финских построек. Две ступеньки в земле, а перед входом в яму, куда подлезаешь с полным ведром – деревянный настильчик. Внутрь вполз на четвереньках: вкруг такой же деревянный пол, чтоб рассыпа́ть картошечку, провеивать её, а уж в самой яме – квадрате два на два – три отсека, тем же материалом вымощены: в одном стоять, в другом на зиму картошка, и в последнем – на семена.

Когда урожай убран полностью, в «стоячий» отсек ссыпается та же деловая продукция. А мелкая и с дырками, порченая, собирается в отдельное ведро и относится в хлев, во дворике которого сколочен сусек для скотины. Всё рассчитано и продумано с величайшей экономией. Ничего лишнего.

Мы с отцом закуриваем по первой перед трудом праведным, а мать уже начинает, наклоняется над боровком, ей не терпится. Лопата по самый черенок податливо входит в грядку, отваливается куст: тяжело и мягко…

Чувствуя неожиданное радостное волнение, я подскакиваю к матери. Хватаю куст и встряхиваю: бело-жёлтые клубни весело срываются на землю и наперегонки скатываются в боровок.

– Не-ет, ты погляди-ко, – смеётся отец и с удовольствием потирает руки. – Чисто поросята!

Он забирает у матери лопату и становится во главе грядки: это его законное место, как и за столом – напротив окна; табуретка под столешницу задвинута старая, со щербинами, но отец дорожит ею, перевёз ещё из старой деревни, Клёнова, где прошли его детство и молодые годы.

Так и работаем: отец копает, а мы с матерью отбираем. За огородами – поляна, по которой легко разбежались несколько голенастых рыжих сосен с кучерявыми зелёными верхушками. Над ними красным пятном – солнышко, светит ясно и негрейко. Небо – синь синью, ни облачка лёгкого. На душе никаких заботушек, голова на редкость светлая…

Время не замечается, а всё тело давно налилось крепкой и уверенной силой, дышится полной грудью.

…Отец копает, мы собираем, затем я хватаю полные вёдра и разношу их по назначению. Мельком поглядываю по сторонам: мои односельчане тоже не теряют времени даром – то в одном, то в другом огороде копошатся, не разгибаясь, на грядках; кое-где домовито курится дымок…

– Тихая моя родина! Ивы, река, соловьи… – вполголоса шепчу я, торопясь с пустыми ведрами обратно; как же верно сказано: родина лечит! Душу твою, думы твои успокаивает, чтоб потом они, обновлённые, стали чище и выше! И так ни к месту пришло: не знаю, когда и как уйду из жизни, но что с памятью о родных и родине, – убеждён. Но сейчас об этом ни к чему. Всему свой срок.

Отец тем временем распалил костерок, подбросил сушняка, и бесенятами заплясали язычки огня…

Мать, аккуратно расчистив в пожоге место, высыпает груду картошки, накрывает её ведром, теперь можно не беспокоиться – не подгорит-не сгорит; притихший, было, огонь вновь облегчённо и весело затрещал. А мать раскладывает на разостланной клеёнке огурцы, помидоры, грибы, хлеб. Отец соорудил из досок скамейку, и мы садимся обедать.

Картошка горяча и необыкновенно вкусна! Хрустим огурцами, под рукой краснущие помидоры, свежего копчения рыба и солёные грибы в стеклянной литровой банке…

И тут мать как-то непонятно встряхнула головой и резко обернулась: открыв отводок, к нам торопливо шла почтальонша тётя Вера с разбухшей брезентовой сумкой.

– Господи-господи-господи… – заклинанием забормотала мать, возвышаясь над нами. – Уж не с робятами ли чего-о-о-о?..

У отца, снизу уставившегося на лицо её, немо повело рот. Я молчал.

– Вера-матушка, – протянула руку мать, – чего это? Чего ты идешь-то?..

Тётя Вера остановилась, оглядела нас – и вдруг всё поняла, заголосила:

– Да что ты, Ольга, что ты-ы-ы-ы! – замахала руками. – Чего тебе в ум-то взбрело-о-о?.. Да ведь вам письмо от робят-то, письмо-о-о!.. Что ты, что ты! Это я уж по-суседски: дай, думаю, занесу, обрадую! А вы-то, матушки мои, воно что!.. – Тётя Вера нервно достала приготовленный конверт, торопливо протянула… Мать обеими руками сжала письмо в комок и через мгновение, словно очнувшись, бережно расправила. Прочитала – и засмеялась, заплакала:

– Скоро, милые, домой обещаются, ой-ой-ой, да и медалями-то, пишут, обоих-то наградили, слава тебе, господи-и-и… живы-здоровы!.. – Неловко села на лавку, склонила голову набок, вглядываясь в строки письма. – Гляди чего… Пишут: поди-ко, картошку уже убираете; до чего, мол, мама, картошки-то охота, сил нет, так бы до отвала и наелись… – Мать только теперь посмотрела на нас с отцом, протянула письмо. – Да ты садись, девка, – пригласила тётю Веру. – Заодно и перехватишь с нами, а то всё на ногах да на ногах…

– И то верно, – почтальонша не стала дожидаться дополнительного приглашения и взяла картофелину, перекатывая её из руки в руку. – Ты погляди-ко: ведь обоих медалями начальствонаградило, надо ж такое!.. – подивилась она братьям: – Вот чего наши-то ребята делают!

Мы с отцом молча прочли письмо, затем закурили…

– Ольга, – чуть осевшим голосом окликнул отец. – Помнишь-нет Олёшу-то Шольского?

– Но, – не сразу откликнулась мать, подсовывая тёте Вере банку с грибами. – А чего?

– А он картошки всю жизнь не едывал, – усмехнулся отец: – «Не еда это, – говорил, – а одно… недоразумение».

– Недоразумение… – сощурилась мать. – Да мы – сколько себя помним – живём на картошке. Стар и млад на ней выросли. Без картошки – стойно без рук: хоть стой, хоть падай. И силушки не прибудет, онемеет. Да тут и говорить-то об этом – только воду в ступе толочь!.. А Олёша-то, грех худым словом покойника вспоминать, сам с гулькин нос и прожил-то. А всё отчего – картошки не едал!.. Вот что я скажу.

