Вологодский литератор

официальный сайт

Все материалы из категории Слово писателя

Геннадий Сазонов

Геннадий Сазонов:

«А ПРОСТО ТРЕВОЖУСЬ ЗА РУСЬ…» К 90-летию со дня рождения Александра РОМАНОВА (1930-1999 гг.)

 ЗЕРКАЛО  ИСТИННОЕ

 

       Клином журавлиным пролетают годы. Их не успеваешь считать, и, увы, не воротишь.  Одно лишь  утешает. В былых  днях  сияют образы,  неизменные,   неподвластные забвению,  яркие,  живые, будто наяву.

Среди них — Александр  Романов, замечательный  русский поэт, публицист, вологодский  самородок, с юности  выбравший  путь  служения  Слову.

Когда  думаю об Александре Александровиче, тотчас вижу открытую  улыбку, проницательный взгляд карих глаз. Весь он лучится добротой – искренней,  редкой, крестьянской, какую теперь, пожалуй, ни у кого и не встретишь.

Она,  притягательная доброта, вскормлена в нём Русским Севером, вологодским говором, деревенским послевоенным детством.

Романов проникновенно  писал об этих составляющих как о самых великих ценностях.

Слов певучих тихая отрада,

Ширь без края, белый всплеск берёз…

Всё, что в жизни человеку надо,

Воедино только здесь слилось.

Родина – одно на свете чудо.

Было так всегда и будет впредь.

Лишь она и светит, и врачует,

Чтоб до смерти сердцем не скудеть.

… День тот в самом  конце  весны я запомнил надолго.

В солнечное, прохладное майское утро, когда вдруг нежданно-негаданно закрутила  снежная метель, к зданию  бывшего Дворянского собрания, где ныне филармония имени Валерия Гаврилина, шёл весь цвет Вологды  — люди прощались с большим русским поэтом Александром Романовым.

Умер он скоропостижно, по дороге из дома в поликлинику, на 69-м году.

Я знал, что до самых последних дней Александр Александрович работал над стихами, публицистикой, откликался на «злобу дня». Хотя можно было и «передохнуть». За полвека он издал  двадцать книг, снискал  читательское признание не только в родном краю, но и на просторах Советского Союза. Больше десяти лет руководил Вологодской писательской организацией, утверждая её самобытность и неповторимость. Душевно  помогал становлению Ольги Фокиной, Николая Рубцова, Юрия Максина, Лидии Тепловой, Владислава Кокорина и ещё  ряду  авторов.

И я благодарен  ему  за чуткое,  бережное отношение, за разбор моих  стихов,  дельные советы, точные и  ёмкие замечания.

Мастер – он и есть мастер!

Взыскательный, доброжелательный  член приёмной комиссии Союза писателей России, в её составе он работал много лет.

Критика не очень баловала Романова  вниманием. Может, тоже неспроста. Его поэзия дышала Русью, национальной самобытностью, крестьянскими печалями и радостями, что в те годы нравилось далеко не всем литературоведам. Но с уходом его ясно открылось понимание того, какую потерю понесла русская литература. Творчество Александра Романова  стало заново возвращаться к читателю, требуя нового переосмысления и сопереживания.

 

 

 

***

… Помню, позвонил знакомый из Москвы.

— Слушай, поэт Романов живёт в Вологде? – спросил.

— Да, у нас. А что?

— Я недавно купил здесь в Москве его новую книгу – избранное, солидный такой том. Читаю – и душа поёт!  Читаю и думаю: нет, не иссякла Русь, если у неё ещё не перевелись настоящие поэты. И знаешь, что? На фоне его стихов и поэм мне показались столь нелепыми и оторванными от реальности наши вожди. Они без конца твердят о благе народа,  не зная  народа, да и не желая его знать…

— Погоди, погоди, ты что-то перепутал, — остановил я приятеля. – Александр Романов, насколько я помню, особо не писал о политике и не пишет…

— А я разве сказал, что он писал? – возразил знакомый. – Я же тебе толкую о другом. Ну, нам уже много лет подряд  дудят в одну дуду: «Мы – нецивилизованные, мы – бездарные, мы – неумелые, неприспособленные…» и прочие обвинения. А поэзия Александра Романова – истинное зеркало. И в нём видно, что мы не такие «кривые», как нас старательно рисуют. А язык-то у него какой  — настоящий, русский.  А образы! И свежесть! Передай ему низкий поклон, мои пожелания здоровья и долгих лет…

— Конечно, передам!

Не откладывая в долгий ящик, я позвонил Александру Александровичу и поведал всё, что говорил  поклонник его творчества. К тому же оказалось, что поэт знал моего знакомого по журнальным и книжным публикациям.

 

 

 

«А ПРОСТО ТРЕВОЖУСЬ ЗА РУСЬ…»

 

      Над составлением «Избранного», по словам самого же Романова, он работал особенно тщательно, отбирал самое лучшее, самое достойное. А сделать это не так-то просто. Под одну обложку  вместились стихи и поэмы,  написанные за 33 года  — с 1954 по 1987 годы. Книга стала явлением в русской поэзии 90-х годов. Она давала читателю возможность почувствовать разного Романова:  от восторженно удивлявшегося окружающей жизни —  до проникающего в её назначение, в её высший смысл.

Тут как бы подтверждалось давнее наблюдение нашего известного прозаика Фёдора Абрамова, который однажды заметил: «В литературе единственное, что заслуживает внимания, это то, что написал человек. В литературе человек оценивается по книгам. Написал хорошую книгу – вот это хорошо. Написал плохую – вознеси себя хоть секретарём, навесь на себя хоть десять звёзд  — это ничего не меняет!».

Воистину так!

Итог любой работы – будь то постройка дома, прокладка дороги, полёт в космос или уборка урожая в поле, всегда наводит на определенные размышления. «Итог» поэта Александра Романова – не исключение. Он имеет большую ценность  как для литературы, так и для всех читателей. Потому что противостоит духовной и нравственной распущенности, натиску вандализма, выходу на общественную арену людей, признающих только собственное амбициозное «я».

Полагаю, ключевое для понимания творчества поэта – короткое стихотворение без названия:

 

Меж взглядов и чуждых, и наглых,

Распахнутый, весь на виду,

Иду, не печалясь о благах,

С достоинством русским иду.

 

 

Мне трудно, мне горько – не скрою,

Но совестью не поступлюсь.

Не рвусь в показные герои,

А просто тревожусь за Русь.

 

Она, эта тревога, то светлая, то грустная или печальная, словно ток высокой частоты пронизывает всё творчество Романова. И уместно вспомнить его откровение: «Образ России, судьба родительского поколения и жизненные пути моих ровесников – главное, что я старался в своих книгах донести до читателя».

В замечательной поэме «Павла» многие строки как раз и объясняют то, почему поэт тревожился за Русь.

 

Да я ль такой! Валили валом

Мы все дорогою одной.

А эти Дарьи, Марьи, Павлы

У нас ломили за спиной.

И кое-кто с высокомерьем

Нас попрекал, застав врасплох,

Крестьянским корнем и деревней,

Как будто этот корень плох.

И мы, не то, чтобы поверив,

Но по наивности своей

Стесняться начали деревни,

Ну, то есть наших матерей…

 

Это признание поэт сделал много лет назад. Но в том-то и сила искреннего поэтического переживания, что оно не подвержено «старению».  Если снять дату написания поэмы, то можно подумать, что она закончена только вчера. Так животрепещуще её содержание. Так силён образ русской крестьянки Павлы, сохранившей живую душу и доброе сердце наперекор трудностям и невзгодам.

«Нестарение», если уместно такое определение, — отличительное свойство поэзии Александра Романова. Во всяком случае, это относится к большей части произведений в сборнике «Избранное» и в замечательной книге «Русь уходит в нас». Отсюда – их диалог с современностью и современниками. Тот самый диалог, в котором читатель ищет и зачастую находит ответы на мучительные вопросы духовного и материального свойства.

Не удержусь ещё от одной цитаты.

 

Смотрю: седые старики

Июньским вечером в деревне

Сидят, и взгляды их горьки.

И женщины, седые тоже,

Сойдутся где-нибудь к окну,

Их никому нельзя тревожить,

Вот в этот горестный канун.

Я чувствую, как у России

Душа опять напряжена,

И будто нерв, задетый сильно,

Пронзает мысль: зачем война?

 

В стихотворении описана деревня 21 июня 1942 года – перед нападением фашистов. О том, как война противоестественно и жестоко ворвалась «черным громом» в будни людей, коверкая, ломая их судьбы, саму жизнь, «обычную, как солнце».

А разве не созвучно «напряжение души России» дню текущему? Слава Богу, пока нет  «официальной войны» против нашей Родины, но народ несёт духовные  и житейские тяготы. В  который раз за последние столетия его «пробуют на излом». Да,  есть потери и немалые. Но истолочь, словно горох в ступе, нравственные устои народа вряд ли кому удастся.

Об этом убедительно свидетельствует поэзия Александра Романова.

«Слух деревенского детства ещё неосознанно, но уж празднично долетал до корневых глубин родного слова, до тех сокровенных завязей, которые звучали во времена, может, раннего славянства, — вспоминал он об истоках. –И мы, случая взрослых, сами мыслили ярко и даже не замечали попервости  того, что в окружающем нас говоре сверкают и переливаются искры Поэзии – это было так повседневно, так естественно. Теперь, увы, радуга разговорного языка погасла».

Видимо, именно от той «радуги» явилась редкая особенность таланта Романова – умение создать поэтическими средствами портреты и характеры современников. В стихотворениях, а особенно в поэмах предстают живые люди с душевными порывами и внутренней красотой, равно как и с недостатками. Запечатлеть современников – такое желание у поэтов 80-90-х годов ХХ века почти отсутствует. Что отчасти можно объяснить. Это желание не может быть «заданным», его необходимо впитать из стихии народной жизни.

Тут невольно возникает аналогия с Николаем Алексеевичем  Некрасовым, которому, может, больше, чем другим русским поэтам, удавалось заключить народные характеры в поэтические образы. Но о каком-либо подражании, даже в хорошем смысле, в данном случае, разумеется, нет и речи.

Александр Романов самостоятелен в своих поэмах «Черный хлеб», «Павла», «Дом Батюшкова», «Отец» и других. Созданные им типажи, характеры не дополняют какие-то уже известные, они самостоятельные, имеют «особинку», говорят на исконном  русском языке, не рафинированном; на языке, который отличается от «новояза», как небо от земли.

«Романовский язык» несёт полную художественную и нравственную правду.

 

 

 

 

 

                             «ВСЕОЧИЩАЮЩАЯ СОВЕСТЬ»

 

          В творчестве поэта большое место занимает СОВЕСТЬ. Ныне  это понятие, увы, упразднено властителями за ненадобностью, на совестливого человека, если такой встретится, смотрят как на ненормального.

Таков дух современной эпохи.

Вместо Совести   – деньги,  комфорт, почёт, успех…

Для Александра Романова СОВЕСТЬ стояла на первом месте во всём.

У него даже есть отдельное стихотворение,  оно  так и называется «Совесть», где показана судьба одинокой крестьянки бабы Дуни. Она  — то  угостит пирогами соседских ребятишек, то вызовется поводиться  с соседскими малышами:

 

«Давайте я понянчусь, бабы, —

Одной сидеть так, право, смерть.

Своих не знала, так хотя бы

С чужими душу отогреть».

 

Хотя  у Авдотьи  жив  сын, но он пропал где-то  на чужбине, он забыл о матери, а её совесть всё время болит.

Сильный, по сути духовный «мотив совести» идёт в поэзии Романова рядом с тревогой за судьбу России. Не случайно уже упомянутая героиня поэмы «Павла» заметила: «А человек – ведь это совесть».

Повторюсь: ныне само понятие совести девальвировано, если не сказать больше – сведено «на нет». Но, к счастью, не для всех. Для многих «простых людей» она по-прежнему остаётся мерилом поступков и дел.

Совесть требует от человека как будто немного —  активного состояния души. Поэт назвал это состояние «сторожевым лучом».

 

Он жгуч. Он будто откровенье,

Он просекает толщу лет.

И чем обиднее забвенье,

Тем сокрушительнее свет.

Из полуправды, ставшей в горечь,

Из встреч, растрёпанных уже,

Всеочищающая совесть,

Как жизни свет, горит в душе.

 

***

На мой взгляд, замечательно и то, что Александр Романов, в отличие, скажем от Андрея Вознесенского, Евгения Евтушенко и некоторых других его ровесников, не был «планетарным  поэтом».

Русская северная земля, её история, её люди и природа – вот «планета» Романова.

По большому счёту, она более обширна, чем  мир «планетарных поэтов».

Здесь глубинная связь с национальной культурой, начиная от писателя, монаха Даниила Заточника, неповторимого иконописца Дионисия, оставившего свои фрески в Соборе Рождества Богородицы в Ферапонтове, до Александра Яшина, Фёдора Абрамова и Василия Белова.

Продолжил этот ряд и Александр Романов.

Его поэзия нужна душе ежедневно, как чёрный хлеб на столе, без которого не прожить.

 

***

В завершении заметок не могу не сказать о сбережении памяти об Александре Романове. Хорошо, что возникла и действует традиция проводить «Романовские чтения» на малой родине – в Сокольском районе. Они бы и нынче вылились в праздник, если бы не пресловутая «бандемия», запрещающая русским людям собираться более  двух.

Чиновники рулят всем, даже тем, что нам думать и говорить.

Когда я в свободную минуту выхожу пройтись на окраине в сторону Осановской рощи, бывшего барского имения, от которого остались ножки да рожки, с горечью встречаю плакат на окраине улице Ярославской:

«УЛИЦА ПОЭТА  Александра РОМАНОВА».

Никакой улицы фактически нет. Просто идёт песчаная дорога из микрорайона Бывалово в микрорайон —  улица Конева.

Что за издевательство?

Прошёл уже 21 года, когда поэта не стало, а этот плакат всё стоит под дождями и снегами, якобы  обозначая улицу. Но улицы не существует.

Странное, более  чем странное отношение властей г. Вологды к памяти своего известного земляка. В объяснение сей странности можно узнать, что властям требуются десятки миллиардов рублей, чтобы начать застраивать песчаную дорогу слева и справа в Осановской роще, превратив её в улицу поэта Романова.

Но у местной власти, как известно, «денег нет».

Думаю, и совести – тоже!

         ВОЛОГДА

Июнь 2020

Виктор Бараков

Виктор Бараков:

«ДОРОГОЙ ГУРА!..» (Михаил Шолохов и Виктор Гура) К 115-летию М.А. Шолохова

Литературовед Виктор Васильевич Гура (1925 – 1991) был известным шолоховедом, знакомым с великим русским писателем лично. В 1997 году, уже после смерти Виктора Гуры, в малотиражной книге воспоминаний о нём, изданной в Вологде (8), были впервые опубликованы письма Михаила Шолохова к Гуре, но с небольшими сокращениями и искажениями. С тех пор прошло много лет, вологодское издание стало библиографической редкостью, а многие факты, приведённые в нём, требуют дополнительного комментария.

В январе 2020 года письма Михаила Шолохова Виктору Гуре были открыты для исследователей. Они хранятся в Государственном архиве Вологодской области (ГАВО), фонд р-5081, опись № 1409.

 

Виктор Гура впервые увидел и услышал Михаила Шолохова в заволжском городке Николаевске в ноябре 1941 года, во время встречи великого писателя со слушателями лётного училища, в которое Гура пришёл вместе с одноклассниками местной средней школы № 1. Старшая дочь Шолохова, Светлана, училась вместе с ним, только классом ниже, они были знакомы и даже дружили. И Виктор, спустя некоторое время, договорился с ней о встрече с писателем. 26 января 1942 года Гура, мечтавший о литературной славе,  показал ему свои рассказы и наброски романа о гражданской войне на Волге. «Шолохов тут же прочитал всё это и прямо сказал: — Да, с романом у вас ничего не выйдет, запутаетесь в фактах и героях, которых – предвижу – введёте больше, чем надо. Вы ещё молоды, практикуйтесь на мелких рассказах. А «Суровую Волгу» отложите… — и улыбнулся открыто, приветливо», — вспоминал потом Виктор Васильевич (8, с. 224).

Виктор Гура вскоре ушёл на фронт, воевал на самоходной артиллерийской установке. После тяжёлого ранения, получив увольнение, он пришёл в гости к Шолохову в его московскую квартиру. «За завтраком, усадив меня рядом с собой, — писал Гура, — Михаил Александрович расспрашивал, где и в каких боях я участвовал. Особенно интересовался тогдашней новинкой – тяжёлыми самоходками, на которых мне пришлось воевать, их лобовой и бортовой бронёй, мощностью орудия, использованием самоходки в обороне, прорыве и наступлении. Интересовали Шолохова и николаевские новости – судьбы ушедших на войну ребят, виды на урожай в Поволжье. Знал Михаил Александрович о давней моей мечте стать филологом, и в этот раз, совсем по-отцовски тронув меня за плечо, убеждённо заговорил: — Не грусти, служивый, самое позднее через год будешь уже другую, студенческую лямку тянуть. Война долго не продлится» (8, с. 226).

В конце 1945 года Виктор Гура начал работу над повестью о войне «Земля русская», отдельные главы которой появились в альманахе «Литературный Саратов» (3), и Гура послал их Шолохову. 20 февраля 1948 года был получен ответ: «Т. Гура! По отдельным главам не берусь судить о достоинстве всей вещи. Что касается всего романа, — давайте встретимся летом (июль-август), раньше прочитать не смогу, просто не имею физической возможности. С приветом М. Шолохов».

Больше Виктор Гура к художественной прозе не обращался…

В Саратовском университете Гура заканчивал учёбу и стал исследовать творческую историю «Тихого Дона». В Москве он пытался выведать у автора эпопеи её детали, но Шолохов неохотно отвечал на вопросы.

В 1949 году, закончив университет и получив назначение в Вологду, Гура продолжал в Саратове «пробивать» в печать биобиблиографический справочник о Шолохове. Он попросил писателя проверить и уточнить автобиографию, представленную в нём. 25 января 1950 года пришло письмо из Вёшенской: «Дорогой т. Гура! Автобиография 1934 г., разумеется, устарела, да и нужна-то, на мой взгляд, не автобиография, а биография, или нечто вроде вступительной статьи с биографическими данными. Что касается помощи, то уж тут, браток, на дядю-автора не надейся и выкарабкивайся сам. А то у меня получится так: «Чужую беду по пальцам разведу, а к своей ума не приложу». Желаю всяческих успехов! М. Шолохов».