– Ну, ты уж тут загнула, – с сомнением возразил отец. – У него, сказывают, рак был…

– Да только и кот-то у него не чище был, – вспомнив что-то, встрепенулась и тётя Вера, – помидоры всё у соседей таскал. Надо же такому удуматься: кот – и помидоры ворует! Правда, после хозяина-то тоже куда-то сгинул, как в камский мох провалился: ни слуху, ни духу…

– Ага, ну ладно, – поднялся со скамейки отец, видя, что почтальонша закончила есть. – Докопаем – да и добро, хоть душа на спокое.

Тетя Вера, поблагодарив, ушла доразнашивать почту, а мы занялись своими делами.

Как-то вразпотемнело всё кругом, и тотчас разгонисто, без промедления, подул во весь опор резкими порывами холодный хлёсткий ветер…

– Ой, да и работы-то с боровок осталось, – с сожалением глянув в темнеющее небо, проронила мать и, как заклинание, заторила, обращаясь к крепнувшему сиверку: – Ви́-ихорь, ви́-ихорь, жена твоя не онуча: не надо ветру, не надо ветру!..

Но все же где-то на небесах не удержалось и прорвалось, и закрапал, усиливаясь и усиливаясь, дождь. Копать вскоре стало невозможно, но у нас уже всё было закончено, успели.

Картошка выкопана. Матери на сегодня осталось ещё подоить Мурашку да накормить животину, и сейчас мы с отцом будем носить пойло во двор, а потом всем скопом поставим самовар и обязательно просидим за чаем до полуночи, будем вслух читать и перечитывать письмо от братьев-«боевиков» и ещё о многом таком проговорим, чего наболело на сердце… Нам всегда есть о чём поговорить.

Мы подходим к нашему дому имоем сапоги в корыте со светлой дождевой водой. Затем у порога дружно вытираем ноги, и мать, прежде чем войти в дом, поворачивается к нам и, весело тряхнув головой, – куда только и усталость делась! – неожиданно задорно поёт:

 

Эх, картошечка, картошечка,

                                                   Какая тебе честь!

Если б не было картошечки,

Чего бы стали есть?

 

– Молодец, мать, – крутнул головой отец, – тогда пироги станем печь – с начинкой! – И добавил, засмеявшись: – Из картошки!

 

Ерпыль

 

 

Памяти бабушки Кати

Он пришёл сюда калёным зимним полднем под больное вьюжное завывание. Кругом было бесприютно-стыло и мёрзло, пусто отсвечивали дорожные наледи под промороженным огрызком небесного светила, красновато вжатого к самой земле низким и глухим небом.

А всеохватные снежные космы, в свою очередь, как на привязи, серебристо-прозрачными извивами плавали под крышами задубелых деревенских домов, поддерживаемые трубно гудящим заунывным ветровеем.

И где-то головокружительно высоко, из космической мрачной теми, словно в какое-то наказание, изредка вбрасывало к нам сюда немеряными гулкими ударами, кем-то вгонявшим в самое нутро земной тверди всё, находящееся под суровой небесной опекой.

Но, перекрывая этот вселенский разгул, совсем уже неведомо из какой и где уживаемой бездны нет-нет и пронзало оловянное пространство надмирным и сиротским плачем незримого малютки, вековечно и одиноко страдающего по обычному, никогда неизбывному участию, нашему теплу.

И вот посреди такого неистовства, поперёк серёдки этой жизни, он долго вглядывался то в одну, то в другую беспросветную сторону, стараясь угадать – определить нахождение того самого фонарного столба с самодельным алюминиевым абажуром, всегда брякотавшим, – с утра и до вечера задиристо настукивающим от любого неказистого ветерка.

И на новенькую сосновую верхотуру которого он ещё с мальчишеским бесстрашием единственный из всех и взбирался тогда на проволочных ненадёжных креплениях, вообразив себя монтажником-высотником. И откуда, осветив насовсем, однажды ему открылся вдруг во всей красе, казалось, весь мир, – недосягаемо-небесный и одновременно ублажаемый, с нескончаемым лучистым днём.

Но, кажется, что его нынче окружило, не с той стороны вывело куда надо: рядом с его детской абажурной памятью всегда бок о бок – надёжно и защищаемо – как впаянный, стоял ещё вросший в землю родовой бабкин дом, с места не стронешь. А теперь вместо этого перед глазами, залепляемыми снегом, лишь несдвигаемой юлой крутило что-то белесо-неосязаемое, стремительное, как будто нарочно не давая хода туда, куда его так неудержимо тянуло.

Только он вскоре хоть неуверенно, но опознал своё безлюдное местопребывание и, пригибаясь, двинулся насквозь продуваемой улицей, краем павловского огорода с его горбатым, алебастрово отполированным сугробом, и, держась малозаметной заячьей тропы, в сторону самого Пятницкого озера.

А оттуда, из-под голой горушки, безнаказанной ракетной стеной взмывали в вышину свистяще-снеговые густые потоки, либо уже замерзавшие на лету, а может, и на раз поглощаемые кем-то невидимо-яростным, заполонившим всё на этом лобном деревенском юру, точно на последнем жизненном круге.

Неужели вправду было, что когда-то одним летним вечером ему довелось идти отсюда, с ночного костра, в ту пору ещё скликавшего со всей округи позубоскалить на пару-другую часов устосавшуюся – за день до одури наработавшуюся молодяжку, – знаемо ли теперь кому-нибудь это время?..

Тогда ещё в густом соловьином воздухе тусклые искры пожога светлячками перемигивались у озера, а в береговых сырых кустах без устали кричала какая-то ночная птица – может, потерявшись, либо вовсе накликая кому-то неминуемую беду?.. Но близ его широкого плеча на провожаемой тропинке была та самая приезжая ферапонтовская гостья в голубенькой кофточке, рядом с которой он, известный всей округе своей зимогористой непоседливостью, сразу стал настолько другим, что не только не осмелился на неё взглянуть, даже не в силах был связать двух самых обычных слов…

А она, отчего-то зябко кутаясь в свою душистую кофточку, всю дорогу как-то виновато молчала, думая о своём, ровно никого не было рядом. Но потом тихонько, точь-в-точь говоря себе самой, то ли напела, то ли просто нашептала еле угадываемое слухом: «А ты всё спрашиваешь меня: люблю ли тебя?..»

Неизвестно, к кому относились уже тем, навсегда незабываемым вечером произнесённые наподобие молитвы слова: то была их первая и последняя встреча. Наутро она неожиданно исчезла обратно в свои городские края, даже ни с кем не попрощавшись. И до сих дней необъяснимо, какая тайна заставила тогда раз и навсегда умчаться отсюда эту совсем странную, говорившую саму с собой городскую гостью?..

Но зато его самого, в поисках лучшей доли жившего в северном проморожено-шахтёрском месте, с тех пор ещё настырней и безудержней манило сюда в слабой надежде, хотя бы однажды встретиться взглядом с той, не приснившейся ему молчаливой спутницей на соловьиной тропинке их далёкой и необратной юности.

С годами это чувство стало глуше и реже напоминать об удивительной жизни в бабкином доме, заменившем родительский, и какого ещё нигде не бывало и больше никогда не будет. Хотя сам он уже давно, немало времени не переступал его порог, незаметно выросши из вчерашнего зелёного юнца в разворотистого представителя сегодняшнего дня с натуристым, почти немигающим взглядом. И, не дотянув с целый десяток лет до христова возраста, умудрился с головой окунуться в иные, одному ему знаемые радости, отвернувшие его принудительно надолго даже от мысли о спасительной дороге к самому светлому на свете уголку.

Только одно он всегда знал твёрдо: если допустить, что случись в этой жизни невозможное, и небеса сами собой разверзнутся, следом ещё земля уйдёт из-под ног, а всё окружающее и вовсе валом провалится в преисподнюю, – кто высшую волю переволит?.. Но и тогда – успей он чудодейственным образом оказаться в здешнем краю, – в любое время дня и ночи на дощатом кухонном столе его обязательно будут ждать прикрытые газетой воздушные умопомрачительные тоболки, – пышные ноздреватые пироги, в добавку с горячим душистым чаем, настоянном на лесных травах его вечно родной и улыбчивой, всё понимающей бабкой…

А крытая простым тесом бабкина изба на самом деле через какие-то сотни шагов словно бы его дожидалась, внезапно возникнув у самой дороги, хоть рукой дотрагивайся. Вплотную, едва не по самые окна занесённая подсинённо-обледенелым крошевом, стояла она, только и выказав на всегдашнюю особицу высокое крутое крыльцо с покосившимися сосновыми перилами.

Гологоловый, укрывшийся от неистовавшей круговерти под капюшонистым воротником новомодно-красной куртки, он поначалу даже не поверил глазам, неожиданно обнаружив, что её входные двери были как бы показательно, внахлёст перекрыты парой длинных берёзовых палок, а на медной дверной ручке висьмя висел, – основательно пристроился амбарный чёрный замок.

Из нутра линялых и стылых оконных рам, фигурно облепленных мёрзло неживыми узорами, веяло леденящей пустотой, а сами они чудились привнесёнными из какой-то одинокой и страшной, уже непоправимой сказки, отныне чудовищно обратившейся в непредсказуемую жуткую действительность. И только теперь всё увиденное сошлось – окончательно стало в нём той самой правдой, от какой никому и никогда не удастся и в землю уйти, и на небо взлезть, никуда больше не деться.

Между тем, столетняя стынь, вытягивая живую душу на волю, настолько недвижимо сковала его самого, будто уже единично определяя те последние уготованные минуты, что означены любому и каждому лишь по особой разнарядке свыше. В это время, едва не задев, мимо него ещё не попускаемо и пронеслось подобием шаровой молнии нечто снежно-непонятное, адски ухнувшее внутри вьюжного, спрессовано-злого клубка, и скрылось в конце яшкиной улицы.

А разве когда-то не от того самого заулка дядиного дома с резным забором было выбегано бессчётно раз этой тропкой на купанье к знойному берегу для тогдашней ребятни ещё самого синего на свете их Пятницкого озера?..

И видел ли в другом разе кто-нибудь из его ровни это самое место нынешним, – безнадёжно заснеженным, от края до края сравнявшимся с мутным невидимым горизонтом, с неизменной беспощадностью и завершающим во время оное всякие земные пути?

И откуда тогда не в шутя, а взаболь взялось на ум, что наглухо закрещённые входные бабкины двери являются отныне определением последней человеческой дороги на этом свете? А если перед ней, и без того вечно страдавшей глазами, скажем, однажды просто взяли и распахнулись двери дядькиного дома с этим резным забором, – ведь без веры любая жизнь мертва.

Сколько помнится, всю дорогу её, несговорчивую, и так постоянно зазывали к своим да нашим перебраться, чем у себя в одиночку маяться: всего-то было через две избы в этом ряду перейти. А по-другому не могло бы статься: даже ему, бабкиному гостю, разве тоже не были, как родному, всегда рады?..

Кажется, ничего с той поры не изменилось в этом доме: также в щелевато продуваемом коридоре поблескивающе мерцали на настенной полке стеклянные банки, и резко отдавало слежалостью от старой конской упряжи, приткнувшейся возле рукодельного громоздкого шкафа. И, торопливо шагнув коридорным затхлым входом, он, безотчётно запнувшись, затем без стука отворил тяжёлую филенчатую дверину.

А хозяева всёравно, что не отходили от своего порога: стояли друг подле друга в полутёмной прихожей и, молча глядя на вошедшего, спокойно ждали, когда тот заговорит, – какое-то слово скажет. Но первой не выдержала хозяйка: тётка уже хорошенько состарилась и, перевитая в пояснице полушалком, была неповоротливо низка, подслеповато щурясь широким добрым лицом в изведённых глубоких морщинах.

– Ой, ты, батюшко рожоный, – угадываемо повглядевшись, нараспев завыводила она, покачивая головой. – Да откуда Господь-то тебя в наши края сподобил, ведь кругом белого света не видать!..