Виктор Гура продолжал писать послания классику русской литературы, спрашивая его о замысле «Тихого Дона», о том, как собирался материал к нему, о прототипах произведения, испрашивал разрешение на использование шолоховских материалов, хранящихся в архивах, фотографий и т.д. В 1953 году Виктор Васильевич защитил кандидатскую диссертацию о творческой истории «Тихого Дона» (4) и продолжил работу над книгой о Шолохове, о которой не раз писал в Вёшенскую. 23 марта 1954 года писатель откликнулся: «Дорогой т. Гура! Всегда я был неаккуратен насчёт переписки. Если за всю войну я прислал жене только одну открытку и одно маленькое письмецо – можете судить, каков я в мирной жизни, и в отношении остального…*  Биографическую часть пришли. Фотоматериал «ляснул» в Вёшках в 42 г. Желаю успеха в твоих творческих исканиях. Привет! М. Шолохов.

* P.S. Но я ещё разделаю в «Они сражались за родину» любителей изводить бумагу, из числа тех, кто писал перед боем, ухитрялся слюнявить бумагу где-нибудь в блиндаже во время боя, и уж совершенно обязательно дристал на бумагу после боя, описывая свои «высокие» переживания и наводя тоску на близких…М. Ш.».

Виктор Гура в воспоминаниях привёл письмо Шолохова полностью, но с небольшим искажением текста. В комментарии к нему он объяснил, почему заменил шолоховское просторечное выражение [«дристал». – В.Б.] на нейтральное «марал»: «Не могу обойти вниманием и хочу тут же объяснить шолоховский постскриптум о поведении на фронте любителя изводить бумагу… Скажу честно, выражение Шолохова я основательно смягчил, заменив его другим и поместил в угловые скобки, хотя в нашем деле такая замена и не полагается. Когда появилась «Судьба человека», я вспомнил об этой приписке, вчитываясь в признания Андрея Соколова и узнавая в них позицию самого писателя: «От своих письма получал часто, а сам крылатки посылал редко… Тошное время было, не до писаний было. Да и признаться, и сам я не охотник был на жалобных струнах играть и терпеть не мог этаких слюнявых, какие каждый день, к делу и не к делу, жёнам и милахам писали, сопли по бумаге размазывали. Трудно, дескать, ему, тяжело, того и гляди убьют… Она после этого письма, горемыка, и руки опустит, и работа ей не в работу. Нет! На то ты и мужчина, на то ты и солдат, чтобы всё вытерпеть, всё снести, если к тому нужда позвала». Шолохову так важно было высказаться по этому поводу, что он опередил своё намерение и всю страсть свою, всё убеждение передал герою рассказа «Судьба человека» (8, с. 230 – 231).

К 50-летию писателя в Ленинградском университете был подготовлен сборник статей. Виктор Гура предложил в нём опубликовать первые три фельетона Михаила Шолохова, его предисловие к английскому изданию «Тихого Дона», письма к Н. Островскому и сообщение об оценке романа-эпопеи А.Н. Толстым. На такую публикацию необходимо было получить разрешение автора, и вскоре ответ на запрос пришёл: «2.3.55. Вёшенская. Дорогой т. Гура! Не возражаю против опубликования в Ленингр. сборник «разрытых» тобой материалов. Что касается содержания письма Н. Островского, то на этот вопрос я не могу ответить, т.к. просто не помню. Так же, за давностью времени, не могу ответить и на второй вопрос. А в отношении рукописи «Жизнь и творчество» (5) целиком полагаюсь на твою добросовестность. Мне же читать о самом себе невыносимо скучно! Желаю всяческих успехов в работе. М. Шолохов».

Летом 1956 года состоялась очередная встреча Гуры с Шолоховым, теперь уже в Вёшенской. «Встреча происходила, — вспоминал литературовед, — через несколько месяцев после ХХ съезда, на котором Шолохов выступил с речью о состоянии и задачах советской литературы. В ней содержались довольно резкие выпады в адрес руководства Союза писателей, суровые оценки некоторых секретарей – А. Суркова, «генсека» А. Фадеева. Вскоре, как известно, Фадеев покончил жизнь самоубийством. Шолохов был ещё в Москве, участвовал в похоронах Фадеева, тяжело переживал потерю. На Дон он вернулся совсем недавно, и беседа наша происходила под этим впечатлением. Михаил Александрович вспоминал о давней дружбе с Фадеевым, часто возвращался к официальному заявлению о причине его смерти: — Никакой необходимости в таком обосновании не было… Причины эти, как и всё в нашей жизни, куда сложнее. Да и зачем укрываться за болезни писателя – не вся правда тут…» (8, с. 234).

В это время в Вёшенской и её окрестностях шла подготовка к съёмкам фильма С. Герасимова «Тихий Дон». «Райкомовцы, — писал В. Гура, — не без юмора рассказывали, как пробиралась иная «начепуренная» актриса через занесённую песком площадь к дому писателя. Сделает шаг-другой и стоит на одной ножке, покачивается под пёстрым зонтиком, вытряхивает песок из городской туфли-лодочки. Сделает пару шагов и вновь снимает свои лодочки одну за другой – зрелище забавное и незабываемое, для станичников пересудов надолго хватало… И посылает Михаил Александрович такую актрису изучать жизнь в какой-нибудь дальний, затерявшийся в степи хуторок…» (8, с. 243 – 244).

Кстати, в разговоре с Гурой Шолохов критически оценивал финал сценария, автора романа раздражало непонимание его художественной сути.

На заготовленные заранее вопросы литературоведа Шолохов ответил 25 июня 1956 года. Среди упомянутых писателем фактов особое внимание привлекает свидетельство об обстоятельствах встречи Шолохова с Махно, ставшей легендарной. Например, в рассказе Вячеслава Дёгтева «Приговорённый» батька обнаруживает в холщовой тряпочке роман «Тихий Дон» (!), написанный мальчишеской рукой. Пока шел расстрел, Махно его прочитал. Мишку приводят в хату. Здесь и состоялся разговор: « – Ты покойник – и только! Ты расстрелян, щучонок, – хочешь, справку выдам?.. потому ты не должен ничего бояться – и только. Ни-че-го! Ты талантлив. Ты очень талантлив, слышишь? Я… я… когда читал – и показывает на Мишкину тетрадь. – В общем… потому и оставил тебя. Ты должен написать потомкам правду – и только! Все, как было – слышишь? Правду! Только правду, щучонок!
– Напишу! – Мишкин голос по-мальчишески звенит» (9).
 

   В романе Андрея Воронцова «Шолохов» даётся иная картина: « — Ты меня не жалобь — не разжалобишь. — Махно, хромая, подошел к двери, открыл ее, крикнул:  — Лепетченко!

У Михаила враз ослабели ноги, как давеча у Лашкевича. «Господи, помилуй! Пресвятая Богородица, спаси мя!» — взмолился он про себя.

В дверях вырос Лепетченко.

— Слухаю, батько.

— Я иду в дом попа, отдыхать. Завтра с утра хороним Гаркушу, потом — выступаем. Этого говнюка отпусти. Нехай идет до хаты. — Батька повернулся к Мишке: — Скажи спасибо, что годов тебе еще мало, а то бы и слушать не стал. Но запомни: не хочешь у нас работать, не будешь и у красных. Отныне — никаких большевистских театров. Я ведь не навсегда ухожу, вернусь еще. Узнаю, что не выполнил зарок, пощады уже не жди. Скройся с глаз.

Михаил, забыв поблагодарить, пулей вылетел из комнаты» (2).

Исследователь Александр Жбанников, досконально изучивший этот вопрос, замечает: «Сам писатель лично нигде и никогда публично не рассказывал и не писал о своих встречах с Махно… «Легенды»… настолько разнообразны, что их можно смело отнести именно к народному творчеству, а не к официальным данным из его биографии» (10).

Однако, по свидетельству Виктора Гуры, Шолохов подтвердил, что такая встреча всё-таки была: «С начала 1920 года жил в станице Каргинской, работал в станичном ревкоме, был добровольцем продотряда, делопроизводителем Каргинской конторы «Заготзерно». Здесь же произошла случайная встреча с Махно» (8, с. 249).

В 1950-х – 1960-х годах Гура с Шолоховым виделся редко, были только мимолётные встречи на писательских съездах. На письма Шолохов не отвечал, был очень занят. В конце 1964 года Гура послал в Вёшенскую альбом-выставку для школы «Михаил Шолохов. Жизнь и творчество» (6). Шестого января 1965 года оттуда пришло письмо: «Дорогой Виктор! Всё не так уж плохо, но слишком много хвалебного. Похвалы «переваживают», как некогда (когда ты был ещё молодым и красивым [у Гуры – «бравым». – В.Б.] офицериком), «переваживала» всю машину пушка на твоей самоходке. Благодарю и кланяюсь, а ещё желаю в этом году [у Гуры – «в Новом году». – В.Б.] всего самого доброго. Увидишь Железняков – передай им привет (11) М. Шолохов».

Виктор Гура посылал Шолохову из Вологды не только свои издания. 10 марта 1965 года он выслал Михаилу Александровичу книгу прозы почти никому не известного тогда Василия Белова (1) с рекомендацией: «Посылаю Вам книгу совсем юного вологодского прозаика Васи Белова. Не всё в ней равноценно, но есть рассказы, обещающие, на мой взгляд, большого художника. Он стыдится посылать эту книгу Вам. Делаю я это без него, будучи почему-то уверенным, что у Вас этот молодой писатель получит крепкую поддержку» [Публикуется впервые. – В.Б.]. И действительно, Василий Белов получил вскоре приглашение посетить Вёшенскую. Фотографии Василия Белова вместе с Михаилом Шолоховым и Юрием Гагариным теперь широко известны.

В начале семидесятых годов Виктор Гура начал писать книгу «Как создавался «Тихий Дон», ему было необходимо съездить в Вёшенскую. Михаил Шолохов на запросы отвечал уклончиво: «Дорогой Гура! Мне трудно сказать, как будет со временем у меня в июле. Напиши в конце июня, и я тебе сообщу. С приветом М. Шолохов. 14.5.73»… «Дорогой Гура! Приезжай прямо в родные края, я не смогу увидеться с тобой до конца года. Этак что-нибудь в ноябре, декабре, не раньше. С приветом М. Шолохов. 19.6.73». А тринадцатого ноября 1973 года писатель сообщил: «Дорогой Гура! Болен. Никого не принимаю. Так что о приезде в Вёшенскую в этом году нечего и думать. Напомни что-либо в начале лета, тогда сговоримся. Шлю привет. М. Шолохов».

В 1977 году Виктор Гура всё-таки решил выслать Шолохову рукопись своей книги. Девятого января [у Гуры – четвёртого января. – В.Б.] из Вёшенской пришла телеграмма: «Присылай рукопись приветом = Шолохов». Отклика литературовед не получил, но и возражений не было. Книга вышла в свет в 1980 году (7).

Осенью 1978 года Гура увидел Шолохова в последний раз – отлучился на день из Усть-Медведицкой станицы, где проходила конференция по творчеству А.С. Серафимовича, — от неё до Вёшенской было рукой подать. Поездка оказалась грустной, «осень патриарха» уже наступила: «Сплошной зелёный забор одряхлел, стал ниже, а у знакомой калитки не было уже приветливого милиционера… Трудно было узнать и больного писателя…» (8, с. 261).

О смерти Шолохова Гура узнал в Москве, в гостинице МГУ, 21февраля 1984 года…

 

 

Примечания:

 

 

  1. Белов, Василий. Деревня Бердяйка / В. Белов // Речные излуки: повести и рассказы / В. Белов; [худож.: А. Блох]. – М., 1964. – 69 с.
  2. Воронцов, Андрей. Шолохов. Роман. – Код доступа: https://libking.ru/books/nonf-/nonf-biography/494728-andrey-vorontsov-sholohov.html
  3. Гура, Виктор. Фронтовой дорогой: Гл. из повести «Земля русская». – В кн.: Литературный Саратов: Альманах, кн. 8, 1947, с. 21 – 41.
  4. Гура, Виктор Васильевич. Творческая история романа М. Шолохова «Тихий Дон»: Автореф. дис. на соиск. учён.степени канд. филол. наук. – Саратов, 1953. – 24 с. – (Саратовский гос. ун-т им. Н.Г. Чернышевского).
  5. Гура, Виктор. Жизнь и творчество М.А. Шолохова: Пособие для учителей. – М.: Учпедгиз, 1955. – 208 с.
  6. Гура, Виктор. Михаил Шолохов: Жизнь и творчество. Выставка в школе. – М.: Дет. Лит., 1964. – 8 с., 36 л., ил.
  7. Гура, Виктор. Как создавался «Тихий Дон»: Творческая история романа М. Шолохова. – М.: Сов. Писатель, 1980. – 440 с.
  8. Гура, Виктор. Издали и вблизи // Виктор Гура – учёный и писатель. Составители: И.В. Гура, Ю.М. Леднев, И.Д. Полуянов. Редактор В.В. Судаков. – Вологда: изд-во ВИРО, 1997. – С. 221 – 262.
  9. Дёгтев, Вячеслав. Приговорённый. Рассказ. – Код доступа: https://iknigi.net/avtor-vyacheslav-degtev/43314-obereg-vyacheslav-degtev/read/page-11.html
  10. Жбанников, Александр. Михаил Шолохов и Нестор Махно: а была ли встреча? // Жбанников, Александр. Михаил Шолохов – больше, чем писатель. – Ростов – на-Дону, 2006. – 272 с. – Код доступа: http://veshki-bazar.narod.ru/makhno.htm
  11. Железняк-Белецкий, Владимир Степанович(4 января 1904, Ковно — 14 октября 1984, Вологда) — вологодский писатель, музейный работник, искусствовед.

(https://www.rodnayakuban.com/post/%D0%B4%D0%BE%D1%80%D0%BE%D0%B3%D0%BE%D0%B9-%D0%B3%D1%83%D1%80%D0%B0-%D0%BC%D0%B8%D1%85%D0%B0%D0%B8%D0%BB-%D1%88%D0%BE%D0%BB%D0%BE%D1%85%D0%BE%D0%B2-%D0%B8-%D0%B2%D0%B8%D0%BA%D1%82%D0%BE%D1%80-%D0%B3%D1%83%D1%80%D0%B0)

Станислав Мишнев

Станислав Мишнев:

ПИСЬМО ДРУГУ (Предисловие Александра Цыганова)

Слово о друге

 

На Святую Пасху не стало большого русского писателя Станислава Михайловича Мишнева… Словно предчувствуя беду, размышляя о Всероссийском литературном конкурсе «Всё впереди», Станислав Михайлович писал: «Уж сколько раз казнил себя и ел себя: не лезь! Нет, опять в реке, опять бреду вверх по течению, только рубаха полощется. Думается мне… это мой последний шанс отметать икру на беловском перекате. Да и вообще пора завязывать. Меня терзают какие-то мрачные мысли… К Вам поступит много материала, и материал будет качественнее моего, (куда мне с тем же Робертом Балакшиным тягаться! да что Роберт − велика Русь, сильна Русь!),  и я не обижусь, если не попаду в число избранных, − не по две морошки на ложку»…

А казалось, давно ли удивительный поэт Виктор Коротаев, известный всем открытиями новых писательских имен, зашел ко мне на Урицкого 2 в отделение Северо-Западного книжного издательства и прямо с порога радостно возвестил: «Все спите! А у нас родился настоящий писатель, Станислав Мишнев из Тарноги! Вот почитайте его рассказ «Мельник»! – И передал мне рукопись. Я окунулся в текст и сразу забыл всё на свете. До сих пор за всю многолетнюю редакторскую работу я еще не встречался с подобным языковым чудом! Даже сейчас всей душой ощущаю то счастье, которое навсегда поселилось во мне в те давние ныне времена, когда на правах уже редактора я готовил коллективный сборник прозы «Под большой Медведицей», где в разделе «Книга в книге» была опубликована и первая книжка Станислава Мишнева «Такая она, жизнь…». Потом у нас был прием Станислава Мишнева в Союз писателей, тогда еще на улице Ленина 2 в Вологодском отделении, где опять же произошло маленькое чудо. На приеме присутствовал Председатель Союза писателей России Валерий Николаевич Ганичев, которы вместе со своим сопредседателем Василием Ивановичем Беловым и предложил принять в Союз писателей С. Мишнева открытым голосованием, настолько блестящий талант вологжанина покорил сурового председателя, в первый и в последний раз пошедшего на нарушение писательского Устава. Да и сам Василий Иванович следом пожелал сфотографироваться вместе со Стасом, чего я за многие годы работы с великим писателем уже больше и не знавал…

Затем были книги, – много книг, самобытных и неповторимых: на сегодня  у нас еще нет, не появилось на российских просторах мастера такой необычайно образной художественной силы, такого естественного владения волшебным русским словом, каковым Создатель наградил вологодского писателя. Уверен, что впереди всех нас ждут еще светлые и радостные, волнующие любую живую душу встречи с прозой прекрасного писателя и человека Станислава Михайловчиа Мишнева. 

Александр Цыганов

                                                                          

 

Станислав Мишнев

ПИСЬМО ДРУГУ

 

                    

Друг мой!

Храни тебя Бог!

Опять теребишь меня: «Пиши». Надо! Согласен! Пока жив человек, он частица великого и бесконечного мира. Кажется, я сросся сердцем с деревьями и цветами, с бесхозными разваливающимися домами, со снегом, с одиночеством: могу часами лежать, смотреть в небо, наблюдать за одиноким ястребом, парящим в облаках, а вокруг что-то  шевелится, ищет дорогу к солнцу, дышит, перекликается… спрашиваю себя: а что является мерилом мужицкого достоинства? И отвечаю: отношение к земле. Так и пиши, велю себе, – о ней, кормилице нашей! Только это сближает прошлое с настоящим. И, подумав, отрезвляюсь: ты же старый, больной старик, а деревня… эх, деревянная ты моя, «кривой да пегий» остались в деревне.

Когда мне было лет пятнадцать, я смеялся над стариком Николаичем: летом по деревне в валенках ходит. «А то, паря, худая свинья и в Петров день озябла. Доживё-ёшь до моих годов, вспомнишь».  Дожил… мерзнет левая нога, тоскует. Суну под одеяло грелку, ноги прижму к ней, мучаюсь, мучаюсь, то ногам жарко − одеяло комом сдвинул, то − как поддувает… едва усну.

Этим годом в деревню приехала гостить или обживаться одна семья: грузная, пожилая, накрашенная, в золоте женщина − по слухам, работает в банке, её дочь, зять − самоуверенный тип, ростом под два метра, и девочка шести лет. Взгляд у парня суровый, даже отрешенный, любит теребить рыжеватую бородёнку. Задумали копать колодец. В районной газете нашли объявление, что фирма «Колодец дешево и сердито» копает быстро, за работу берёт «ну просто смешные цены». Я на ту пору бреду деревней, на деревне «тихо лето» − изрусела деревня народом.