– Вышло так: по пути было, – простуженно-хриплым голосом неопределённо отозвался гость, неотрывно глядя перед собой. – Надо, чтоб сразу сюда и обратно было, – невразумительно повторил он, продолжая напряжённо-выжидательно, не моргая, смотреть на дверной проём в большую комнату.

Но сам хозяин – дядька оказался ещё скор на ногу, уже вовсю шуродил: без лишних слов вызволил из русской печки утрешнее варево, а на кухонном столе рядом с горкой хлеба в цветастой тарелке появился и внушительно-гранёный стакан с пакетным, свежезаваренным чаем. Сквозь оконную застиранную занавеску блёкло пробивало уличным светом, по-домашнему отражаясь на электрически-блескучем самоварчике с дутыми боками и уютно выказывая гнутый стул с жёлтой полированной спинкой.

– Соловья баснями не кормят, – по сохранившейся крикливой привычке ещё с работы на скотном дворе, ершисто громко вразумил дядька на кухонном кутке подоспевшую хозяйку. И в том же голосистом духе без всякого передыха уже досталось самому гостю, отчего-то оставшемуся на месте: – Прошу к нашему шалашу: в ногах правды нет!

Но он сразу осёкся, недоумённо повернувшись к хозяйке, только что руками по привычке не развёл. Хоть все глаза прогляди, но сперворазку не признавался на свету в этом смуглом бровастом парне в рубашке с оторванной пуговицей тот, знаемый с детских лет их сегодняшний гость, впригибку шагнувший на крохотную кухоньку с подкапывающим в углу умывальником.

Вдобавок ещё у него на руке между указательным и средним пальцем было изображено – нашлось место пяти заметно выколотым фиолетовым точкам, угадываемо означающим пребывание в местах не столь отдалённых: кому-то у нас нынче по-другому думается? А от виска к щеке у него ломано скользнул – оказался и свежий шрам, невольно подталкивающий любого к безрадостной уважительности при виде коротковолосого обладателя этой буйной головушки на крепко развёрнутых плечах.

– Было дело, – понимающе усмехнулся он, перехватив невольный взгляд домашних, а потом с неосторожной размашистостью оказался на гнутом, угрожающе скрипнувшем стуле и для чего-то ещё раздельно выговорил: – Было дело под Полтавой. – После уже медленно, неторопливо обглядев тесное кухонное пространство, он даже с каким-то негромким удивлением, немногословно заключил: – Надо же, правда, как тогда всё осталось. – И, словно удостоверяясь в правоте сказанного, вновь осмотрелся кругом, но уже наскоро, с цепким запоминанием.

И вдруг его взгляд, казалось, остекленел, сделался совсем безжизненно-отрешённым. Среди старых выцветших карточек, давно прикреплённых по всей стене, с самого края была заботливо вставлена ещё одна: с простенькой деревянной рамки, светло улыбаясь из какой-то другой солнечной жизни, на него в пёстрой летней кофте смотрела во все глаза его навеки молодая бабка в своём любимом, ловко повязанном ситцевом платке.

Но он всё одно ещё, не веря, обернулся – вскинулся сгоряча в сторону жилой комнаты: там, рядом с хозяйской половиной, помнится, всегда соседствовал домашний закуток, ожидаемо представлявшийся местом заслуженного бабкиного отдыха, лучшего бы не придумать. А хозяйка, лишь вздохнув, поправила на столе клеёнку с выстывшей едой, понимающе покивала:

– Который год, батюшко, на иткольском кладбище лежит: наш век не велик, бабьи города не строятся. – И, помолчав, тихо досказала. – В Крещенье, горемычная, и преставилась у нас здесь: хоть не намучилась, и то, слава Богу…

– Хотя бы дома тогда оглядеться, – после этого выдавил из себя заметно побледневший гость и, не притронувшись к угощению, лишь наскоро сделал несколько чайных глотков, всё ещё ищуще оглядываясь по сторонам. Вслед за тем, выпрямившись во весь рост, он размашисто шагнул опять в прихожую и уже оттуда в наспех накинутой капюшонистой куртке решённо-просительно договорил: – Мне бы там всё увидеть надо.

– А от тех ворот давно поворот, – скороговористо отмахнулся молчавший доселе дядька, едва поспевая за ним следом. – Больше ноги нашей там не бывать: давно всё продано да другим отдано, – говорливо сверлил он своего безмолвного слушателя ещё зорко глядящими глазами-буравчиками из-под лохмато-треугольных стоячих бровей.

Но его обычная разгонистость была прервана тёткой, успевшей позади беззвучно, одними губами отчитать того за лишнюю языкастость, пока она следом семенила за вовсе сменившимся с лица и лишь кивком головы простившимся гостем.

А напоследок ещё входная дверь, настежь распахнутая от неудержимо-ветрового выхлеста, пружинисто захлопнулась с обратной припечаткой, оставив её, простоволосую, на вьюжном крыльце в одной домашней безрукавке. И тогда, захлёбываясь от сносящей с ног непогоды, боясь, что не доскажется самое нужное, она захваталась из последних сил за рукав ухнувшего – ступившего в снеговину путника:

– Не небо ли с землёй смешалось, Господи, – задыхалась тётка, не успевая, как следует выговорить. – Батюшко, ведь ждала она тебя, слышишь, – качала она головой с путающимися на гудящем ветре седыми длинными волосами. – До последнего дня, рожоный мой, одного тебя звала…

Только её слова, летуче подхваченные вовсю разошедшимся уличным бесчинством, думалось, уже окончательно поглотили и остальное кругом, а заодно, походя, смахнули позёмкой и остатние следы недавнего гостя, будто растворившегося за пилёными зубцами их огорода.

А для него, закалившегося в знаменитом шахтёрском посёлке с названием, что у металла серебристо-белого цвета, не тускневшего на воздухе, разве могло ещё быть какое-то препятствие на пути к самому дорогому и невозвратному, чуемому им в последнее время, как во сне, так и наяву.

И ему, вскоре безоглядно оказавшемуся за деревней на дороге в сторону последнего бабкиного упокоения, где только ангелы ходят рядом с невидимыми людьми, не могло уже быть важным, почему это ветер, небось, почище самого демона и бьёт сегодня в лицо, а вчера он дул в спину.

Кровь из носу, но ему нужно было хоть по воздуху, да преодолеть это невзъёмное ныне трёхверстное расстояние от озёрного берега и до останков иткольской кладбищенской часовни, прямо к неприметному родимому бугорку, где ночь и звёзды, птицы и травы, насекомые и деревья, – это всё соседи и друзья, постоянные спутники и собеседники, и где уже никому не следует искать понимания.

Но где у вечного молитвенного креста можно просто броситься в ноги, в искренней надежде услышать готовной душой чьё-то тихое прощение, милосердно и дарующее дивно-благодатный покой, пусть даже на один сердечный стук, хоть ненадолго.

Неизвестно, как сталось дальше с его неприкаянной душой, но после этого уже никто не видал его в этих краях: может, человеку вовсе обрыдло – не захотелось больше показываться во враз и ставшем для него навсегда чужим месте. Только одному лишь его ангелу-хранителю было ведомо, что загнанный в пятый угол ерпыль, – так здесь издавна прозывали любую непоседливую натуру, потому и сунулся сюда, что больше уже нигде и никогда его так не любили на всём свете.

 

Баст

 

Здесь, в этом непроходимом вологодском крае, что в семи верстах от нашего Благовещенья, и издавна окружённом необъяснимой тайной, до сих пор не только не ступала нога человеческая, даже редкая птица либо зверь отчего-то не тревожат эти места.

А та, что здесь находилась постоянно, последнее время жила какой-то особенной жизнью. И ещё не знала, как ей привыкнуть к такому состоянию.

Сколько помнилось, она только и делала, что сидела на низкой, едва не ушедшей в землю скамейке, возле окна, почти не двигаясь, не шевелясь.

И уже никаким силам, казалось, не дано было вернуть её из этого мира, ведомого лишь ей одной. Когда-то он был, может, ей интересен и нужен, в давности. Но теперь всё это ушло, покрылось мраком. Она привычно, лишь очнувшись от короткого сна, замирала на скамейке, погружаясь в свою обычную жизнь – никому неизвестную, без конца и края.

Она не знала, когда бывает день и ночь, не ведала о смене света и тьмы, для неё они были неразделимы, едины. Она даже никогда не наклонялась к окошку, тоже едва не уткнувшемуся в землю, маленькому, в которое можно лишь выглянуть.

Ещё мать, будучи с ней, наказывала строго-настрого не смотреть туда, за окно, потому что там страшно, там опасность. Она никогда не слышала и не видела людей, кроме матери, потому доверяла ей полностью, всем сердцем, безоглядно, и всё делала, как она велела, как наказывала. По этой же причине не было у неё и зеркала, не было её отражения, она даже не знала, что это такое и для чего необходимо.

Постоянный полумрак, сменяемый порой темью и ставший тоже привычным, был её вечным спутником – безразличным и молчаливым. В этом мире она никогда не слышала своего дыхания: однажды, отвлекшись, она стала вслушиваться, как дышит, но, сколько бы ни старалась, ничего не получилось.

Она точно бы ни жила, но существовала. Вернее – была частицей, возможно, необходимым материальным дополнением окружающего мира, его составной частью, звеном.

Она не боялась ни холода, ни жары, так как и это состояние ей тоже неведомо. Ещё когда рядом была, двигалась малословная мать, она иногда, в отдельные дни, что-то носила со двора, с хлева, сгибаясь, укладывала куда-то вниз, под пол, и поджигала, достав оттуда же коробок, чем-то черкала, перед ней тускло освещалось, и этим огнём зажигалось принесённое, которое начинало вскоре потрескивать.

Тянуло дымом, снизу всё чаще пощёлкивало, и её кожа начинала чувствовать едва уловимое тепло. Но она только отмечала это про себя, продолжая без движения находиться на скамейке.

Иногда мать, несколько оживая, рассказывала ей о далёкой жаркой стране, где вместо земли, насколько хватает глаз, – жёлтый струящийся песок, над которым с надмирной тайной высятся гигантские каменные пирамиды.

И тогда ей вдруг отчетливо чуялось, что она уже видела эти пирамиды и даже в одиночестве бродила между них, слушая, как поёт под иссушающим ветром бесконечно-ослепительный вечный песок.

Однажды мать ушла за едой – она всегда это делала сама, в темени, согнувшись, выходила во двор, и оттуда приносила еду, обычную – вода, молоко, хлеб. Им всегда кто-то, неведомый, приносил и оставлял. Но мать, уйдя, уже не вернулась больше, и пришлось ей, ощутив в себе необычную слабость, решиться на это.

Ведомая чутьём, сгибаясь, как поступала мать, она медленно, наощупь, выбралась через порог и двинулась к хлеву, по ступенькам полусгнившим, глядя в землю широко раскрытыми глазами. Хлев по слежалой сырой соломе вывел её через какой-то пролом в ночь, на задворки. Здесь она, разводя руками, в бурьяне, высотой, как стена, вскоре нашла еду – воду, молоко, хлеб.

Обнаружив всё это, она хотела двинуться обратно, но что-то её остановило, и она, неуверенно посмотрев вверх и вкруг себя, затем осторожно тронулась в возвратный путь. За мать она не тревожилась: рано или поздно, она понимала, они увидятся, чтобы не расставаться.

И только вернувшись к себе, на своё место к окошку, она смутно поняла, отчего странно и тревожно сделалось ей там, на дворе, в ночной знакомой темени. Не оттого, что вышла одна в неведомое – темнота всюду одинакова.

Но, оказавшись под густым чёрным небом, онавпервые доселе в своём житии ощутила запах мокрой травы и ветра, а затем на её лицо и хрупкую одежду легла вода, её капельки. Ещё никто и никогда не касался её так, как этот лёгкий дождь – неслышимо и успокаивающе, обещая что-то необыкновенное.

И лишь теперь осознав это окончательно, она потянулась вновь туда, под манящее небо, но вспомнилась мать, и она тихо стала есть, не ощущая вкуса, по необходимости.