Солнце жжёт, не шелохнет листок на березе. Летит машина, звук такой, ровно орду бесов засунули в железную банку. Приехал из фирмы лысоватый молодец, на ногах сапоги-бродни. Стал из салона вылезать − дверка отвалилась. Дверку на место ставит, кулаком хлоп − как с завода! Матом: «Свою бы на сварку… а тут, фашисты-гады… сплошная химия!..»  Берёт проволоку, согнутую буквой «г», и говорит: «Заказ принят. Предоплата 70 % − такое наше условие. Через три дня гоним сюда технику. Самое главное в нашем деле что? − магнитная энергетика. Нужно найти точку… − ладонь ребром кладёт на ладонь. — Восемь на восемь…». «Короче, Склифосовский, − оборвал очень умного «фирмача» двухметровый детина. «И тут «Остапа понесло»: «Люблю, понимаете, витиевато изложить мысль, − соглашается «фирмач». − Режем диагональ». А  я стою поодаль − чудеса! — батогом подпираюсь, женщина смотрит, дочь смотрит, девчонка сидит на шее папы. Огород стоит в лопухах. Море дикой травы. Медвежьим бродом «фирмач» пробрёл до поваленной соседской изгороди, потом обратно, на яркое солнце глянул, на почерневшую от времени стену избы, где-то на средине огорода бьёт ногой землю: «Есть! Три эрстеда и не меньше! Во, как провернуло руку!»

Детина принёс ему гнилой кол. Кол кое-как воткнули в землю. «Теперь вертикаль!»  Опять побрёл, и к этой вешке вышел. Ликует: «Больше пяти эрстедов!»  «Сколько колец заказывать?» − спрашивает зять. «Фирмач» и раз, и два, что жеребец-семилеток лягнул ногой землю, виновато говорит: «Не откидывает. Мне бы…» − выразительно бьёт себя по горлу ребром ладони.

Женщина поднесла «фирмачу» графинчик, налила стаканчик. Тот выпил, занюхал кулаком, и как почал бить ногой землю, аж корни лопухов полетели. «Откинуло! С седьмого кольца откинуло!»

У меня челюсть отвисла: надо же! Даже ноги в валенках вспотели. А раньше, сказывали, как только не ухитрялись место определить, как на воду наткнуться. И яйца сырые под горшок клали на ночь, и шубу расстилали − отсыреет ворс или нет… а теперь стакан водки на лоб, да давай пинать…

Ага, думаю с каким-то злорадством, на семи метрах! И на кой он леший вам сдался, этот колодец, три огурца полить? У соседей выше лет сто назад копали колодец, прокопали двенадцать аршин, а до воды не добрались.

И тут не доберутся!..

 

…Не пряча горечь, надо сказать честно: молодой писатель – это перевес будущего над прошлым. Старый мерин мирно жуёт свой пенсионный овес, не бьёт копытом, призывно не ржёт, взывая к прелым далям, что разве иногда под настроение от ушей до хвоста пробежит по его телу искра − слабенький романтический импульс в сочетании с трезвым знанием практической (ТОЙ!) жизни, да и погаснет. Стареем, друг мой, стареем. Как найти с читателем новый тон разговора, диспута, убедительный прямой и доверительный тон, ведь писатель – не эксперт, он не знает ответы, которые ставит перед ним завтрашний день?

Старый писатель как не старается заглушить в себе обиду, но не удаётся: он не прощает жизни слома, − наше поколение, и поколение наших родителей  власти не приняли в расчет в царствование Бориса, не принимают и теперь. Мы − лишние. Половине мира, некогда дурившей нас строительством коммунизма, можно списать миллиардные долги, а со своего «русака» можно снять последнюю рубаху, он стерпит всё. Наше поколение не пойдёт в толпу, расталкивая локтями, мы ещё живём по принципу «Человек человеку − брат».

И ужели верно, что под солнцем, которому все обязаны жизнью, и маленькая козявка, и корешок, и гений, кто угодно − от Адама до изгоя, — всё суета и томление духа?! А может, это чувство легкой грусти, бесконечная ценность жизни,  антитез «прошлое-настоящее», чувство сопереживания, нежелание смириться с бесследным уходом в никуда?..

Что-то жесткое, крутое встает в горле: надо писать, а не хочется. Ни строчки, ни полстрочки. Вроде бы, и не стоит над душой чеховская нянька, никто никого не учит писать, и тему  всяк выбирает сам, есть у тебя умение соединять все открытое тобой воедино, расположив на иерархической ценностной лестнице  или нет, а  как задумаешься над жизнью, станешь воплощать осмысление действительности… не подъёмно! Шальное наше время!

Люди будто знают (а как не знать, на это есть «ящик» и всеядный интернет!), куда они спешат, зачем отдаются течению жизни, куда их вынесет поток и о какие камни ударит. Мне кажется, человек уже давно не спрашивает сам себя: «Кто я?» А ведь человек – это очень маленький корешок, основание могучей в будущем корневой системы, что питает державу нашу. Для кого писать? Или народ наш по-прежнему «самый читающий в мире?». Увидит свет твоя «писанина» или нет? Поговаривают, что скоро в школах исчезнут учебники − а зачем они, если всё можно найти в интернете?..

Лет сорок назад много приезжало в деревни отдыхающей родни. Раскладушки с потолков доставали, прямо на улице ставили, и блаженствовали целыми днями под родным небом. Под вечер, на берегу реки, горели костры, орала музыка, а усталый, изъеденный  комарами и мухами деревенский житель с тревогой ждал завтрашний день: как да дождь? Столько ещё сена выставить надо… Деревенские жители завидовали горожакам: мы-де бьёмся, как рыба об лёд, а они!.. «Уробились, пашные… ишь, пузы вывалили…»

Нынче в деревню из городов загорать не едут. Зря. Нынче к ним присоединились бы и деревенские старики да старухи; коров нет, овец нет, всё хозяйство «на спичке», − что разве петух на чьей-то изгороди пропоёт здравицу Господу…

В райцентре один преуспевающий господин завёл лошадь. Увидят ребятишки, сбегутся − о, лошадь! Живая, настоящая! Сколько радости, смеха, открытий! Господин посадит мальчика на лошадку, дозволит озорнику побить пятками бока лошадке, ссадит − гони, малыш,  денежку! Кажется, не далёк тот день, когда учитель выведет класс «в поле» − корова мычит! — и  станет объяснять ученикам, откуда берутся молоко и масло.

Зимой я был на концерте в сельском клубе. Просто диво: клуб ещё наш, общий, его  немного отапливают, и он еще постоит, как говорится, врагам на зависть.  И даже есть в клубе начальник: эта неспокойная женщина путается под ногами районных чиновников, где слезой, где ведром ягод отстаивает право на существование этого клуба.

Стужа, зрители сидят в шубах. Артисты приезжие  − старики и старухи из соседней волости, они стоят плотным рядом, как взятые в полон вражьей силой древние русичи, поют песню: «Скажи, председатель». Зал плачет…

Кто ответит бывшим колхозникам, через какую дыру улетел их колхоз и куда улетел, зачем намеренно загубили сельское хозяйство, почему грибы пришли к самым окнам, − поля зарастают лесом, почему на пятнадцать деревень ни одной коровы, ради чего отцы и деды живота не жалели?

Но самое страшное не это, самое страшное − нет молодой поросли. Бывший председатель сказал бы: да, сказать страшно. Что там сказать вслух, думать стыдно. Вроде, вины за простым колхозником нет, был он послушным работником, а всё равно не по себе. Страшно назвать истинных врагов своего Отечества, совестно указать перстом в того же Ельцина или Горбачёва, всяких Хакамад и Абрамовичей. Гнев переполняет народ, а что делать?

Уповать на заступничество божье, и только. Кто ответит: почему двадцать лет грабят Родину, губят армию, китайцы и кавказцы хозяйничают на русских полях, воры пишут законы для прожигателей жизни?

Бурлит русский человек, чувствует свое полное бессилие, его охватывает желание чем-нибудь задеть неуязвимую нашу власть, но он боится повредить себе и предпочитает «бурлить» на своей кухне.

Только собрался писать маленькую статью о местном диалекте, глядь, по телевизору Максим Галкин с Аллой Пугачевой баюкают своих пробирочных детей. Ну, надоело!..

… Остаётся одно: или разбить телевизор, или идти в лес. Но и в лесу не найти покою: его рубят, только щепки летят. Трудно сосредоточиться на бытописании деревни, её языка, когда умирает наша деревня…

Говорят, что только Россия возродит морально разлагающуюся Европу. Один раз мы уже спасли Европу от фашизма…

Но как спасти Европу может Россия, если сильные мира сего (свои враги страшнее чужих врагов!) перекраивают Россию по чуждым ей выкройкам, переписывают историю государства Российского, намеренно обваливают союз земли с государством?

Разве в России присутствует некий гнет скудной жизни? Да вы что!.. Нынче колбас полные магазины, пускай колбасы из туалетной бумаги, но колбас много! Товары к нам везут со всего мира, водки − запейся! Мы едим сельдерей из Израиля, будто бы на нашей земле сельдерей расти уже перестал…

Всяк уважающий себя прохвост ездит на иномарке, не уважающий себя лодырь тешится выиграть в «Поле чудес» хоромы шикарнее, чем у того же Баскова. Горбачевскую перестройку стоптали, Стакана Гарантовича похоронили; вроде, третьему мировому кризису голову свернули, тонущие европейские банки удержали на плаву, каждый день наша Дума принимает если не в первом чтении, то во втором, десятки законов; умаслили высокими ставками судей и прокуроров − они уже взяток не берут, гаишники перестали грабить на дорогах мужиков, наши девки самый ходовой товар после Украины на мировых подиумах; мы так раскрепостились, на Запад глядючи, что осталось только Россию признать колонией Англии…

Или нам не хватает естественных возможностей для выражения чувств, страстей?.. Мы так употели на работе, что еле ноги до дивана доносим? − да выражайся ты день и ночь у телевизора: «ящик» напоёт, награбит, настреляет, напляшет до рвоты. «Ящик» «забыл» простенькие, наивные советские фильмы:  на «уме» лишь деньги, деньги, деньги… И мы все реже и реже задумываемся над вопросом: «кто мы нынче», а зря!

…Пахарь с сохой давно не «едет» и песен не поёт. И ехать не на чём, и ехать некуда. Был лес, и тот в аренде. В чьей аренде? В чьей, чьей… у кого толще кошель, тот и владыка. Была земля наша, стала − ваша. Чья «ваша?» Да бес знает, чья! Был курятник наш, стал ваш…

Нарушился союз земли с государством. Как обозначить на карте местности деревню, в которую ведёт разбитая в дым дорога одного «дяди», обрушившийся мост через речушку −другого «дяди», лавка продуктовая − третьего прохиндея? И мают день к вечеру в этой деревне зануды пенсионеры, нужные как «ректорат» всего на день голосования? − деревня Пустокормовка. А  ведь деревня, только русская деревня, не город, была носителем диалектного русского слова, а значит, хранителем русской речи.

Мы живём нынче в каком-то общественном безвременье.  Кажется, и власть есть − просыпаемся вместе с Владимиром Путиным, ложимся с Дмитрием Медведевым, а нет веры ни Путину, ни Медведеву. И самим себе веры нет. Почему? Потому как порядка нет в державе нашей, защиты нет! Кто-то млеет в эстетических восторгах, − мы продаём газа большие всех в мире!

Кто-то считает пенсионные копеечки, и прислушивается, − вот пригонят власти трактора, да сгребут у нас, поселенцев, временно проживающих на родной земле, избенки в кучу…

Хиреют русские деревни, умирают «на корню». Горько! Стыдно! Позорно! Трудно быть певцом-деревенщиком своего сословия (деревни), когда думы всего народа, целого века родной земли, и «однокапельны», − т. е. мыслят в одном направлении, и в тоже время так противоречивы, − в пору воскресить  Н.А. Некрасова, да поставить с одной стороны − совесть, с другой − бессилье.

Вот и живи национальный гений, то бишь русский человек, как тебе «прикачнёт» жить.  Бичуют русские писатели и поэты (как приятно, что возродились славянофилы, только ещё не оформились в движение) общественные пороки, гнездящиеся на зарубежной идеологии, видят полный разлад слова с делом, в неком сне остались радужные мечты «пожить белым человеком», и…  полное бессилие.

Близок Н.А. Некрасов нашему пониманию. У него рефлекторно-скептическое отношение к жизни, страстная любовь к своему народу, вера в народ; то он верил, то сокрушался, одной природе доверял своё истерзанное сердце. Вот истинно так и живут россияне!

И мы доверимся природе, доверимся самобытности деревни. Оплачем слёзной долей русского мужика, вспомним, как «баял» народ лет так полста назад и как нынче «заговорил».  Наша речь держится на диалектах. Это киты нашей словесности, нашей грамматики. Акающая «вороватая «Масква» − одно; доверчивая, наивная как ребенок деревня − другое. Из деревень, пусть полумертвых, состоит Россия.  Помните Ивана Грозного? − «Земщина и опричнина»? Примерно такой расклад общества.

Диалект − это могучий пласт, залежь, это родник нашего детства, это бальзам на душу уехавшего за лучшей долей деревенского жителя, наша боль и радость. Счастье фамильное, где говорят по-доброму, «цокают» и «щокают», «бранячче да милуючче»! Говор − это узел, который не надо развязывать, наоборот, этот узел «надэ» туже «затягвать», «шщобы» зернышко махонькое словесное не обронить, «нецово» не «потереть». Свой язык дороже всяких богатств земных! Можно рубахи рвать до пупа, до посинения ратовать за свои гектары и сотки, поносить Кремль, а язык сохранить − достойно уважения. Радость, где сохранился диалект русской речи. Свой, местный! Диалект скажет, измельчал народ или нет!..

Летом приезжают городские, особенно московские дачники, как они удивляются, заслышав нашу забавную речь, перевитую не матерными словами, а словами житейскими, корневыми. Так, должно быть, этнограф Миклухо-Маклай заслушивался речью аборигенов Гвинеи. Горожан поражает щедрость деревенских обитателей, простота, наивность. Придёт в дом горожанка луковицу попросить, а ей хозяйка «чельну» зобеньку луку навалит, чаем напоит, пожалеет горожанку. «Пожалиёшь» − станет горожанка скудости избы завидовать − решительно нечего тут ворью делать, то и замков в деревне нет, а у «…меня квартира трёхкомнатная, диваны по сто тысяч, украшений на полмиллиона…» «…можот, дева, не тронут. Нащо жо стоко заводить-то?»

Исчезают ремесла, − исчезают слова, выражения, исчезает живая связь поколений. Много в нашей державе гулящего люда, трудно искать «родину» того или иного слова. Вроде, наше, вроде, и не наше вовсе, и носителей говора остаётся всё меньше и меньше. Диалектное слово − это глубь веков, этнос. Откуда мы пришли и куда идём? Почему урочища носят такие названия, вятичи мы или чудь белоглазая, новгородцы или ростовцы?

Что такое литература? Ходули, ложно-классические ходули. Русские, американские, китайские, но – ходули. Любой писатель пытается сойти с них, ищет что-то своё, пусть даже аллегорический эпос, ищет художественную полноту, меткость слова, детальность,  а вот говор искать не надо, он передаётся с молоком матери. Говор любой отдельной местности, это поразительное богатство языка; наши предки были настоящими художниками, жили в гармонии с природой, в ладу с Богом и духами, они ввели в говор малейшие оттенки многолетних наблюдений, впечатлений, передали нам особенные слова и выражения: владейте!  И не забывайте!

Живая непосредственная действительность, быт, личные воспоминания − это не творческая фантазия. Сколько в любом диалекте глубокой, своеобразной, потрясающей поэзии, мощи, трагизма, чарующего великолепия! Старые слова − это памятники былого, это наши кресты на могилах предков.

В деревне всё на виду и все на виду: зло и источник зла, совестливость, стыд, едкая горечь, беззаветная удаль, терпение, богатство, бедность; да что перечислять-обобщать, что смотреть на угасающую свечу, − чтоб знать деревню, надо говорить на её языке, жить её заботами, её радостью и болью, её «уставом», помнить и передавать по наследству.

Жить нищим − трудно, стыдно, и… гадко.

Во времена ныне презираемого брежневского застоя, страна жила надеждами: колхозник паспорт получил! Крышу шифером закрыл!.. А какая удивительная тяга была у народа к чтению! Магнетизм какой-то. Читали в самолётах, в автобусах, читали, загорая на Ялтинском берегу, читали в космосе, везде. В каждую деревню почтальонки носили тяжелые сумки, мужики пахали землю и читали, жали хлеб и читали…

Помню, я подписывался в год рублей так на 130, выписывал «Роман-газету», «Вокруг света», «Техника и вооружение», «Сельский механизатор», «Проблемы мира и социализма»;  да разве все издания вспомнишь? Нынче подари соседу книгу, спроси недели через две, прочитал ли? Да, скажет виновато, не всю. Он, эту книгу, вряд ли прочитает от корки до корки, его ждёт «ящик», ждёт 600 программ, заболит палец переключать. Чтобы, сидя у «ящика», валенки починит, − да ты что, и ниток нет, и шило сломалось, и вообще, — вылезет нога из валенка — выброшу рваный, да новый куплю. Однажды я оставил автограф хорошей женщине:

Своими книгами торгую,

А мимо прёт народ.

Такое чувство − я ворую

Или прошу на водку в долг.

Чем виноват? Скажи, не знаю,

О чем болит моя душа.

И в фас, и в профиль проклинаю

Слепую радость торгаша.

Когда-то Хемингуэй за повесть-притчу «Старик и море» безбедно жил много лет, а нам, сочинителям из глубинки (надо признаться, что мы очень маленького роста, против Хемингуэя) не до жиру, быть бы живу. Нам не надо гонорар, нам бы книжечку издать… маленькую, тонюсенькую. Самолюбие не портянка, на ногу не навернешь. Не покидает маленького писателя сознание того, что, в сущности, в его голову природа положила столько извилин, сколько у всех нормальных людей, − зачем обществу думать, будто все писатели и поэты «нетовос»?..