Потом, в эту особенную ночь, она сидела, совсем не шевелясь и не сомкнув глаз, не погружаясь в свой привычный мир, стараясь осмыслить происходящее внутри себя.

И тогда вновь и вновь она чувствовала на своём лице невидимые капли, от которых хотелось закрыть глаза – она постоянно ощущала, как их, расширенных в темени, что-то щиплет, разъедает.

Уже под утро она вздрогнула: послышалось, как кто-то шёл под окном, за домом, всё ближе и ближе, она уже слышала дыхание. Может, это была мать, куда-то ходившая и вернувшаяся к дочери. Но мать всегда шла через двор, а здесь – всё было иначе, всё по-другому: это был, шел кто-то незнаемый, тихонько насвистывая.

Она затаилась, чуя, как – вот диво – становится не своим её сердце, которое, как и собственное дыхание, она до сих пор не чувствовала, не знала, в какой стороне оно находится.

Она шевельнулась после долгого недвижения, наклонилась, было, к окну, но тут же отслонилась обратно, закрыв себя руками. Откуда-то выплыла мать, неслышно шевеля губами, молча указывая пальцем, запрещая приближаться к заветному окошку, обещая неслыханную опасность.

И долго, много дней и ночей сидела она так, держа себя руками, не замечая того, что голодна, как никогда, что уже её не тянет к окну, – она просто не могла, сколько бы ни прилагала сил, объяснить, что с ней случилось, что произошло.

Кажется, ничто уже не могло вывести её из этого состояния, когда сильная, резкая боль заставила её вздрогнуть, и она поняла, что ей хочется сейчас пить – долго, нескончаемо. Думая об этом, она опять представила, как сверху на неё ложились капли дождя, касаясь её щек, лица…

Вздохнув, она встала, как услышала снова те же шаги, которые заставили её пережить непонятное состояние. Она затаилась. Действительно, это были они, уже рядом, возле дома: кто-то шёл за её стенами, насвистывая, возвращаясь с одной ему известной встречи. Этот кто-то, дойдя до стен её жилища, замедлил шаги, насвистывая всё тише и тише. Затем, она услышала, как он вдруг громко, весело спел: «Дождь на солнце светится, хорошо с тобой сейчас бы на крылечке встретиться».

Неожиданное головокружение помутило её рассудок, откинуло к стене. Ещё ни разу чужая нога не ступала так близко сюда, прямо под окно, но тот, возле её жилища, откашлявшись, стукнул раз, другой в само стекло!

Казалось, она лишилась слуха и зрения окончательно, когда сквозь будто бы непомерную толщу земную до неё донеслись слова: «Хозяева, огонька не найдется?»

Неведомая сила подкинула её, и она, мгновенно вспомнив, где хранились материнские спички, осознав, что именно они и нужны, быстро, в два прыжка достала их из-под пола, из-под земли – и, забыв главный и единственный наказ матери, не помня уже ничего на белом свете, толкнула стекло, открываясь голосу, тому, кто звал её…

Дай Бог, чтобы никогда больше эти места не слышали такого крика, который издал человек под окном, молодой мужчина, у которого от ужаса даже кепка встала на волосах, а сам он бросился куда-то вперёд, не разбирая дороги.

А когда, спустя несколько дней, к этой избушке, овеянной недоброй молвой и стоявшей на краю леса, у оврага, в бурьяне высотой в человеческий рост, подступили люди и, вполголоса посовещавшись, вошли, согнувшись, внутрь, – то, что дано было им увидеть, наверное, состарило всех на несколько лет жизни.

Прямо на земляном полу перед ними лежала девушка. Её тело под истлевшей холстиной было красиво такой неземной красотой, какую даже в кино ещё никому не довелось видеть. В одной руке она держала сжатый коробок со спичками, а другой касалась своей белой прекрасной шеи, словно напоследок, наконец, увидела что-то долгожданное, самое дорогое в своей жизни. Точно у египетской богини веселья и радости Баст, как будто тайно посетившей эту землю, голова у девушки была кошачья.

 

Туман

 

Или государственный региональный столб, или просто указатель с названием некогда бывшего человеческого жилища торчит теперь одиноко на всю безмолвную округу в густом зелёном тлене дымящегося туманного месива.

А снизу, от сонной малоприметной речушки, почти недвижимой, стелясь едва не над самой землёй, медленно и надвигался этот туман: поначалу легко и незримо выползая, он будто копился – собирался в означенном месте, перед кустисто заросшим полем, а затем, точно по чьей-то неведомой команде, колеблясь, двинулся вперёд.

Тишина в предрассветный час здесь – небывалая, казалось, замерло всё дышащее и над землёй и под ней, затаилось всё сущее, лишь, неощутимо нарушив это медленное продвижение над заброшенным угрюмым полем, сбоку, из-за стены серо-чёрного зубчатого леса бочком выглянула, будто испрашивая чьего-то разрешения луна, зеленовато-жёлтая, тонкая, почти прозрачная, и далее тихо заскользила в безбрежной необъятности густого неба.

Туман местами, как живой, нехотя осветился этим призрачным светом и, колыхаясь, дымчатым громадным клубом направился в сторону пустой окаменелой дороги, ведущей в гору, на которой угадывались смутные очертания, напоминающие останки некой в давности жилой деревни.

Они, эти останки, словно бы в предчувствии чего-то непоправимого, чудилось, даже сгрудились вместе, превратясь в одно целое, матово белеющее посредине в этот предутренний зыбкий час.

В это время луна, слабо клюнув, канула за тучку, но скоро вновь тоскливо продолжила сопровождать нашествие тумана, уже решительно вползающего на саму горушку, к домам – к их останкам, откуда видны только кирпичные сырые трубы, – сиротливые, окружённые со всех сторон пожиравшим всё живое бурьяном, иван-чаем и густой, гремучей, не продохнуть, крапивой, жгучее дыхание которой способно умертвить сознание.

Между тем туман по-хозяйски взошёл на саму горушку и, извиваясь ботвистыми космами волокон, по-осьминожьи попытался обвить всё, что было когда-то здесь деревней, жильём людским.