В душе писателя много сил, ему не отказано в божьих дарах, в его сердце волнуется кровь, и под маской некой беспечности скрыта любовь к своей Родине, к своей деревне. Каждый писатель верит, что источники зла таятся не внутри, а во внешних обстоятельствах. Порой я сочиняю с позиции мрачного, трагического пафоса, а что делать? − уж так светла наша жизнь, что надо нашпиговать вещь идеальными, доблестными, положительными типами, дать героям шиллеровское ускорение? В двадцать лет можно не замечать тихих и скромных тружеников русской мысли; кругом сады, кругом весна, солнце, любовь, герои так и просятся на подвиг; в семьдесят − мимо идут шеренги добродушных, любвеобильных богатырей, на острие пера запёкся страстный лиризм, воспоминания, некий пессимизм, страдания…

С годами лиризм «набирается ума», пластичности, игривости, исчезает «я», произведение принимает образность, заветные думы  и чувства героя выше писателя. Будто бы у писателя (чаще у поэта) на одном плече сидит ангел, на другом бес, тот и другой шепчут на уши − петь или отпевать?

Надо «петь»! «Отпевать», правда, тоже надо вовремя. Но, повторюсь, в промыслы Божьи соваться ни к чему. Девяносто один год суждено прожить − проживём, и сто один проживём, была бы жажда к жизни.

Почему, спрашивают те, кому я желаю прожить минимум 91? А потому, что до 91 человек с умом собирается. Вот я собрался, и сочинил тебе письмо. Старался, сам видишь. Вроде, никого не обидел, не наступил «на любимый  на мозоль?» А что «забрёл издали широким прокосом» − голова русского человека устроена неким клином: старое никуда не годится, новое − несостоятельно; бредёт наш человек, бредёт, куда-то к есенинскому забору… опять к забору.

… Друг мой, великий русский мыслитель В.В. Розанов, говорил: « Книги читаются не для удовольствия, не для информации, а для изменения души».

Хорошее письмо состоит из чистых сотов словесного мёда. Отцы церкви учили вести постоянную и неустанную духовную брань между сладким, похотливым и чистым, учили обуздывать гордыню, отвергать искушение. Эх, надо бы!…

Урчат машины. Пойду смотреть, как нынче копают колодцы.

 

 

                               

                                     Велосипед

 

Здесь жил отшельник с непреклонным характером и звали его Лука. Любил черную, как дёготь, заварку из разных трав с мёдом. Всю свою жизненную силу он сосредоточил на посте и молитве; и была мысль, и была сосредоточенность, и была вера, и жил человек, испытывая одновременно и сладкую грусть, и бодрость воодушевления. Да, прежде сильна была наша земля гордыми, скорбящими и сильными людьми. Кормился лесной податью, держал три колоды пчел. Одаривал божьих людей туеском мёда, и слыл мёд отшельника, как заговорённый от 100 скорбей. Зимним путем 1930 года на лыжах, к нему пришли двое военных.

− Отец, собирайся, нам приказано доставить тебя в суд.

− Каким же грехом я ожесточил людские сердца?

−Твоим мёдом отравился уездный секретарь партии.

− Надо же?.. Кулик, ребятушки, на месте соколином, никогда не будет птичьим господином. Слышал я, что ваш секретарь ни пряха, ни ткаха и язык, как плаха.  Какую же нищую душу он ограбил на этот раз?

−Язык мой − враг мой. Береги язык, отец. Он видел живого Ленина.

Охал отшельник, в дальнюю дорогу собираясь, клал в холщовую суму образа Николая Угодника и Зосимы Соловецкого, с полатей доставал посох. Военные отдыхали. Жгли табак, один угрюмо смотрел с угла, другой поддакивал с краю. Путь был трудный. Удивлялись: ради чего надо жить одному в диком лесу, мерзнуть, голодать, слушать волчий вой, уметь тосковать в одиночестве? Хоромы у отшельника «барские»: нары в углу под овчинным тулупом, табурет да стол, кадка с водой, горшок на устье печи. Хватились, нет отшельника. Туда − сюда, как сквозь землю провалился. Решили: скажем, что мертвого нашли в скиту, кто пойдёт проверять?

Так гласит легенда. То, что первыми поселенцами здесь были высланные целыми семьями раскулаченные украинцы − явь. И то, что власти находили среди высланных много врагов, шпионов, вредителей, красиво прописано в газете «Правда» от 28 ноября 1938 года. Статья называлась «Дело чести работников лесозаготовок».

….

Из книги приказов директора Комреньгского лесопункта П.П. Жердякова за январь месяц 1957 года.

Приказ № 9 от 17 января.

«Командировать завхоза Антонова К. Ф. (он же помначсплава) в город Калинин для вербовки рабочей силы. Указать тов. Антонову, что набирать надо разборчиво, желательно людей семейных и мастеровых, и как можно меньше бывших заключенных. Наличие паспортов не обязательно…».

Выписка из приказа № 10 от 17 января.

«…на основании докладной записки мастера леса т. Поповой С.И от 6 января  рабочая п. кадра Баженова Анна Ивановна самовольно, якобы проведать больную мать, ушла домой в д. Давыдовку и тем самым совершила прогул, нарушив указ Президиума Верховного Совета СССР от 26 июня 1940 года. Приказываю: направить дело в суд. Директор л.пункта Жердяков.

Из книги приказов начальника Лукинского лесоучастка И.Д.Черноусова.

Приказ № 33 от 2 марта:

«За выполнение взятых на себя социалистических обязательств первого квартала лесозаготовок и за мобилизацию себя среди окружающей массы лесорубов и возчиков, приказываю: провести выдачу мануфактуры за наличный расчёт: Антоновой М. П. − три метра….Премировать деньгами лучших лесорубов и возчиков стахановцев: Антонову М.П. − 100 рублей….»

Приказ № 39 от 23 марта:

«По прогнозам апрель с первых чисел месяца ожидается с исключительно высоким паводком и бурным ледоходом. Это создаёт угрозу разносу древесины, разносу бонов и запаней…. Остающиеся, ещё не сплоченные лесоматериалы, скатать на более возвышенные места, на короткие подставки «под коромысло», но ни в коем случае не в русло реки, где их оборвёт ледоходом….Учесть трагедию прошлого сплава, ни в коем случае не допускать показного геройства….Руководство по пропуску моля и зачистке хвоста от Ершовых складок до самых Ширбуйских складок  возлагаю на помначсплава Антонова К. Ф. Водку выдавать исключительно тем, кто по каким − то причинам упал в воду… ».

Антонов К. Ф. − Ксанфий Федорович и Антонова М. П. − Мария Павловна, родители Оли Антоновой.  Родители состоят в штате постоянного кадра.

Оле пятнадцать лет. Ей, как и всем девчонкам этой поры, очень хочется быть хорошей. И счастливой. И красивой. Честно говоря, она не чувствует себя совершенной натурой. Она миловидная девушка, подвижная, губы у неё нежные, пухлые и немного вздернутые.  Улыбается застенчиво, старается не смотреть в глаза встречным и собеседникам.  Конечно, Оле повезло, она не знала военного лихолетья, уровень жизни год от году становится лучше, в их посёлке строят новую школу, ведется строительство дороги до райцентра, на пекарню и в баню воду женщины уже не носят на коромысле, воду качает пожарная помпа. Жаль, однако, что баня в поселке общая, мужики и взрослые парни моются по субботам, женщины, ребятишки, девчонки по пятницам. Воскресенье − стирка. Женщины со всего поселка кипятят своё бельё в больших котлах с мылом, канцелярским клеем и таблетками «Пурген», потом трут на стиральных досках и полощут в реке. Оля очень впечатлительная натура. Реагирует на разные события не так, как ей хотелось бы. Сама себя казнит, что иногда поступает глупо, что со стороны это смешно; лёжа в постели, перед тем как заснуть, осуждает себя. Девчонок, её ровесниц, всего пятеро. Сбиваются в бане в общую стайку, плещутся в уголке, стыдливо закрываются тазиками от хихикающих парней. Мать говорит: «Перестань стыдиться. Наоборот держи себя раскованно, а парни пускай слюни пускают. Ты что, урод какой? Всё при тебе. Но выпучиваться нельзя, доченька. Красота твоей поры одним глаза обжигает, других в омут греха ввергает. После войны нагонят из колхозов девчонок сирот, они как воробушки беззащитные, всего боятся, всего стыдятся, нет бы нахалу по морде залопатить, так плачут в три струи. А парни − бывшие заключенные, так что творилось!…Насилуют, за волосы таскают, куда пойдёшь жаловаться? Да и не всякая девчонка решиться открыться, будет терпеть до конца издевательства. Теперь другие времена настают, кончается эта дикость». Матери хорошо советовать, мать много всего повидала, а Оля держится кротко, застенчиво; когда поступала плохо, чувствовала себя противной, безвольной, на людей смотрела боязливо. Ещё больше усугубляла свои душевные муки мрачными размышлениями о том, что живёт она у чёрта на куличках, что со временем придётся выйти замуж за какого − нибудь пьяницу, нарожать детей, в 6 часов утра хоть стужа на дворе, хоть дождь, иди запрягать лошадь и езжай в лес. Пьяниц дерзких, наглых вербованных, она повидала много, драки, слезы детишек − явление частое. Кто − то привык, смирился со своей сложившейся судьбой, но привыкнуть пятнадцатилетней девчонке?… Женщины в поселке говорили матери: «У тебя девка растёт, что коза пугливая». «Пугаться  не надо, ухо востро держать надо. Забыли, как весной 49-го две девки с Давыдовки нарочно утопились?»− отвечает мать. «Твоя правда, Маша. Кругом мужики да парни, по нужде приспичило сходить в лесу, хоть на ёлку полезай», − говорит Алевтина Листопад.

Брат Толик сломал ключицу, − упал с турника Игната Листопада, месяц сидит дома. Оля перетаскала ему из школьной библиотечки все книги, вызвалась поехать на  склады ОРСа за продуктами для магазина, с условием заскочить в райцентровскую библиотеку. Выехала в полночь. Отец наказывал: «Никаких волков не бойся. Около полуночи поедет домой вторая смена от Шербуйских складок, кричи, песни пой». Она везёт на старенькой Шпрее, трофейная кобыла, которую уже вывели из собственного обоза, продукты в магазин. ОРС снабжал рабочих хорошо, всё необходимое было. Везёт пряники, водку, рулон материи, десять плиток шоколаду и разобранный велосипед. Плитки с шоколадом поверх пряников положила, глаз от них оторвать не может. «Вкуснятина, должно быть… Хоть бы раз лизнуть… А вот возьму и разломаю!» Нет, не разломает Оля шоколадку: нельзя. Пока Оля работает учеником бухгалтера, что с ней дальше будет, не знает. Отец хочет отправить в торговый техникум, а мать посылает учиться на учителя. Отец говорит: «Семёныч − бухгалтер лесоучастка получает 360 рублей, а перейди он в леспромхоз − 500, а то и 600 дадут». Мать своё поёт: «Вон в газете пишут, до войны в школах района 100 женщин учителей было, теперь 170. Красная дорога учителям! Нам с отцом по шестнадцать не было, затолкали под ёлку: родине лес нужен. Время − то какое хорошее пошло, страна в гору идёт, народ зажил лучше, веселее, да тебе ли не учиться, доченька?» Бухгалтер лесоучастка − однорукий инвалид войны Листопад Павел Семёнович, дядька очень строгий. Сильный человек с красным, сухим лицом спортсмена, немного усталым и грустным, он требователен ко всем, к самому себе в первую голову. Сказывают на поселке, что в бою наш трактор вывозил подбитую немецкую пушку. Семёныч шёл рядом с пушкой, стрелял из винтовки. Откуда − то взялся немецкий солдат, схватил Семеныча за горло, и оба упали под колесо орудия. Немцу колесо раздавило грудь, а Семеныч отделался потерей правой руки. Пишет теперь он левой рукой, как ворона бродит. Рука у Семёныча тяжелая, с утолщенными суставами на пальцах. Пишет, бывает, мучается, отодвинет бумаги, размечтается:

− Есть такие машины счётные в Америке, задачку задал, ручку крутанул и на тебе: как в аптеке. Вот бы дожить… То считаешь, считаешь, в глазах искры летают, сколько Яблоня кубометров вывезла, да сколько на Урхо моя Алевтине стрелевала…

Укатанная санная дорога шла лесом. Черной ниткой она петляла, изгибаясь, от мостика к мостику, от ложка к ложку. Холодный дождь со снегом сек голый лес, сек и Олю. Ноги лошади разъезжались, провалились; Оля покрикивала − страшно. В ложках поверх льда уже бежала вода. Оля боялась, что не успеет переправиться через реку. Проезжая Ванину бережину вспомнила, как прошлым летом Витька с Колькой здесь загнали на ель медвежонка, Витька с вилами стоял под елью и кричал до посинения, отпугивая медведицу, пока Колька бегал в поселок за ружьём. Медвежонка убили, притащили в поселок, два дня мужики пировали, и сенокос по боку. Но сено Ваня Егоза не выставил: медведица не отходила от пожни, ревела, коряги швыряла. У овдовевшего Вани Егозы семеро детей, плюс взял замуж вторично беременную Валентину. Ваня Егоза − лучший кирпичник леспромхоза. Буквально на днях Иван Егоза приказом директора леспромхоза Жердякова отбыл на курсы мастеров леса в город Великий Устюг. Валентине бывший зэк Ванька Карасик платит алименты 5 рублей в месяц. Живут очень трудно, но всегда с улыбкой и в хорошем настроении. «Наверно медведи выползли из берлог. Сейчас ходят по лесу голодные… И та медведица ходит… Дурачье парни: зачем медвежонка убивать?» − размышляла она.

− Но, но, Шпрея! Но, милая!

Быть задушенной зверем в такую погоду неприятно. Да, наверно, нет на свете погоды, при которой умирать было бы приятно.

Лошадь остановилась. Напрасно Оля понукала её, била вожжами. Лошадь тащила повозку, пока могла, теперь ей требовался хоть маленький, но отдых.

В воздухе пахло сыростью, слышались шорохи, тяжелое, усталое дыхание лошади. Набрякшее влагой небо висело над головой. Оно было похожим на сырую овчину. В лесу весна только начиналась, а в поле… «Помоги, господи, добраться до полей! Там уж и поселок − рукой подать. Нет − нет, и через поле дорога крепкая, не могла же она раскиснуть за день! Утром аж звенела по насту, не должна». Застыдилась, улыбаясь сама себе: она же комсомолка, как можно?!

Отдохнула лошадь, сама пошла, и понукать не надо.

Оля шла какое − то время за дровнями, отогрелась, села на воз. Гадает, кому же тетя Галина Изосимовна велосипед продаст? А вдруг какому нибудь стахановцу велит директор продать? Отец сказывает, Игнат Листопад в дни стахановского месячника «Вакконом» до двух норм за смену валил. Отец Оли − совестливый человек. При нём даже мужики редко матерятся. Для него Семёныч − герой. Жалеет, что не попал на фронт, родился несколько ущербным: одна нога короче другой на пять сантиметров. Ходит неровно, как журавль подскакивает с кочки на кочку.

Добралась до полей. Дорога, что кисель. Шпрея упирается изо всех сил. Полозья дровней сипят. Местами голая земля, грязь. Ноги погружались в рыхлый, пенистый снег. На ногах Оли валенки давно промокли, обросли грязью; жалко валенок, мать ими премировали прошлый год за ударный труд на вывозке древесины.

К реке прикачала, на реке лёд. Опять помянула бога. Во все стороны посмотрела, нигде никого. Видит, на бугорке сквозь бурую попревшую прошлогоднюю траву, проклюнулась какая-то травка, слабенькая, чахлая, толщиной в шерстяную нитку. Села перед травкой на корточки, с умилением уставилась на стебельки. Подула, − вроде травинки обрадовались, потянулись вверх; исподволь, вкрадчиво подула позёмка, зашуршали, завихрились снежные полосы; вдруг по ледяной поверхности, как по разбитому стеклу, поползли трещины.

Тут от реки показались бегущие фигурки, чего − то  кричат, машут руками. Передний Игнат Листопад, его Оля признала по солдатской гимнастерке и  стриженой голове. Ещё подождала: чего бегут, чего кричат?

−Назад! Назад!

Куда «назад», лошадь уже стоит передними копытами на льду.

−Давай! Давай вперёд! − кричат, напирая, другие мужики.

Подхлестнула Оля Шпрею, та качнула воз с боку на бок, чуть не растянулась на льду, выправилась, и ходко пошла по накатанной дороге.

−Назад! Назад! − догоняет повозку Игнат.

За узду хватает, пробует развернуть Шпрею, та упрямится, и вынужден Игнат бежать рядом, держась за оглоблю.

Тут как из пушек начали басисто палить вверх по течению, грохот покатился над рекой. И под ногами вздрогнул лёд.

−Давай, давай!

Большую льдину вместе с повозкой и людьми лениво понесла река.

Прыгнули на льдину два мужика, к повозке и Оле подбежали.

−Леший тебя дернул «назад!» кричать! − кричит один, в пропитанной соляркой фуфайке, на Игната. − Девка − та бы одна скорее сообразила!

−Во, сейчас сообразим! Смотри куда несёт!…С разгону надо брать, с разгону! Лошадь за берег зацепится, а так!…

Схватил Игнат вожжи, стал хлестать ими Шпрею, подгоняя ближе к берегу. И надо же такому случится, что льдину, где течение прижимается к самому берегу, развернуло и всей массой вытолкнуло  метра на четыре по берегу. Только согнали лошадь, сами спрыгнули, льдину кто − то невидимый снова развернул и она медленно потащилась обратно на быстрину.

−Бывает же такое, −  удивленно говорит Игнат. − Как на такси, с доставкой на дом. Да − а, а говорят бога нет. Это, мужики, нам святой Лука пособляет.

Вытирают мужики перепотевшие лица шапками, не верят случившемуся.

−Вот − те нате… Это надо же? Сами − то быть может спаслись бы, но лошадь, товар… Под счастливой звездой ты, девка, родилась. Что там везёшь − то?

−Книги. Велосипед. Материю.

−А чего это у тебя в ящиках, а? Чего там соломой обложено, уж не водочка ли? − прищуривает глаз Игнат.

−Галина Изосимовна…

−Не робей, мы с Галиной Изосимовной столкуемся, − скалит зубы Игнат. − Пару пузырей за продолжение жизни надо освоить! Эй! − кричит, сотрясая бутылкой, быстро идущим по противоположному берегу мужикам. − Не завидно?! Давай к нам, кто смелый!

−Не сметь! − кричит коренастый, конопатый мужик. − Не сметь! Или приказ забыли?

Выбрались на влажную хлябь мхов, Игнат с достойной важностью, обил сургуч с одной бутылки, протянул конопатому.

−За второй круг, − говорит. − Другую, считай, жизнь почали. А я на третий пошёл. Аха −хаа!

−Обязательно надо пить? − говорит конопатый, испытывая ощущение некой брезгливости. Подержал бутылку в руках и обратно подал, с веселой злостью добавил. − Пей, лешак тебя побери − то.

Ветер набирал силу. Весь горизонт затянули серые, дряблые, источающие холод тучи. Если бы река могла кричать, она бы кричала от захватывающей ярости, нетерпения, воли − таким сиплым и могущественным был голос реки.

Брат Толик встречал её у барака. Увидел, бредущую с книгами, закричал:

−Ура!

Оля стащила с ног размокшие валенки, с сожалением говорит:

−Мамины… Ссядутся теперь, мама заругает…

−Не ссядутся. Папка их на колодки посадит, не тужи. Папка у нас головной человек!

Складывает Оля мокрую одежду в кучу, взахлёб говорит брату, как было страшно через реку переезжать. Как набежали мужики, как лёд трещал.

Толик здоровой рукой обнял сестру, сказал задушевно и нежно:

−Отчаянная ты, Олька.

−В магазин шоколаду привезла, вот такие плитки…ох, и вкуснятина!

−Ела уже?

−Не −е, не ела, плитки же заклеены.

Мать вернулась в 9 часов вечера. Усталая, промокшая, еле дошла до стола. Оля раздела её, стащила с ног такие же размокшие, какие были на ней, валенки, собрала поесть.

−Отец не пришёл? − спросила Олю.

Керосина не было. Горели в светце лучины, огарыши с шипеньем падали в корытце с водой. Отец как обычно приходил часов в 10 вечера.

Стала Оля рассказывать матери, как она съездила в райцентр, мать слушала − слушала и захрапела. Оля поняла, что мать спит. Стащила мать на кровать.

Пришел отец. Разделся, ноги на табурет положил, массирует икры.

−Болят? − участливо спрашивает Оля.

−Намял, должно быть. Испугалась, когда льдина понесла вас с мужиками?

−Не знаю. Игнат кричит «Назад!», мужики кричат «Давай!», под ногами лёд трещит…А как в верхотине забухало, у меня руки − ноги задрожали.

−Удалой дьявол, этот Игнаха. Что поделаешь, ребята, кому что на роду написано. Мне вот не повезло…

−Папка, опять ты сам на себя клепаешь!

−Игнат пришёл из армии, его за сеном послали на ту сторону. Дело на 8 ваше марта было. Мороз, иней над рекой ажурной вышивкой висит. Лошадь провалилась, воз на воде качается,  а Игнат не тюха − матюха, давай лошадь за гужи тащить. Лошадь массой своей лёд ломает, метр за метром и ведь вытащил! Выпряг, гонял, пока пар не повалил. Так бы ша, застудил Шварца. Я бы так не смог… Завтра керосин обещались привезти, теперь не скоро привезут. А керосин надо! Что бы тебе бочку керосину вместо водки нагрузить… Хотя бочку бы Шпрее не утащить по такой дороге. Что и деется на белом свете: опять зима. И ветер шальной. Хоть бы бон у Ершова ручья не сорвало…

−А сорвёт? − спрашивает Толик.

Отец побил себя по шее ладонью.

−Всё понял?

−Намылят? − спрашивает Толик.

−Отрубят.

−Папка, а правда, что святой Лука в беде людям помогает? − спрашивает Оля.

−Не по печке заслонка: сказки. Тебе вперёд жить, ты комсомолка, забудь всех святых.

−А кто прошлым летом родник ниже пекарни расколупал и крестик из прутиков поставил? Вот и не знаешь. А я знаю: святой Лука приходил в ночь на Ивана Купалу, − говорит Толик.

У немногих в поселке есть радио на батареях. У Антоновых есть. Ксанфий Федорович не дозволяет Оле и Толе включать его с тех пор, как Толя расковырял одну батарею, желая вызнать, откуда идёт электрический ток. Ксанфий Федорович перед сном всегда слушает последние известия, потом говорит: «Ну, мужики, я устал и вы устали. Давайте − ко спать ложитесь благословясь».

Велосипед директор Черноусов распорядился продать Игнату Листопаду.

−Иван Дмитрич, да на кой ему кляп? − пыталась оспорить решение директора продавец Галина Изосимовна. − Изломает, истопчет за неделю этот бугай, отдал бы Ване Егозе, ребят такая куча, вот бы радости было…

−Нельзя, Изосимовна, нельзя. Уже завтра начинаем сплав, опять на Игната вся надежда. Нужна моральная агитация, понимаешь?

−Понимать − то я понимаю, а всё-таки…

−Игнату!

Принёс Игнат велосипед из магазина, едва ли не вся ребятня с поселка собралась на смотрины, смотрят завистливыми глазами, как Игнат колеса насосом подкачивает, как сидение регулирует. Выкарабкалась из комнаты тяжело дышащая бабка Листопадиха, под вешний ветер лицо выставила. В добротной шубе, в валенках с галошами, на голове шаль с кистями. На поселке знают, что когда Листопадов раскулачивали, она в этой шали самовар прятала. Игнат из себя широкоплечий, сильный. Как суровый облик северной русской избы смягчают резные наличники по окнам, так широкая, открытая улыбка парня смягчает сердитое от природы лицо. На турнике «солнце» крутит. Одна щека глубоко вдавлена фиолетовым шрамом. На спор перебегал по плывущим бревнам реку, поскользнулся, ушёл с головой под бревна. Чудом выплыл. Ещё он смелый. Перепьют вербованные, за ножи схватятся, все бегут скорее к Игнату: растащи! Он  нравится женщинам. В праздники пляшет так, что подошвы сапог отлетают. Девушки возле него до поту с круга не сходят, наперебой дробят да озорные частушки поют. Коронную Игната частушку «Я ворую лошадей, ты воруешь сани…» поют младенцы в зыбках.

−Кто у нас готов повторить подвиг Александра Матросова, а? − смеётся Игнат.

От крыльца кричит возмущенная бабка:

−Дай хоть дороге просохнуть! Куда ты в эдакую грязь, есть у тебя сколько ума в голове − то или нет?

−Отсталый ты человек, бабуля. Как говорил один писатель, от ума только горе, − самоуверенно отвечает Игнат. − Ну, орда, так кто самый смелый?

Страшно. Только на картинках велосипед ребятишки видали, а сядь, да упади, так засмеют, подклинивать станут: вытюкнулся?

Вышел вперёд всех парнишка Вани Егозы, десятилетний белокурый Венчик, дозволь, говорит, дядя Игнат, мне попробовать. Маленький, босой, озябший, рубашка на нём рваная, штанины закатаны.

−Не мерзнешь? − снисходительно спрашивает Игнат.

−Мерзну, да одеть больше нечего, − доверительно отвечает Венчик.

−Не тужи, отец из города костюм привезёт.

−Тужи, не тужи, как мамка новая говорит, да мило взглядывай, − рассудительно говорит Венчик.

Посадил Игнат Венчика на велосипед, провёл до пекарни, обратно к бараку.

Ребята шли сзади.

−А мне можно? − спрашивает Оля Антонова.

Игнат с загадочным выражением, молча, гладит ладонью руль велосипеда, потом небрежно отвечает:

−Только если пойдёшь за меня замуж.

Оля прячется в стайку ребятишек.

−Ну, вот, а я надежды питал… Эх, пацаны! Надоело мне холостому жить. Мать заела, бабка пилит, отец бранит.  Как вы думаете, пойдёт за меня замуж ваша учительница?

Ребятишки переглядываются, топчутся: Игнат добрый парень, скалозуб… а если Екатерина Ивановна рассердится, даст от ворот поворот?

−Давно бы пора остепениться! − кричит от крыльца бабка. − У ровесников − то детки скоро за парты сядут!

−Решено: сплав кончаем, пиво закупаем и сватом идём. Но, пацаны, услуга за услугу: вы всячески должны хвалить меня вашей Екатерине Ивановне. Всячески! Помните: вежливость приятна, обольстительна и доставляет счастье окружающим. Дарю велосипед поселку! Старшим назначаю Олю Антонову. Если будете жадничать, драться, то велосипед забираю обратно! Все слышали?..  А заместителем Оли по политчасти назначаю Венчика.

−Отдаёшь, что ли? − удивлённо спрашивает от крыльца бабка Игната.

−Бог дал, и Бог взял: отдаю, − с холодным достоинством отвечает внук.

−Эх, простота ты простота. Ну да… − машет отрешенно рукой бабка. − Ужо!

Идёт сплав. На реке далеко слышны голоса. По берегам горят костры. Разлившаяся вширь труженица река, медленно несёт на своём горбу тысячи бревен. Вода уносит вдаль чувство зимней заброшенности, одиночества. С тяжелым ровным шорохом плывёт льдина, на льдине куча бревен. В какой − то момент льдина разламывается, бревна встают стоймя и плывут так, голосуя пространству, потом с грохотом опрокидываются через себя, дробя и топя обломки льдины.

Прилетел кулик из заморья, вывел деву − весну из затворья.

Сырость, слякоть.

От реки несёт холодом.

А в поселке у ребят праздник: в очередь катаются на велосипеде. В расчёт не принимается грязь, падения и ушибы, фонтаны грязной жижи, обсусленные кучи снега, главное − вперёд!

Венчик, сын Вани Егозы, сидит в отцовской фуфайке на березовом чурбаке, на ногах у него резиновые сапоги. Катающийся на велосипеде должен отдавать, пока катается, свою обувь ему, Венчику.

 

                             Рыбалка

 

Нет для человека врага страшнее, чем он сам. Это про Кешу Сидорова сказано. Кеша Сидоров иногда бурчит как медведь, слов не разберёшь. Попросишь его перевести сказанное, явственно повторит. Ещё Кеша человек вялый. Вот приехал в отпуск, октябрь на улице, а он лежит и лежит на веранде на старом диване. Думаете, журналы листает, книги читает? Ошибаетесь: ничего не делает, лежит да в потолок смотрит. Мать позовёт к столу, он пробурчит чего-то и продолжает лежать. Работает в Сибири на  каком-то добывающем предприятии взрывником. Чего добывают − не говорит. Вялость Кеши не только его внутреннее качество, а качество и внешнее,  касающееся всего загадочного предприятия. Должно быть, люди на этом предприятии не столько добывают, сколько думают чего добывать и когда добывать.

Худо, когда душа как роща после пала.

По приезде Кеша испытывает мучительное чувство неопределённой тоски. Он курил, долго бродил ночью за селом по проселочной дороге, намеренно пытаясь устать, − тоска не исчезала. Как-то проснувшись под утро, он почувствовал, что глаза мокры, и понял, что плакал во сне. Ему, подрывнику, было стыдно, он ругал себя, но из этого тоже ничего не вышло.

Родители надеялись, что в этот приезд Кеша всё же сделает предложение Тамаре, − вроде дружат со школы, хотя, может быть, и не дружат вовсе. Скромница эта Тамара, такая незаметная мышка. Не дал ей бог броской женской красоты, зато щедро одарил добротой. Ещё в школе она выдумала свои правила жизни, и слепо им следует до сих пор,  только сама жизнь постоянно вносит коррективы. Работает медсестрой в районной больнице, она как затычка в бочке: «Тамара, подмени», «Тамара, войди в положение», «Тамара, ты поедешь на областной конкурс медсестёр от нашей больницы». Мать подталкивает Кешу на решительные шаги, да тот не торопится сползать с дивана.

Кеша привёз взрывчатку. Обмолвился по приезду школьному приятелю ветрогону Мишке Бабахину, мол, не мешало бы добрую ушицу из местной рыбки похлебать. Сказал и завял, а Мишку подмывает «грохануть» − не зря же он носит фамилию Бабахин. Видимо, в ихней родне были мужики боевые! Мишка раз толкнулся к Кеше с рыбалкой, другой заикнулся − ухом не ведёт Кеша.

Мишка к Тамаре. Прямым ходом в сестринскую  на правах близкого родственника.

−Всё хорошеешь, хорошеешь, − Мишка без всякой скромности обнимает за талию девушку. − И чего ты такая плотная? У моей Гальки рёбра так и ощупаешь…

−Убрал бы ты, клешни, Мишка. То ведь…

−Ладно, ладно, недотрога ты наша. Кешка приехал, на рыбалку нас с парнями подбивает, а без зазнобушки своей, говорит, шагу не сделаю.

−Так и говорит? − не верит Тамара.

−Во, перекрещусь!

Тамара рассмеялась счастливым смехом.

−Иди ты к черту!

−Да я тебе говорю! − крикнул Мишка, словно испугавшись, что Тамара наведёт справки и узнает: как всегда Мишка врёт. − Столько, говорит, я помёрз в тайге, сколько дум передумал, сколько мук принял − мобильник худо берёт, каждый раз на сосну залезаю кричать, а тут ещё этот ваш приезжий инженер палки в мои колёса вставляет…

−Откуда?! Откуда он про приезжего узнал? А−а, ты натрепал?

−Тамара, царица Тамара! Не бей, не убивай Мишку, Мишка ещё пригодится.

−Ух, Мишка! Глаза твои бесстыжие когда-нибудь выцарапаю! Чего про приезжего натрепал, говори!

−Царица Тамара, самую малость: подбивает клинья один ухарь к нашей Тамарочке, но она… она ни в жизнь! Так и сказал, что веди её в ЗАГС, то уведёт, как пить дать уведёт!

Подействовали басни Машки на Тамару или нет, про то неизвестно, но через день после этого, Кеша идёт к Мишке, сегодня, говорит, на вечеру пойдём рыбачить. А Мишка опять зайцем забежал:

−Тамара твоя просится. Вчера разревелась у меня на плече, как вспомню, говорит, и слезами давится, как с Кешиком по озеру на лодке катались, как целовались и лодку опрокинули… жить не хочется!

−Да ну-у…

−Баранки гну. Надо нашу медсестру звать. Слышь, засыхает девка на корню. Моя лодка −маленький буксир, сам знаешь, все поместимся. Пары пузырей водки хватит?

−Да ты что, опупел? Станет Тамара водку пить! Есть у меня винишко заморское, слабенькое, бутылка как графинчик маленький, Венеция на этикетке намалёвана и эти двое, что гребут на лодке….как их там кличут, вспомнить не могу?

−Да пёс ними! Я водочки прихвачу на всякий пожарный случай.

Мишка забежал к Тамаре. Та час как вернулась домой со смены. Гладит белый халат утюгом и напевает:

Где-то выше − истоки реки,

Где-то ниже − сольются реки.

По ладони одной руки,

Не прочесть судьбу человека.

 

−Царица Тамара, это опять я, не гони сразу.

−Ты когда стучаться будешь, балабол? Чего тебе?

−Зови, говорит Кеша, от моего имени на рыбалку зазнобу мою. Чего сам не зову − сердит на неё немного. С какого краю подступиться не знаю.

−Ну, Мишка! Ну, паразит!

Свёл-таки Мишка Кешу с Тамарой.

Собрались.

Поплыли.

Выехали на самое рыбное место, мотор заглушили. Минут десять сидели молча. Кеша то смотрел на Тамару, то отводил взгляд, сопел, собирался с мыслями. Ему хотелось обнять девушку, прижать к себе, заговорить сейчас, именно сейчас. Сказать, как он скучал по ней в тайге, по дому, как, не дыша, прислушивался к безмолвью в сопках, пускай и Мишка слушает, − хороший парень Мишка, пустозвон, а мужик − себя для друга не пожалеет. Ещё прочесть стихи, которые посвятил школьной подруге по имени Тамара. Под ногами лежала взрывчатка. Кешу так и подмывало выбросить её за борт.  Тамара сидела на носу, глаза её непонятно блестели. Вроде любовалась пейзажем, − набросила осень на берега свой наряд в прорехах, и ветерок с севера сгущает тучи, а глазами как отстреливалась от Кеши; а Мишка весь ушёл в слух: мало ли чего, хоть время и позднее, а вдруг кого леший кинет? Да и жена ещё «напутствовала»: «Чтоб твою лодку разворотил Кешкин тротил!». Жена у Мишки вроде пророка святого, как скажет, так и будет. Даже боязно… И с инспектором рыбнадзора пересекаться не желательно…

−С богом, − сказал Мишка.

Кеша буркнул что-то себе под нос, опустил «снасть» на дно, поджёг запальный шнур.

Рывок, ещё рывок, и ещё пять рывков с одного − мотор не заводится.

Первым за борт прыгнул Кеша, прихватив с собой взвизгнувшую Тамару, за ними, туда-сюда покидавшись, хозяин лодки Мишка. Куда и вялость Кешина подевалась. Одной рукой тянет Тамару за воротник  к берегу, а другой гребет изо всех сил. Подачи нет, − октябрь не июль, все одеты в теплые тужурки, резиновые сапоги…

Качнулась водная гладь, берега отозвались тяжким выдохом, и давай аукать в ночь.

На другой день Кеша с Тамарой подали заявление в ЗАГС.

Мишкина лодка утонула. И «Венеция» ушла на дно вместе с гондольерами. Плавал Мишка на то рыбное место не один раз, «кошку» трёхлапую кидал − увы, нет зацепа. Слух прошёл по селу, что власти пляж собираются делать, водолаза вызывают озеро обследовать.

− Мотор бы достать… − мечтает Мишка.

− Ушки бы похлебать, − язвит Мишкина жена.

 

                               Покорение Сибири Ермаком

 

Примета: кукушка петь перестала − зерном подавилась, (жито на колос пошло)…

Марфа Пудовна дала знать внукам: на Ильин – день умру, как можете – приезжайте. А то – пожила и хватит, пусть другие столько поживут. Девяносто пятый почала месяц назад. Упрямая старуха Пудиха, как в народе её зовут. Сказала, что на своей печи умрёт, и ведь слово сдержит.

У самого крыльца тихо, как облетающая осенью листва, прошелестел «Лексус» − пожаловал средний внук Фёдор. Из машины выступил, ноги широко расставил, с интересом деревенскую улицу и ближние дома глазами объехал, подтяжками брюк «поиграл» на вытирающей «мозоли». В себя не заглянешь, − тоскует сердце в тайной радости, испытывая сладкий недуг.

Мельком глянул на крышу летней избы, вздохнул: пяток тесин сорвались со стропил, которые тесины переломались, одна ядреная ткнулась торцом в густой крапивник. «Пропадает дом… нет крыши, не будет и дома. Всё некогда…» Отошёл от машины. Когда-то давно в такой день после короткого дождя он с бабкой выгонял коров из лесу. Белые березы роняли алмазные слезы, бабкин голос был звучен и весел, он стрелял кнутом – боялся быка, налетел ветер, лес загудел, между стволами закачались тени…

Рядом с «Лексусом» припарковался  «Ягуар»», из машины вылез младший брат Орест. Из одежды на нём одни шорты, на ногах сандалии. На небо глянул – везде простор и чистая лазурь, носом потянул – родина!