И, оказалось, не только на горушке, а и ниже, по бокам и даже дальше, в другую сторону, – всё было избами, ныне окончательно истлевшими, мёртвыми, – всё высветила услужливо подоспевшая луна: уставилась сверху предрассветным жёлтым зраком, да так и замерла, пока туман, опять сгустившись, не закрыл от неё видимое; и тогда она, не споря, клюнула за очередную бездонную тучку и необидчиво утянулась к леску, кругом обступившего пустынную местность.

Плавно переваливаясь, туман на миг остался один на один с тем, к чему так направленно двигался, и вдруг начал менять свои очертания, торопливо перестраиваясь, ибо не вечно быть предутренней поре, и всё ночное, ненастоящее, разом исчезает перед начальными проблесками истинного света.

Первый наплыв, вздыбившись, разом хлынул на то, что белело матово посреди умолкшей деревни – церквушки разрушенной, но, сколько бы ни пыжился, – не смог ни объять её, ни тем более попасть внутрь её пустующую.

И тогда, точно отчаявшись, он нехотя отступил и уже свободно, даже величаво отполз, заполняя всё окрест, спускаясь в низину. И вот оттуда, снизу, где под непроходимостью бурьяна и змеиности огромной, копьями, крапивы лежали трухлявые коричневые брёвна, внезапно появилось нечто, странным образом напоминающее отображение человека.

Слепленное из обманчивых туманных обвивов, это нечто медленно выявило молодого человека, одетого в форму солдата давних дней, шинелью-скаткой через плечо и держащего тяжёлую винтовку-трёхлинейку, до половины скрываемую колыхающимся туманом.

На солдатской груди был криво приколот Георгиевский крест, и он, военный, молодой человек, растерянно оглядев жильё бывшего родного очага, место своей родимщины, рукой прижал награду к груди и безмолвно обратил и без того бледное, полное слёз лицо к небу – в чернильную безответную пустоту, и тотчас туман, живо сгустившись, окутал его, скрыв в своём мире.

И вот тогда оттуда, из тех недосягаемых горних высот, наполняя округу, родился какой-то неразличимый постоянный шёпот, схожий на бессильно-неразборчивую мольбу о чём-то главном, невозвратном, и уже не покидал всё происходящее окрест.

А вздувающиеся сизые клубы тем временем то и дело выявляли одно другого страннее и необъяснимее: волшебным образом открылась нижняя часть деревни с крепкими даже не домами – домищами, мимо которых, вдоль забора, как в немом кино, прошагала толпа весёлых парней и девушек, – парни все в картузах и косоворотках, девушки в длинных платьях и сапожках на пуговках.

Но они вместе с домами исчезают быстро – настолько скоро, что один из картузников, снимавший тальянку с плеча, так и погрузился с этим в густой жадный туман, последним. Следом непонятным образом послышались и голоса, больше детские: прозвеневшие как будто одинокими чудными колокольчиками, они перетекли в немолкшую шёпот-мольбу и погасли в сырости раннего часа; то внезапно под горушку к полю, торопясь, бодро пропрыгал колёсный трактор, беззвучно стреляя клубами дыма, но так и не добрался до места, даже с горушки полностью не сбежал, – извивающиеся бесконечные волокна сжали и поглотили всё без остатка, со всем его железным пыхающим нутром.

Но не так уже и пуста оказалась окаменелая дорога, что первой попала под сизый плен, захлестнувший её своими мутно-серыми хвостами: расплываясь, нерезко видятся на ней подводы с сидящими мужиками; иные, пьяные, горланили что-то, поглощаемое сизым, и неслышно наяривала гармошка, в меха которой тут же вползал, яростно спеша, туман, заодно опутывая в свои вечные покрывала идущих следом за подводами так же неслышно ревущих баб и ребятишек, – сюда, от деревни, успели волокнистые щупальца, чтобы на веки вечные скрыть всё в бездонных таинственных недрах.

А какой дорогой в скором времени продвигалась в эти края женщина с опущенной головой и почтовой сумкой на боку – и не разобрать было, не говоря о настойчиво зовущем шёпоте-плаче, накрываемом вездесущим туманом – вязким, разбухшим, вплотную то опускающимся, то вздымающимся.

И он, не переставая, всё продолжал являть миражи, призрачные видения, где, сменяясь, уже углядывалась определённая закономерность: убранное, полное до горизонта стогов жёлтое поле, тут же сменялось поникшим одиноким стариком с косой у потухшего костра, далее дымкой развеивало образ ласкового зелёного вечера со стоящими подле густой берёзы парня и девчушки со счастливыми лицами, и следом – уходящие в мутном застиле из деревни торопливые ребята с девушками в сторону автобусной остановки, откуда, немедленно тронувшись, автобус сразу утонул во всепоглощающем губительном тумане.

И – тающие один за другим дома: полные жизни, они с устрашающей последовательностью сменялись пустотой и разрухой, – всё вмещалось и чудодейственно управлялось туманным грозным нашествием.

Но само происходящее с каждым разом становилось заметно бледнее, прозрачнее, тоньше, и больше напоминало не первоначальные зримые образы и картины, – теперь это и вовсе было что-то невнятно-угадываемое, сглатываемое ненасытным наплывом, его остатками.

А сам туман, который, представлялось, уже наполнился вовсю изнутри шёпотом-молитвой о чём-то окончательно невозможном, – его передовой стелющийся ряд, успел вернуться обратно к реке и, цепляясь из последних сил своими ошметьями за бугристое булыжное поле, ветки деревьев, прибрежные, в лёжку, кусты, навис над рекой и, наконец, вовсе захлебнувшись в звенящем стоне-мольбе, тонет – уходит в воду, став её частью, – той малой толикой некогда большой и полноводной реки, ныне умирающей день за днём сразу возле того самого края государственного полосатого столба, покрытого зелёным тленом, и куда уже много лет не ступала нога живущих и, верно, никогда теперь не ступит, несмотря на скользнувший в эту секунду первый живительный солнечный блик.

 

Светло и ясно

 

Брату Коле

Бегал я тогда в четвёртый класс. Учила нас Ирина Васильевна Хоботова, старая уже, строгая женщина, у которой в своё время сидели за партами ещё наши родители.