Пробежался взглядом по громадине отцовскому дому – как бледный призрак юных лет, лежит на сердце разбитый груз надежд; присмотрелся к взирающему на деревню брату – лет двадцать не виделись, руками всплеснул, возопил от всего помышления:

− Брат мой Федор свет Павлович, тебя ли я вижу в родных пенатах? Суриков. Масло. «Покорение Сибири Ермаком».

Обнялись братья, побили один другого по плечам, прослезились даже.

Двадцать лет не двадцать дней. Много воды утекло. Большой перерыв оказался между прошлым и нынешним временем. Грудь Ореста от горла до шорт заросла курчавой шерстью. Плешь на голове с бабкину шаньгу. Федор забыл, когда был брюнетом, лысоват, брюхом беремен.

− Сколько же ты пудов, Пудёнок? – смеётся, радостью обмирая,  Орест.

− Орешка ты Орешка… Как я рад тебя видеть… Да немного, семь с довеском, если весы не врут. А ты все восемь, а? Восемь, бабкин неслух?

− И не знаю, брат… − Орест гладит ладонью свою «мозоль», − может… всё может. Да-а, брат, вот тебе и Пудёнки! В люди вышли Пудёнки! – крикнул, приседая. −  Поел нас сосед, царство ему небесное. Рожу искосит, нос свой кривой как к губе придавит, и назло с нажимом выговаривает: «Арест» да «Арест». А «Арест» подкатил к родительскому дому на «Ягуаре»! Наградил меня  батюшко имечком, век благодарен… Смотри, дымок показался. Наш старшой по косогору катит, дымит наш Пуд!

− Какую дорогу голландцы положили! Лепота! Умеют сволочи строить! Еду и не верю. А мост? Ты заметил, какую дуру заворотили, а? Выдержит стотонные машины. Вот что значит алмазы, − говорит Федор.

− Перебор, брат, перебор. Я слышал в нашем болоте хранилище для отработанного уранового топлива строить будут. Будто бы не только со своих подлодок, и с Европы всю гадость к нам повезут, − говорит Орест.

− Что тут скажешь, а? Нас с тобой не спросят. Болоту так и так капут.

В краю деревни затарахтел трактор. Орест и Федор вышли встречать, — к бабке правился старший внук на старенькой «сороковке». Василий живёт в другой деревне, ему ещё в детстве оторвала  ступню правой ноги роторная косилка «КИР-1,5»  Пудом прозван с одной стороны по прадеду, с другой — за тяжелый голос, высокий рост, худобу и прямоту речи. В колхозной кузнице отстучал Василий почти тридцать годиков. По какому месту подручному показал молотком стукнуть, там тот и стучи, а коль рядом попал – беда, кузнец поковку может и под дверь кузницы бросить. Осерчает, бывало, бабка на него: «Пуд ты Пуд, сущий камень! Да в кого ты экой упрямый выродился?» «А в тебя, в кого ещё».

Василий трактор поставил под березой напротив дома.

Из кабины выбрался, припадает на протез, младшие братья к нему как к отцу жмутся.

− И как ты в такой скворечник влезаешь? – удивляется Федор.

− А он вдвое складывается! – гогочет Орест.

− А я влезу или нет? – говорит Федор. – Толкать если…

− Влезешь. У нас ребята на вечерину в Березову слободу поедут, семеро с гармоньей влезают.

− Да-а, в Березову слободу и мы с гармоньей… − стал вспоминать Федор и осекся.

− Братище, а народу много в деревне? – спрашивает Орест.

− Народ, − хмыкнул Василий. – Народ на буеве, в большой деревне прописан, в нашем Ягодине народишко доживает. В четырёх домах.

− А было… это какая деревня была, а? – изумляется, как не веря, Орест. – У Кислицыных в летней избе самовар стоял с двумя кранами, на стене ружье висело. На прикладе выжжено «Иванъ». Мы всё гадали: неужели из дерева?  Стволина длинная, железные кольца наведены. Брат, ты пищали не куешь?

− Ты когда в деревне-то был последний раз? – спрашивает Василий.

− Ну, это… а гастролёры шерстят? Домов-то пустых много?

− Ладно, пошли к бабке, − распорядился Василий.

Не едет бабка к Василию жить. А про Федора да Ореста и в мыслях у неё нет. Один где-то на юге, другой ближе к Москве. У бабки в хозяйстве есть петух и три куры, кошка. Петуха держит голосистого, чтоб, говорит, дом пустым не был. Бывает, ночью петух как запоёт – замерзает, что ли, в хлеву, бабка очнётся от дремы: «Да штоб тя!.. Ишь, разорался! Завтра велю Евдохе голову отрубить!» Полежит, подумает, сама себя выругает: «Бесстыдная рожа! Да как такое подумать могла?!» За бабкой присматривает Евдокия, такая же одинокая старуха, ещё живая на ногу.  Соседи. Давным-то давно не всегда приветливы бывали друг к дружке. Много раз прошлись памятью старухи по прожитым годам, вспомнят да посмеются, посмеются да поплачут. Хмельник растёт по меже, как стал весной подниматься, каждая старается на вечеру будто ненароком по хмельнику пройтись, с чужой стороны тычинки на свою сторону направить. Соседская кура завела в чужой крапиве гнездо, а Федька да Орест разведали, высмотрели и стащили яйца. Хорошая морковь в своём огороде нарастет, а у соседей лучше и сочнее − ночью набег «пуд да пуденки» совершат, была морковь да сплыла. Родители у ребят заживо сгорели на риге – спасали колхозное зерно. Вроде и бранить – сироты, безотцовщина, а не бранить – много ли проку от одних бабкиных наставлений?

Пустует скамья на крыльце.

Взялся за дверное кольцо Федор, подержался и отпустился.

− Открывай, не выбежит навстречу бабка, − сказал Василий.

Он шёл задним, шаркая протезом, давая дорогу младшим братья.

Лежит бабка на широкой лежанке возле печи под теплым одеялом. В избе душно и жарко. Тяжелый запах малоподвижного тела. Из-под лежанки видна шайка, прикрытая газетой. Помнят Федька и Орешка, как из этой шайки их бабка в бане мыла. С потолка свисают клейкие ленточки, мух на них черным-черно. На столе полотенцем прикрыты чашки – ложки, на стене фотокарточки в рамках. Тикают часы-ходики, как и тридцать лет назад бегают у кота глазки туда-сюда, туда-сюда.

На божнице нет икон, одни засохшие жалкие цветочки: голубенькие колокольчики и поникшие ромашки.

В мыслях Федор и Орест думали застать бабку той, что осталась в памяти двадцать лет назад, а увидели живые мощи, и не по себе стало.

Некому Марфу Пудовну обиходить. Пропитанные мочой одеяла Евдокия вытащит на улицу, на изгородь повесит, сухие на лежанку постелит. Бранит Марфу Пудовну:

−Какого ты лешева к Ваське не едешь жить? Ведь зовёт, кабы не звал… Анна у него баба золотая…

−На своей печи умирать стану. Отвяжись.

−А как я раньше умру, а?

−Окстись, умрёт она раньше. Пошто это ты раньше умрёшь? Ты меня схорони, ишь, какая…

Встали все трое возле бабки. Впечатления молодости не только живы, но ещё так ярки и необыкновенны, так и манят и волнуют, громко стучит сердце, − тревожное и внутренне не всё осознанное, острая жалость  лежит перед ними, взрослыми мужиками. Все трое  опять маленькие, слабые, одна защита у них – бабка, хочется скорее вырасти, самим собой казаться большими и самостоятельными.

Василий покрякивает в кулак, привлекая внимание бабки к себе, говорит, подбирая слова:

−Вот, баушка, Орешка наш да Федька наш, как и просила.

Иссохшая старуха лежала немая и неподвижная. Если бы не открытые глаза, непонимающе оглядывающие мужчин, – уснула вечным сном.

−Баушка, Орешка наш да Федька наш к тебе пожаловали, − медленно повторил Василий, поочередно показывая пальцем на братьев.

Голова бабки немного шевельнулась, откуда-то из провалившегося рта послышался вопрос:

−Пензию принесли?

−Принесли, − кивнул головой Василий. – Орешка наш да Федька.

−А-аа… Ты пошли Орешке денег в тюрьму. Худо арестанты живут.

−Пошлю. Вот он, − взял Ореста за рукав, пододвинул к бабке. – Орешка наш.

−Выпустили? – удивилась бабка.

−Выпустили. Отпуск дали за хорошее поведение.

−Бабка, Федька я, Пудёнок, − наклонился над бабкой Федор. – Помнишь, неслуха такого?  Помнишь, как вожжами меня полосовала?

−А как же, как же! Пудёнки – наши робята.  Сиротами поднимались. У них родители в риге сгорели, вот, товарищ дорогой… Васька, ты мне место рядом с Пашей моим застолби. Евдоха бает, нонче загодя место на буеве отбивают, больно, бает, мор людей косит, штоб не заняли.

−Ладно. Ты хотела с Орешкой да Федькой увидеться, так вот они. Подарки тебе навезли, весь стол кульками завалили.

−Страхи господни…Што ты, Васька, меня пугаешь? −  у бабки затряслась нижняя губа.

−Я не пугаю. Ты просила им депеши послать, я послал, они… вот они, потрогай Орешку за руку.

Бабка вытащила из-под одеяла вздрагивающую руку, осторожно дотронулась до протянутой руки  Ореста и отдернула.

−Ну, признала? – спросил Василий.

−Может он, может… обличьем как бы счетовод Ондрий Настасьин …  Тебя, товарищ дорогой, остричь – налог по шерсти вытянем.

Все рассмеялись от бабкиной шутки.

−Всё такая же, − глуховато, с облегчением произнес Орест, повертываясь к Федору с посветлевшим лицом.

−Ты, Васька, мужикам-то денег дай. Прогон ноне дорогой. У меня под подушкой, − сказала бабка.

Попытался Орест доходчиво объяснить, что с тюрьмой он давно распрощался, когда прошлый раз приезжал из Астрахани, уже жил на вольных хлебах, а бабка вдруг хватилась большой чугунной сковороды; − её Пудёнки страсть любили жареную картошку с луком.

Василий смотрел на бабку спокойно, а Федора уже начала покалывать тихая злость, сухая и холодная: умом тронулась бабка, чего сто раз ей повторять, если не понимает?

Вышли на улицу, на свежий воздух.

−Со святыми упокой, − тяжело вздохнув, сказал Орест.

−До Ильина дня, пожалуй, не доживёт, − сказал Федор.

−Доживёт, – сказал Василий.

Стояли на улице Орест и Федор, оба охваченные странным, тупым равнодушием. По приезде было желание у Федора проехать на своей дорогой иномарке по деревне, проехать с вызовом, тихо и медленно, чтоб все видели, до каких высот вырост Пудёнок, а теперь смотрит на заросшую дурной травой улицу, дома со съехавшими крышами… не перед кем козырять-то!  Укоризной колют окна с выбитыми стеклами, начавший съезжать с соседской крыши конёк как собрался в дорогу, да передумал, бабкин петух закукарекал торжествующе на том месте, где когда-то стоял хлев…

−Иконы давно умыкнули? − спросил Орест Василия.

−Есть кому нынче мыкать. Дармоедов развелось, алкашей, всяких спартанцев… Каждое лето до снегу деревню не раз пройдут воры. Запирай, не запирай, всё с мясом выворотят.

−А чего запирать, себе дороже.

−Так идите и берите?.. Мне по чужому дому пройти, что покойника обыскать. А ты чего про иконы-то намекаешь? Штобы я из родительского дому да при живой бабке?

−Здравствуйте. Не успели встретиться уже содом. Нехорошо, брат Пуд и брат Пудёнок, − вмешался Федор. – Есть у меня распрямляющий извилины коньячок, пропустим? На родной земле, под родным небом… – заговорил Федор, подталкивая Ореста к Василию с снисходительным почтением, стараясь выказать своё понимание происходящего.

Перегнал «Лексус» Федор тоже под березу.

−Какие мы скворечники на эту березу весили! Помнишь, Вася? Бабкин сундук распотрошили, накалим кочергу в огне и кочергой дырки прожигали. Надо бы хоть один скворечник повесить…

Столовались возле «Лексуса». Двери машины распахнуты. Сидели в примятой траве. Золотые снопы света валились через листву вековой березы.

Но было что-то жуткое в красоте безлюдной деревни, со всей неразгаданной страстной тоской, ото всюду как собиралась пышная, расточительная, потревоженная зря жизнь. Орест и Федор сидели напротив друг друга. Первый тост поднимали за встречу. Федор выставил батарею французского коньяка. Федор сделал несколько меланхоличное и в то же время экзотическое лицо, чувствуя на себе направленные взгляды братьев, − как он сам-то будет пить заморскую гадость? Выпили, вроде, прокатило хорошо, и пожгло где надо…

Откинулся всем корпусом назад Федор, смотрел на Ореста и Василия, и не мог наглядеться.

−Вот и встретились… Да-а, − говорил Федор, стараясь придать своему голосу особенно простодушный братский тон, − редко, братья, встречаемся, редко. Покорение Сибири Ермаком…

Соседка Евдокия пришла к мужикам. Долго она  пережидала, когда разъедутся внуки Марфы Пудовны. Не вытерпела. С одной стороны не хотелось встречаться с Орестом и Федором, с другой – интересно, какие стали из себя Орешка да Федька. Будет потом о чём с Марфой поговорить. Правда, сначала Марфу надо в толк ввести, расположить к разговору её крылатую, постоянно исчезающую душу. У Марфы все разговоры о смерти, порой она не понимает, порой злится, зовёт поименно всех умерших в деревне и место себе на кладбище требует.

Орест и Федор дружно вскочили при виде Евдокии, стали тащить присесть рядом с ними на травку да «покалякать» о прежней жизни. Евдокия садиться не стала, и от коньяка отказалась, сказав, что за всю жизнь капля спиртного во рту не бывало.

−Как, Василий Павлович, Анна-то твоя? Слух есть в больнице?

−Уж дома, Григорьевна, дома.

Сидели долго.

Судьбу бабки внуки отдали попечителям-ангелам. Чего вмешиваться, сколько отмерено, столько и отживёт.

Крутили словесные жернова «по правилу левой руки» и «по методу буравчика». Много перемололи всего на белом свете, ибо в трезвой голове свет велик, а в пьяной, да – двадцать лет не виделись, да – один умён, а другой умнее — о, сколько идей и прожектов вспыхивает и гаснет в градусной отраве!

Вот где человеку место под солнцем?… святой Дух не знает. Мир обширен, и глубок, и тесен; в государстве есть армия и флот, есть генералы, банкиры, нефть, церкви, партии всякого толка, памятник Петру Первому работы Церетели … всего до выгребу, а нет, нет порядка в нашем Отечестве!..

Есть Дальний Восток, который тихой сапой подминают китайцы, − тема. Зерно за границу утекло, в колбасе ноль процентов мяса – всяк русский человек о колбасе мечтает с рождения. Федор орлом налетел на Аллу Пугачеву с её «фабрикой звезд» – зажирела Пугачиха, Максим Галкин уже не устраивает. Или певица Бабкина? У, горлопанка! Меняет мужей как перчатки – в колхоз её,  пожизненно скотницей на двор! Воображение Ореста  рисует фантастическую картину конца света…

По родине и ворон плачет; жалели братья родное болото с комарами и ягодами: и зачем Бог столько добра высыпал под деревню Ягодино?

Василия спрашивают про жизнь в колхозе.

−Что наша жизнь, вся тут, − развёл руками старший брат.

−Пашут, сеют? – спрашивает Федор.

−Бабы рожают? – гогочет Орест.

−И пашут мало, и сеют мало, а бабы… кому рожать-то? Из нашей деревни пять учеников в школу ходит, а помните, сколько из Ягодина ходило?

−Пятнадцать! – говорит Орест.

−Шестнадцать, − поправляет Василий. – Вовчика Козулина в интернат увезли после третьего класса. Водолаз. Навещал прошлый год родные края, в Архангельске живёт, своё дело поднял, скребёт днища кораблей от ржавчины и соли.

Не заметили, как солнце вывалилось из березы, как соседка обратно к себе прошла.

Деревенских мужиков вспоминали, не обошли вниманием соседа.

−Помните, как сосед зубные протезы в сортире выблевал? – ржёт Орест.

−Не надо мертвых тревожить, − воспротивился Василий. – Лучше скажите, как это вы такие машины дорогущие завели? – спрашивает Василий.

−Постом и молитвой, − пуще прежнего заржал Орест.

−И реформами кремлёвских старцев! – добавил Федор.

Стали младшие братья подкалывать, подъедать один другого. Вроде шутят; предлагает Федор Оресту тележку купить брюхо своё возить; Орест шерсти на своей груди потеребит, поплюёт на призрачный клок и к груди Федора «прилепит». Заколдую, хохочет, ни пуля, ни яд не возьмут. В  каждом из них зависть забродила, вроде как желчь взыгралась: я думал богаче брата живу, я сверху, а брат, вроде, лучше?..Ты на какие шиши машину завёл? А ты на какие? В «Лексусе» 300 лошадей запряжено, в «Ягуаре» 500. Один до 100 километров в час разгоняется за 5 секунд, другой за 8. Предмет достатка – дача, предмет роскоши – любовница. У обоих есть то и другое! У одного дача в три этажа, у другого под дачей бассейн, теннисный корт, крокодил Гена в ванне плюхается. Жаль, народу деревенского мало собралось под березой. Легонько открываются братья. Нынче такой разговор на блатном жаргоне именуется «понты кидать». Орест круто живёт, а Федор круче. Он  прошлый год мял пузом песок на турецком берегу, Орест махнул в Сибирь, к старообрядцам.

−Не нужен мне берег турецкий, и Африка мне не нужна, – пропел Орест. − Я приобщился посещать святые места, был на Соловках, недели три кантовался в Киево-Печерской лавре, был в Берлине на Унтер-дан-Линде, жил в гостинице «Бристоль».

В школе Орест учился так себе, с двойки на тройку, а нынче декламирует Овидия (якобы в переводе Пушкина Александра Сергеевича). И прилично читает, пощипывает на груди шерсть.

О, люди! Все похожи вы

На прародительницу Еву;

Что вам дано, то не влечет,

Вас непрестанно змий зовёт

К себе, к таинственному древу…

Оказалось, Федор рубит лес в Карелии и толкает за кордон. Лесу много. Скандинавам хватит лет на тридцать.

−Будем жить-не тужить, пока мутят воду наши патриоты.

Орест сколотил капиталец на сборе «старины».

−По домам щуняешь? – прямо спросил пораженный Василий.

−Надо же… − удивился и Федор. – Хотя ты и раньше чужим не брезговал, тот ещё был сатюк.

Вспомнили, как ходили с гармоньей в Березову слободку, и за что попал в тюрьму Орест.

−Это тебе надо было срок мотать, тебе! Ты же драку начал!

−Братишки, братишки…

Развязали хмель и чистый деревенский воздух язык Федору: лес он сам не рубит, бензопилу в руках не держал, черную работу выполняют «негры» — вчерашние колхозники, в силу финансового краха сельского хозяйства готовые на любую работу. Федор – мозговой центр, «мажет» где надо, кому надо, и знает, почем сегодня кубатура у нас и «по ту сторону».

−Работаем вахтовым методом. Делянку насмотрели, обмозговали «приход-отход», дождались ночи, рывок  – и мы в шоколаде.

−Да вас стрелять, суки, надо! Стрелять! – кипит Орест, не по сердцу ему «шоколад» брата.

Двадцать лет не виделись и не помять друг дружку холки? Потомки нас не поймут. Не поймут! «Покорение Сибири Ермаком» − вот это понятно! Приплыли на лодках, и дали по сусалам кому следует дать!

Драться не дрались, бодались; первым делом Орест испробовал на брате «подтяжки Рокфеллера»; − крепче буксирного троса. Федор не остался в долгу и защипнул пуп Ореста, − меньшой брат взвыл на всю деревню; мирились, целовались, слезы лили. Слезы лили за погубленную деревню Ягодино, за Россию, за болото под деревней – какие раньше ягоды вкусные росли! – за бабку – пусть она живёт сто лет! Василий руками сильный, лезет разнимать братьев, его как «ковыльнут» Орешка или Федька, он не устоит на одной ноге, летит в траву.

Соседка Евдокия сидела у окна, смотрела «спектакль». Поначалу наивно полагала,  что раз соседи обзавелись такими машинами, какие нашим колхозникам веком не купить, так они стали другими, уважаемыми, около штурвала власти крутящимися, а оказалось, такие же дурные, как и тридцать лет назад. Против Василия Павловича ничего против не имеет, золотой мужик.

Хозяйственный. Обоих дочерей в институтах выучил, замуж отдал. Пока мал был – не озорничал, а эти Пудёнки!.. золотая рота. Орешка у ихней коровы соски нитками перетянул, через то пришлось корову на мясо отдать. А Федьке было милое дело матюгами дверь разукрасить, лук выдергать. Однажды засверлил в полене дыру, пороху насыпал, и полено в ихнюю поленницу сунул. Хорошо Евдокия рассмотрела: зачем это торец полена оконной замазкой залеплен? Расковыряла – батюшки! Муж велел обратно заклеить да полено Пудихе положить в поленницу. Не стала Евдокия зло творить. Страсть покойный супруг Орешку с Федькой не любил. Где-то выслушал, что сравнивают глупых людей с обезьянами, и частенько повторял: «Облизьяны. На днях с пальмы сползли».

Василий Павлович родной сын всем жителям деревни Ягодино. Редкую неделю бабку не навестит. Каждый раз бабку совестит: « Да что же ты меня на смех выставляешь? Вот свяжу и увезу». «Увезет он… на-ко выкуси! – бабка кукиш внуку покажет. – Не смотри, что снегу много, я босиком и по снегу убегу». Зимой сугробы перекинут дорогу, так он гусеничный трактор схлопочет, районному начальству назвонит, а то и в газету заметку пошлёт.

−Арест ты Арест… поросенок плешивый.

Сидели под березой за полночь. Хорошие машины делают иностранцы. Вовчик Козулин приезжал на «Ниве», двадцать два года машине, Василий забрался, − места немногим больше, чем в его «сороковке». Вместительные машины клепают иностранцы, надежные. Федор и Василий спать сунулись на сидения, Орест уполз куда-то.

Всплывает над деревней солнце. Петуха у бабки не унять.

Появился Орест на горизонте. Сонный, рожа красная, мятая, изъеденная комарами. Под левым глазом синяк в половину бабкиной шаньги. Вроде шерсти на груди убыло или наткнулся грудью на чью-то поваленную изгородь… Волоком тащит выкованную лет полтораста назад цепь − снял с поваленного ворота колодца.

Бережно смотал цепь Орест, положил в багажник. Сходил к кадке под поток, умылся. Вынул из чемоданчика брюки и рубаху, оделся.

−Шишкин. Масло. «Утро стрелецкой казни», − кисло говорит Федор,  сплёвывая кровь с губы.

−Давно ли? Шишкин – «Утро в сосновом лесу», а «Утро стрелецкой казни» − Суриков, − поправил  Орест.

Стали собираться в дорогу.

Головы у всех гудят.

−Повидались, − виновато говорит Василий. – Эх-хее…А пить надо водку. Пусть из доски, из опилок, из нефти, из конского помёту, но отечественное пойло, а французский коньяк – чума бубонная.

У Федора кровоточат разбитые губы. Своей  кровью испачкал сидение шикарного «Лексуса», на котором спал.

Ходили прощаться с бабкой. Сегодня бабка принимала гостей «во всей красе» − сидит за столом с подарками седая, иссохшая мумия, собирается пить чай. Во всю «ивановскую» шумит электрический чайник. Вода нынче не родниковая, из скважины, тяжелая вода.

Терпеливо говорил один Василий; бабка соображала лучше, чем вчера. Но снова спросила про «пензию» − вчера были у неё начальники из райсобеса, сказывали, как Орешке худо в тюрьме, просит денег.

Василий опять показывал бабке на Ореста, та вовсе умом смешалась.

−Да ты што?.. А тот… другой-та? Он ещё, − поскребла себе костлявыми пальцами по рубахе, − шерстистый…

Отвернул Орест лицо в сторону. Смотрит на печь. 1956 вырезаны цифры на боку глинобитной печи. Бабка сказывала: отец вырезал. Отец и печурки на боках вырезал, в печурках рукавицы сушили, носки. Лежит в одной печурке стопка писем. Прочитал адресат на верхнем: из Астрахани, значит, когда-то он посылал бабке.

−Тот уехал, баушка. Отпуск кончился. Ему прокурор колхозный пай цепью колодезной выдал, да и отпуска в тюрьме маленькие дают. Погостили, по деревне походили… С тобой поговорили…

−Мы с Евдохой чаю швыркнём и косить побежим. Надо народу пособить. Евдоха бает, от водопою, как по все годы начали, пять зародов по шесть промёжков подняли. Ты косы-то настрогал?

Больно уколол «отпуском» да «цепью» младшего брата старший брат! Очень больно! Под дых врезал! Раздул ноздри Орест, кулаки сжал, волком смотрит; Федор видит, у Ореста воротник рубахи, кажется, распрямился; понял состояние Ореста, стал намеренно давить животом на Василия, давая знать Василию, что пора кончать прощание.

Глянул Федор в вершину березы: не мешало бы скворечник повесить, но… некогда.

Василий ковыляет около своего трактора – голова садовая! – вчера забыл закрыть краник бензобачка, бензин ночью вытек. К Федору, так, мол, и так.

Федор открутил шланг, поточил бензин в коньячную бутылку. У меня, кричит, прикладывая пальцы к губам, бензин девяносто восьмой, разнесёт чего доброго твой пускач вдребезги. Василий смотрит, Орест из избы воровато бежит, шайку, в которую бабка мочится, к боку прижимает.

−Эй, счётовод! – окрикнул Василий Ореста.

Тот на крик оглянулся, мнётся, вроде, хочет шайку в крапиву кинуть, а вроде, в жизнь с ней не расстанется.

−Ополосни!  –  добивает Василий. − Машина провоняет!

Орест швырнул шайку в крапиву.

Плюхнулся в «Ягуара», на скорости вылетел с бабкиного двора.

Сходил Василий, шайку нашёл, вымыл – кадушка полна воды под потоком, в избу снёс, толкнул под бабкину лежанку.

Достал из подвала косу, стал обкашивать бабкину улицу. Себя бранит: нет бы раньше умом раскинуть, пока братья своими машинами не раскатали в блин… Некрасиво будет: умрёт бабка, придут люди прощаться, сказать не скажут, а подумают об них с братьями худо.

Идёт Евдокия.

−Уехали? – спрашивает.

−Уехали.

−Да-а, жалко не вина выпитого, жалко ума пропитого. Помнишь, третьего году учёный с худыми ногами из нынешнего Петербурга по деревне с клюшкой ходил?  Корни, чудак, искал…Человек спасен в будущем из рук судьбы в настоящем.

−У меня пытал, что ждёт русскую деревню.

−Как же, как же, в наших полумертвых деревнях у каждой избы по замшелому Илье Муромцу сидит да ждет радетелей прохожих. Может, думал, раз ты кузнец, то сквозь раскаленное железо видишь?

−Да чего видеть, и так всё ясно.

−А я сказала: «Пустая Вселенная глядит в нас мраком глаз. А ты, душа, усталая, глухая, твердишь о счастье – который раз?»

−Ну, Евдокия Григорьевна!.. Удивила меня.

−Я, Васенька, сама себе удивляюсь. Ходила к двоюроднице Насте Барсовой в гости, она так испугалась меня! По избе мечется, в окошки суётся, чашку чайную разбила, да что, спрашиваю, сделалось-то? Поуспокоилась и говорит: «Преж наслаждение было на деревню вечером после работы смотреть, чувствовать себя защищенной, народ-то, народ-то какой преж был хороший! Преж гармонь на деревне заиграла, вся деревня в радости, а теперь мимо избы кто идёт, сердце обмирает: не ко мне ли? Как ко мне – по какой леший?» У них в деревне сын-алкоголик мать зарубил за сто рублей. Что деревню ждёт… Страшна не смерть, страшно народ видеть умирающий в забвении, сходящий с ума. Маленькой была, жил у нас в деревне старик, Чалым звали. Много раз в тюрьме сидел. Эдакой грибок сморщенный. Печь топил тем, што где-нибудь стяшит. Так этот Чалый повесит днём свою шапку на тычину, а ночью идёт её воровать. И дня три спит сном праведника. То, говорит, меня как клопы кусают, спать не могу.

−Выправь речь свою, Евдокия Григорьевна.

−Не в обиду будет сказано, прости меня, старуху глупую. Случилось мне видеть, как Орешка ваш в доме у Кислицыных обыск творил. Трезвому бы надо, его мотает, кричит, что опоздал…Чего брать, чего? Уж сто раз до закладного камня… Не в обиду, Василий Павлович.

− Я не обижаюсь, своя ноша… Бабка тебя заждалась, на сенокос собирается бежать.

− Отбегали… Давно было, в школе училась, не помню в какой и книжке вычитала: человеком движет голод, холод и надежда. Голод да холод наше поколение хорошо усвоило. Надежда… туман широк и прижимист.

Не косил, рвал косой дикую траву Василий. Печальными глазами смотрела на косца Евдокия, боясь оглянуться на деревню. Сердце её, давно наполненное грустью, вроде, радовалось, вроде, плакало; ни слов, ни мыслей не было у неё, был некий смутный восторг перед многообразием отжитого, − давно ли, кажется, в этот час деревней шло стадо мычащих коров, за коровами шли овцы, кричали дети… одинокий глубокий вздох ушёл в пустую деревню.

 

Снится мне деревня

 

Анна Сергеевна − не дряхлая, но седая от счёта природы. Неотлучное солнце и стужа безрасчетливо расточили на её голову много белой краски. Анна Сергеевна некрасивая старушка, красивой не была даже в юности. Замуж её никто не звал, родила сына, когда ей было почти сорок лет.

Никто в деревне, кроме соседки Вали, не знает, от кого она понесла. А было всё так просто…  Душная весна; теплые потоки стекают с небес на землю. В деревне пусто. Идёт сев. Вечер. Уже поднималась короткая ночь, обещая сон и прохладное дыхание. Стук в дверь. На пороге вырос солидный, лысый, но моложавый мужчина в заляпанной грязью гимнастёрке. Оказалось − геолог.

Геологи в тот год бурили скважину километрах в двадцати от жилья, искали нефть. Приехали за водкой, а машина забуксовала, вот и ищет геолог трактор, чтоб «выдрать» машину.

− Что ты, родной, да какой у меня трактор? Садись, чайку попей, утро вечера мудренее.

Попили чайку, да и поладили. Открылся геолог: когда-то был женатым, когда-то был военным, повоевал с японцами. У жены были изумительные глаза, полные мольбы и блеска. Постельное ложе занял другой  мужчина, толстый, небольшого роста повар. Дышал со свистом. Имел бабье лицо, а сколько искреннего певучего отчаяния и трепета выдавали его толстые губы! Жена выбрала его, несостоявшегося певца с соловьиным голосом. Толстяк обещал ей постоянство. Даже продукты обещался не покупать в магазинах, в его холодильниках «всякой всячины до выгребу». У геологов большие заработки, но деньги тяжелые; что заработает − пропьёт, а не пропьёт − отсылает дочери. Дочь у геолога училась в университете. Успела ли она полюбить случайного мужчину? Нет, не успела. Одно лишь сожаление было живо и печально в ней до сих пор: зря не попросила геолога остаться. А вдруг бы остался?

Двадцать четыре года назад сын Юрик не стал признавать за колхозом цены, точно сила людская происходит из одного сознания, подался в город.  Сын с пеленок привык идти впереди других, тихий шаг сзади был для него позором. И двадцать четыре года мать ходит за пять километров на почту, ей постоянно хочется слышать родной голос. Всякий раз заранее готовится к телефонным разговорам. Уговаривает себя, что с Юриком всё в порядке, у Юрика доброе сердце, светлая голова, повторяет в уме нужные вопросы, ждёт уверенные, счастливые ответы. Всякий раз молится: только бы погода постояла хорошая. При сильном ветре, снеге и дожде  связь обрывается, напрасно телефонный начальник кричит в аппаратной комнатке: «Аллё, аллё, дайте Ленинград! Аллё, девушка!». Связь вечно была плохая. Не иначе как бесы играют телефонными проводами. В трубке шебаршит, хрюкает, вмешиваются чужие голоса. Анна Сергеевна осторожно выспрашивает Юрика, не грубит ли он начальникам, не влип ли в какую дурную историю, с кем дружит или, упаси господи, не водится ли с плохими людьми, − её сын ни на что плохое не способен, а вдруг!..  «Юрик! Получил ли мой перевод? Мало, да больше нет. Юрик, береги ноги, не настужай!» Первые годы звала Юрика домой, хоть бы недельку погостить, крышу перекрыть, но сын был постоянно занят.

Пуст почтовый ящик; долго смотрит на фанерную зелёную стенку − как надеясь, что взгляд её вызовёт из нутра телеграмму или открытку.

Она жила и годами видела одну и ту же, нарисованную ей картину: весна, черёмухи облиты белым молоком; вечер, от реки идёт статный мужчина в элегантном костюме, в руках большой желтый чемодан. В чемодане всякие подарки для неё. Вот мужчина ставит чемодан на стол, раскрывает его, и то подаёт ей и другое, а она, вся в счастливых слезах, отнекивается: зачем, зачем потратил на меня столько денег? «А ты носи, мама, носи, не береги ничего! Я опять скоро приеду, опять всего навезу. Только бы ты жила, была здорова!»

Она постоянно напоминала упорному сыну, что надо уметь жить и работать с теми людьми, которые есть на свете: «и позаде, да в том же стаде».

Жизнь не шла, и не катилась даже, она переваливалась как разбитая телега с одного боку на другой, как теченье дыхания неведомого возницы. Один день радовал  и беспокоил пребыванием, ощущением новизны, другой день − серый, как продрогший воробей, равнодушно тёк мимо, третий с чувственным стеснением вставал в уме непреодолимой чёрной стеной. Что-то неизвестное по жизни нёс каждый день; как в лампе иссякает керосин, так в человеке иссякает желание жить; годы − это западающее дыхание невозвратного детства.

Места себе не находила Анна Сергеевна первые годы. Она никогда не бывала в городе, скорее страшилась города, а вот одинокая соседка Валя − признавала только строгую красоту и не находила её ни в ком − отжила в городе тридцать лет и знает, что деревенских парней быстро прибирают к рукам смазливые женщины, особенно разведёнки. К разведёнкам, этим зубастым акулам, Валя питала особую неприязнь. Валя не уважала чужой  жалости к себе − её сердце не надеялось хорошо жить в будущем, оно достаточно потрудилось на ткацкой фабрике, и мозг не хочет думать о смысле жизни, мозг был много раз обманут то новой квартирой, то клятвами верности одного рыжего моряка. Как-то раз её сильно оскорбил обыкновенный ряженый Дед Мороз. На новогоднем празднике, при великом скоплении веселящегося  люда, положил ей на плечи руки, испытующе посмотрел в глаза, и закричал: «Никакого блуда! Слышишь?! Не позволю!» А она, молоденькая девчонка, в простеньком платьице, робкая, тонюсенькая, да какой блуд, господи? Как потом Валя вызнала, этим Дедом Морозом был председатель профкома, разведёнка Зимина, которую за глаза звали «Кобылой». У Юрика крепкие плечи, широкая спина, офицерская выправка − уж ненаследственные ли гены? – да попади такой парень в поле зрения какой=нибудь Кобылы!.. Он добр, наивен как дитя, а добрый человек всегда всем должен. Не маловажную роль играет квартирный вопрос. Пускай живёт Юрик в общежитии, пускай работает на станкозаводе и учится в вечерней школе, одно дело поздним вечером прийти к готовому столу, другое − к буханке ржаного хлеба и кружке воды.

− Валя, а вот если… − бывало, загадывает Анна Сергеевна. Она мучилась неизвестностью. За стенами её избенки во все стороны раскинулось тоскливое море ожидания,  вопрошающая ночь, − как превозмочь забвенье сына, как расшевелить залегший мир, спрятавшийся от неё в далеком городе? С другого боку зайти, а надо ли трогать в себе истину чужого существования?

− Да перестань ты, − скажет соседка. − Не пропадёт.

Для сна нужен покой, доверие к жизни, а где его взять в сухом сознании потерянности? Дерево в непогоду с тайным стыдом заворачивает свои листья, и Анне Сергеевне было как-то стыдно: её бросил сын, единственный сын, которому она отдала всё! Много деревенских парней и девчат покинули родные пенаты.

− Хоть бы на день приехал… − с жадностью обездоленности, с тоской, копившейся год за годом, говорила Анна Сергеевна.

− Ты о чём-нибудь, кроме как о сыне, думаешь? − спрашивала соседка.