Все четыре класса начальной школы, разделённые интервалами парт, располагались в просторной комнате полупустого дома, окружённого большим старым садом, пугавшим нас своей сказочной зелёной дремучестью.

Обязательно раз в месяц Ирина Васильевна устраивала встречи с ветеранами второй мировой, на которые ежеразно являлся её муж – Алеша Дама-первая, прозванный так за стамой – негнущийся – указательный палец правой руки (в картах к тому времени мы уже соображали не хуже взрослых).

Однажды, во время вот такой очередной встречи с ветераном, в класс неожиданно вошла молодая девушка в сопровождении Хоботовой.

Ирина Васильевна сдержанным кивком поблагодарила мужа, и тот неторопливо отправился во двор заниматься своими хозяйскими делами.

Девушка была красива, и это понимали даже мы, четвероклашки, с молчаливым любопытством уставившиеся на неё, слегка покрасневшую от столь пристального внимания.

– Познакомьтесь, ребята, – представила девушку Ирина Васильевна. – Ваша новая учительница Наталья Анатольевна. Она будет вести литературу и историю.

На уроках Натальи Анатольевны было интересно, и все её рассказы казались нам настолько правдивыми, точно она сама являлась каким-то чудодейственным образом очевидцем тех легендарных событий.

Помню, как-то после урока истории подскочил ко мне дружок Колька Ожогин и, угрожая воображаемым копьём, воинственно надрывался:

– Я – Пересвет, ты – Челубей! Защищайся! Я – Пересвет, ты – Челубей!

Для проживания Наталье Анатольевне выделили комнатку возле класса, но на выходные она уходила к тётке в Нефедьево, а дорога туда вела через нашу деревню.

В одну из суббот мы с Колькой, отстав от ребят и размахивая полевыми сумками, брели из школы, довольные, что впереди нас ожидало целое свободное воскресенье.

Заслышав чьи-то шаги, мы дружно обернулись и увидели Наталью Анатольевну.

– Ребята, – весело проговорила она, догнав нас на дороге у Дымарки, возле мостика через ручей. – Кажется, нам по пути? Не против, если я пойду с вами?

Она ещё спрашивала об этом!.. Мы были, конечно, рады, но не показывали этого ни капельки. Только первое время не знали, как держать себя с учительницей, и лишь пыжились да молчали.

Но Наталья Анатольевна легко и непринуждённо разрушила эту преграду, о чём-то рассказывая, и вскоре всё стало на свои места. И мы уже со спокойной душой выбалтывали ей наши мальчишеские секреты, чего никогда бы в другом разе не допустили под самыми, что ни на есть, лютыми пытками.

Колька, например, рассказал, что ещё только вчера Лёнька Вешкарёв на спор съел лапку от живой лягушки и даже не поморщился.

Наталья Анатольевна удивлённо хлопала глазами, а под нашими ногами с удовольствием шелестела ломкая разноцветная листва, упругим густым слоем усеявшая тропинку.

Вскоре мы подошли к деревне. Наталья Анатольевна поинтересовалась, любим ли мы читать.

– Я давно просил книжку про войну, – пожаловался Колька, – да всё, говорят, нету.

– А знаете что, ребята, – вдруг предложила учительница, – я могу достать книг, каких хотите, только надо идти в Нефедьево. У меня ведь тётя завбиблиотекой. Но вот только как посмотрят на это ваши родители?

– Разреша-ат, – твёрдо заверил Колька.

Но его как раз и не отпустили: Колька мой сосед, живёт через дорогу, поэтому я слышал, как он напрасно хныкал, выпрашиваясь у своего малоразговорчивого и постоянно занятого работой отца.

Моих, к счастью, дома не оказалось, и, похватав в карманы пожевать, я пулей вылетел на улицу, радостно сообщив Наталье Анатольевне, что мне разрешено.

Сколько потом было хожено-перехожено, но никогда не позабудется отчего-то и посейчас видимая зелёной та, до обидного короткая дорога к тётке и обратно! До сих пор музыкой звучит повествование о жестоких корсарах морей и о благородных храбрых людях, вступивших в смертельную схватку с пиратами. А как мне хотелось быть на месте того юнги!..

Но неожиданно рассказ обрывается, а в расширенных глазах Натальи Анатольевны застывает такая беззащитная ранимость, что меня прямо толкает к ней, как к матери…

– Ой, – переводит дыхание Наталья Анатольевна, прижимая руки в просвечивающих перчатках к щекам, – понимаешь, вспомнила рисунок: тот Сильвер своим железным костылём убивает одного матроса, который отказался быть в его шайке. До сих пор жалко того моряка!..

От Нефедьева я бежал на всех парусах, подпрыгивал и громко пел, держа обеими руками книгу с изображением старинного корабля и тиснёной витиеватой надписью: «Р. Стивенсон. Остров сокровищ».

…С этого дня все переменилось: я жил постоянными думами о Наталье Анатольевне, она мне даже снилась, и я внезапно открывал глаза среди ночи, с замиранием вслушиваясь в стук собственного сердца. А мир всё так же, как и в тот день, был полон глубокой сладкой тоски…

Но однажды Наталья Анатольевна не пришла в школу. Бобылиха Анюта, деревенская всезнайка, рассказала женщинам у колодца, что за новой учительницей приехал красивый жених на своей машине и увёз её в город.

Я сразу до белого каления возненавидел бобылиху и каждодневно не находил себе места, дожидаясь Наталью Анатольевну. Но она так уже больше и не пришла к нам в школу. Тогда я набрался смелости и обратился к Ирине Васильевне.

– Она… уехала, – помедлив, ответила Хоботова и, внимательно посмотрев на моё кислое лицо, добавила, как взрослому: – Не унывай: ты ещё только начинаешь жить. Надо быть готовым ко всему, дружок.

Еле сдерживаясь, я убежал за школу и там, в стороне от людских глаз, вволю наплакался, а надо мной негрейким пятном ехидно торчало комолое солнце…

 

Немало времени прошло с тех пор. Многое забылось памятью из моего детства, но я всегда помнил, и буду хранить в сердце своём то далёкое-далёкое, мальчишеское, потому что видится оно светло и ясно.