− Не-а… Истомилась я размышлениями всякими. Пишет, что женился, а на ком? Вон Дуся Ягодкина, истинно ягодка налитая! Вот бы пара, дак нет, понесло в этот город, на инженера, сказал, выучусь.

В глазах соседки постоянно стояло некое зверство превосходства, она на вопрос Анны Сергеевны даже отвечает от обозления, потому говорит с медлительной жестокостью:

− Да не всё ли равно?

Анна Сергеевна менялась в лице и чувствовала свою обиженную душу. Порой ей не хотелось говорить с соседкой, даже находиться вблизи её, но мозг, истомлённый думами и своей бессмысленностью, требовал общения.

− Обидно, если… Дуся со всеми прибойная, веселая, в конторе сидит, эх!

Через семь лет, осенью, к Анне Сергеевне приворотил председатель колхоза. Без лишних вступительных слов, опустился на лавку, пальцем показывает, чтоб хозяйка села рядом, говорит обиженно:

− Не надо меня райкомом пугать, пуганый я.

− Что ты, родной, кого я пугаю? Живу тихо-мирно, сама всего боюсь, − говорит изумлённая Анна Сергеевна.

− Тихо-мирно… а вот сынок твой ненаглядный топор на меня точит, взывает правление колхоза к долгу и справедливости. Мало, видите ли, мы внимания уделяем ветеранам колхозного строя. Ты вот раскинь умом, Анна Сергеевна, сколько в колхозе тех, кому помогать надо? А разве тебе печь топить нечем, или огород у тебя не вспахан, сена нет, а?

− Да что ты, что ты, Федор Федорович!

Тощ и бледен председатель, при близком соседстве тянет изо рта запахом  прошлой жизни. Каждый год ездит лечиться на Кавказ, а толку никакого.

− На то пошло, Анна Сергеевна, много ли твой сынок в колхозе своротил? Мой парень в седьмом классе самостоятельно в лес за дровами ездил, а твой по берегу реки с удой в сенокос ходил. Ходил, поди-ко, от грусти и тоски тщетности своей, ходил по выкошенным наволокам, где пахнет умершей травой и сыростью обнаженных мест, да всё чувствовал себя обездоленным колхозником. Смысл жизни, так сказать, искал. Нашёл, ну живи, не трави других!

− Клянусь тебе, Федор Федорович!.. Уж не знаю, с чего Юрика бросило защиты у колхоза просить для меня?

− С того бросило, что колхоз у него в черепке как мертвое тело. Не знаю, в каких начальниках он ходит, но для меня он − невзрачность, унылость и некультурность.

− Уж я ему… я скажу, ты прости меня, и Юрика прости, не со зла он!

− Тот не со зла, другой не со зла… Мурик твой Юрик! Эдакая котяра гладкошерстная. Ладно, проехали.

Председатель ушёл, она провожала его до калитки, и долго глядела в удаляющуюся фигуру. И всё же радостно билось сердце от истинной радости: её сын думает о ней, заботится о ней. Вот было бы у него время…Жаль, занят. Работает большим начальников на заводе, это, Федор Федорович, не какой-то малюсенький колхоз, завод-то!

Сделала выговор сыну: не гоже поклёп на людей возводить, ничем она не обижена; у колхоза привычно бьётся сердце, терпеливая спина всегда в поту. И для всех колхоз − это надежное укрытие и покой.

Потом Юрик писал в письмах и говорил по телефону, что ему снится деревня; сын Шурка пошёл в первый класс; дочка Настя катается на деревянной лошадке; голос сына крепчал, стал всё больше меняться в сторону сознания серьезности жизни, необходимой для достижения вершин положения в обществе.

Сколько ночей пролежала она с открытыми глазами? Зимой и летом она наизусть знала всё: когда соседка Валя затопляет печь; чей в неурочный час взревел трактор; куда может спешить бригадир; отчего смеются проходящие под окнами доярки; чья брешет на другом конце деревни собака; чей петух пробил зарю − и снова в окошко ползёт рассвет, а потом тьма гасит свет, и жмётся к земле всё живое, и день за днём так. Подчас ей думалось, что существует без всякого излишка жизни, опечаленно − бессознательно, ночью одно сердце сберегает силы; утром надо затоплять печь, и если сердце перестанет толкать кровь, и полена не поднять.

Юрик медленно поднимался по служебной лестнице. Там, где выскочки в прыжке одолевали две ступеньки, он долго топтался по инерции самодействующего разума, но когда решался сделать шаг, шаг получался твердым и надежным.

Анна Сергеевна незаметно приобретает ветхость отживающего мира. Домишко её немного скособочилось, нижние венцы пошли в землю, картошки последний год  садит ровно ведро. Погреб давно обвалился. Из-под одного из углов избы стал медленно выезжать закладной камень. Анна Сергеевна тыкала батогом землю под стеной и углом, вздыхала: уходит из избы тепло, уходит жизнь, подступает могильный холод. Плакать она давно разучилась. Если бы камень пополз обратно под стену, она согласилась бы ничего не знать и не слышать,  даже жить без всякой надежды в вожделении тщетного ума своего.

Коль избе и той не надо стало опоры, значит, весь смысл жизни потерялся. Ничто ей была жизнь, ничто сын; глаза с удивлённой любовью смотрят на фотокарточку и непонятная сила велит забыть всё на свете, − чей такой ладный парень смотрит на неё? Мучительно вспоминала, чтобы она сказала незнакомому парню, но за эти годы так много хотела сказать, что всё смешалось в памяти. Перед фотокарточкой все слова были тщетны, были одни эмоции. Скорее всего, это был геолог, зашёл попить чайку и оставил на память своё фото.

Семена на посадку ей даёт Дуся Ягодкина. Она же принесёт корзину ягод с болота, рыжиками не поскупится. Хочется Анне Сергеевне самой побывать на болоте, а Дуся отговорит: «А чего болото? На нет исходит. Грусть одна. Вода да вороний грай населяют дали».

И много на селе появилось таких домов, таких хозяев печальных, как  Анна Сергеевна. Куда подевалась сытость в желудке и семейное счастье в душе? Соберутся селяне ближе к магазину, одни речи, одни рассуждения: «А вот раньше…». «До Бориска Ельцина или до Мишки-комбайнера? Вот и говори конкретно, то: раньше, раньше». «А вот Федор Федорович… Кабы Брежнев ещё пожил… Хвати Америку…». «Уехали наши ребята да и правильно. Что вот сейчас, кому мы нужны, государству?  Живём по талончикам, лапу сосём, а в городах…» «Отстань! И в городах одним цветом: очереди, талоны, грабёж, скоро в Москве метро остановят. Говорят, американцам кланяться в Кремле станут, ну как в войну, американцы тоже люди, помогут своей демократией. Кабы не разъехались свои, уперлись лаптями, разве так бы жили? Анна, твой Юрка при Мишке высоко взлетел, Бориско его в Москву не зовёт?». И любо Анне Сергеевне, и обидно: знает народ, что забыл сын мать, а телефонная связь − собака лает, ветер носит. Писем от Юрика нет, открыток поздравительных тоже, телефонная связь прекратилась − упали столбы, ставить стало некому, и незачем. Застывший взор Анны Сергеевны умоляюще пробежится по лицам сельчан. «Пока я не сумасшедшая и не без глаз», − медленно с обидными нотками в голосе молвит она. «Да ты что? − забасит бывший агроном белотелый Кадушкин. − Кто тебя чем упрекает? Нынче все в одном стремени». Повеселеет Анна Сергеевна, скажет: «Всё, говорит по телефону, снится мне деревня. Должно быть, жалеет, что в город подался. Жалей не жалей, река вспять не побежит».

В брежневские времена, кажется, вся деревня и вся земля, воспрянувшие помышлением отплатить сторицей за любовь к ним, пахли хлебом; зерно сушили на сушилках, зерно мололи на мельницах, зерно ссыпали в склады, зерно отгружали государству, на одну корову выдавали в сутки до четырёх килограммов муки.  Задумчивые, бредущие по ветру волны  хлебов − вот лучшее на земле зрелище! Солнце и ветер детства поднимали на дорогах пыль, жизнь была не исходящей вечностью среди спешащих, смеющихся, потных людей. Теперь же воздух прощальной памяти стоит не только над кладбищем и домишком Анны Сергеевны, он густо лёг на все дороги, склады, заросшие одичалые поля и обмелевшую речку.

Ушла в мир иной соседка Валя. Умирала тихо, незаметно. Анна Сергеевна держала её руку, а слёзы бежали, бежали и капали на подушку. «Прости меня, Аннушка. Спасибо тебе. Ты самый близкий мне человек. Оплакала меня живую…» − с трудом говорила соседка. Могилу копали нанятые в райцентре мужики. Увы, своих мужиков даже тело из избы вынести не нашлось.

Непрерывно действующее чувство ненужности и забвения доводит Анну Сергеевну до большой печали. У неё давно исчезло сознание своей общественной полезности. Она считает себя нахлебницей у государства. Если позволяет погода, она выходит за деревню, стоит, опёршись на батог  у разрушенной пекарни. Ржавые дверные петли, пустые окна, гнилые стены − всё поглощается силой времени; это было грустно, больно. В этой пекарне она начала работать после седьмого класса, время было тяжелое, голодное.

Вспоминает, как на лошади зимой возила из родника воду, как однажды весной Вася одноклассник набросал ей в распахнутое окошко много цветущей черемухи…. Жив ли безвестный усталый геолог, случайно заглянувший на её огонёк? Кажется, вся природа опустошается вместе с ней. Всё постепенно кончается вблизи и вдали. Сколько бы человеку не набегало десятков лет, они бессильны, эти десятки, наполнить лирическое помещение, в которое они залетают за воспоминаньями порознь и кучей.

Разами от холода одиночества ей становилось легко и неслышно внутри, точно доживала последние свои дни; вспоминала лица, года, соседку Валю, события; близкое наслаждение прошедшим путало мысли, побуждало к движению и полному исчезновению. Чем дольше она сидела, лежала, думала в гуще неподвижности, тем больше в области сердца возникала тревога, похожая на боль: Юрик!

Шла зима. Радио работало, − линию к выборам подлатали, в магазине был хлеб, избрали нового депутата.

Радио задыхалось от хвалебных од в адрес товарища Ельцина. Хлеб возили кислый, должно быть, из иностранных отходов. А чего зря добру пропадать, русские всё съедят! Гуманитарную помощь пусть не каждый день, но продавали буханку на человека в сутки. Депутат изладился драчливый, с петушиным сердцем. Он долго терпел издевательства замшелой власти застойных коммунистов, сразу же, заручившись телефоном и секретаршей, оседлал демократического конька. Он обещал много. В первую очередь − повесить коммунистов на столбы вдоль дорог, как это делалось в древнем Риме.

Люди слушали, плевались, а отплевавшись, наполняли словами пустую тоску по счастливым брежневским временам; умственно полезно сидеть на кухне, слушать радио, не слыша слов и варясь в собственном соку.

Жаль, у человека одна голова во всем теле. Эта голова, смирившись общим утомлением, когда-нибудь засыпает, чтоб утром очнуться с остаточно − теплым и родственным чувством, − надо обязательно жить!

В бытность свою мать, царство ей небесное, рассказывала Анне Сергеевне, как конокрад и вор Хрен Дубов стал первым коммунистом волости. До революции был как заочно живущий, после революции смекнул, что для Советской власти выгоднее быть мелким хищником, худшим на вид и бедным до крайности человеком, со зверскими глазами превосходящего ума − издревле нищим везде почет и уважение.  Не раз она говорила про этот факт Юрику, а сын только смеялся:

− Я, мама, не Хрен, юродствовать не буду. Я поднимусь наверх!

Юрик сказывал по телефону матери, что Шурка женился.

− Мама, свадьба была в Елизаветинском дворце. Представь себе, сто сорок три человека! Подарки, подарки, Шурку с невестой завалили подарками! Пили-ели из серебряной посуды, музыка, танцы! Невеста − дочь одного богатого еврея. Жаль, мама, ты не видела это! Представляю, как бы ты была рада за меня, за твоего внука Шурку, за внучку Настю!

Сын говорил, захлебываясь от радости. Он уже не простой инженер, он генеральный директор строительной фирмы.

− Мама, вот только появится свободное время!..  Мама, я виноват, ты прости своего непутевого сына!

Сегодня тяжелый горизонт как по обязательству выдавил из-под себя солнце. Лучи слабенько позолотили свисающую со стола бахрому скатерти, хотели перебраться на стену, поманить пасущихся на ковре лосей свежей травкой, но истратив силы, свалились в отдувающиеся облака.

Пахло снегом. Кричали вороны. По занесенной снегом деревне вилась натоптанная тропка к магазину. На вызов бежала молоденькая фельдшерица, длинная тугая коса хлестала девушку по спине. Сегодня участник войны Ипполит Дубов в магазине упал от голодного обморока.

Вечером, когда стало темно, Анна Сергеевна вышла на улицу. Небо опорожнилось от вихрей и туч, звезд было много, у звезд были лучики. Лучики шарили по охладелым угодьям, стараясь продлить чью-то маленькую жизнь. Лунная чистота, покорный сон всего мира овладели её душой. Она стала размышлять, что жизнь прожила в постоянном труде, подняла на крыло такого сына! …но неправильно жила, зря не любила город, − раз Юрику некогда, надо было хоть раз самой собраться и съездить в гости. Почему-то жену внука Шурки она представляла себе очень похожей на Дусю Ягодкину, красивую до прелести. Дуся уже пожилая, но всегда веселая, уверенная, мудрая и передовая.

С женой внука стало проще, придав ей знакомый образ, но как накормить − напоить ораву в сто сорок три человека?… «Это уму непостижимо! В Москве из танков Думу расстреляли, а у сына свадьба буржуйская! Куда Русь навострила дышло?..  Сто сорок три буханки хлеба, а карточки на вино, мясо, масло, да сыр, да всё остальное где взять?.. Было бы что хлебать, хлебать можно и деревянными ложками, не серебряными. Высоко – о, мой Юрик поднялся, высоко!  А останься бы он дома, что бы он дома поимел, с его-то упрямым характером? Да скотный двор! Ну, тракторист бы, или бригадир… а, может, сменил бы на посту Федора Федоровича.  Надо Юрику пенсию послать, сама как-нибудь проживу. Много ли мне надо-то? Комар больше съест». И с теми мыслями Анна Сергеевна вернулась в избу.

Погладила кошку и спокойно заснула.

Говорило радио. Почему-то у радио было заупокойный от ума и деятельности голос, утомленная физия бредущего созерцателя, страсть похожего на бородатого Карла Маркса. Борода была очень большая и косматая.

Анна Сергеевна всем нутром своим чувствовала, что это вовсе не борода, это горе теперешней жизни. Старушка спала на спине с открытым ртом.  Ближе к полночи радио, висевшее на стене световой лужей,  принялось тяжело вздыхать, бормотать несуразные мысли вслух; сошло со стены, потрогало спящую за плечо, душевно попросило: «Пойдём, оба мужика на улице стоят», − и Анна Сергеевна покорно шагнула за ним, норовя не приступить бороду.

Радио шло, как изверившееся счастливой долей живое существо, оглядывалось, манило шелестом веселой музыки; потопталось у дверей и сгинуло.

 

                                 ПОСЛЕДНИЙ МУЖИК

Онучин умер накануне Великого поста. В последнее время он страшно похудел и изме­нился в лице. У него болело все тело, ломило суставы, но он воображал, что выздоравлива­ет, потому тщательно брился, смотрелся в зер­кало, нетерпеливо ворочался в постели. Под конец стал очень разговорчивый, говорил тихо, через силу, тяжело дышал, вспоминал покой­ную жену Агафью, просил у нее прощения, жалел убитого парнишку, сына бандеровца, обещал наделать бабам к сенокосу грабель.

Горела утренняя заря, над зубчатым лесом медленно поднималось солнце, радостное, изумленное, как дитя малое. Воздух был спо­койный, затаенный. Природа вчера, как в пос­ледний раз, вдохнула мороз, а под утро выдох­нула изморозь — шевельнулась под снежным тулупом мать-земля. Сквозь стекла пали на стол, на тальянку, на лежащего Онучина лучи, ок­ропили позолотой. Кошка, встревоженная не­понятными ей переменами, то просилась у две­рей на улицу, то сжималась на полу клубочком. Никто не видел, как умирал Онучин. Явился ли к нему ангел и благопристойно попросил следовать за ним, или судорожный дьявол, хохоча, подхватил железным крюком его душу…

Он лежал навзничь на большой деревянной кровати      под   старым ватным   одеялом из синего ситца в пестрой рубахе с расстегнутым воротом, ус­тавив в потолок неподвижные, как бы шальные от изумления глаза. Бритое до синевы лицо, острый нос, скрещенные смиренно руки.

На деревне топились печи, сизый дым поднимался сажен на двадцать ввысь, уходил замысловатыми кру­жевами на север. Жизнь, простая человеческая жизнь продолжалась в раздумьях и хлопотах.

Пришла Наталья, двоюродная сестра Онучина, пря­мая и высокая старуха, сняла у порога валенки, по­лезла на печку за теплыми обутками. Охнула раз-дру­гой, пока их достала, попутно незлобиво отругала кош­ку, что лезет под руки, разделась, стала затоплять печь.

Василе-ей,— нараспев сказала она,— седни как, отвалило, не давит грудь? Сердишься? Ну посердись, на сердитых воду возят… Я вот седни сон смешной видела. Помнишь, ты лошадей гонял, когда с Иваном нашим за рекой до войны жали? Народику — ну как наяву, гужом, и девки незамужние, и бабы, всех вижу.

Как бы на Ильин день, по приметам. Сарафаны на всех баские, бабы веселые, так счастливы, будто весть услышали, что война проклятая кончилась… Иван-то в лазоревой рубахе с закатанными рукавами, а мать твоя, покоенка, как бы от реки заходит, из цела, рожью идет. Вот подходит, лошадей останавливает, а у самой в руке пук крапивы с корнями надран.— Васька,— кричит на тебя,— ты чего это, паскудник, за Натахой в бане подглядывал? — И давай тебя по голым ногам крапивой жалить… Васи-ле-ей, спишь, что ли?..

Кольнуло под сердцем Натальи: уж… Подошла то­ропливо, склонила голову к плечу, охнула. Перекре­стилась, прикрыла синие глаза красными рубцами век. Взяла с табурета тальянку, прижала к себе, запричи­тала:

Отыграл, Васильюшко-оо…

Страшно ей стало, тоскливо; рушилась жизнь, уходила из деревни. Смерть, безглазая ведьма, прятав­шаяся в пустующих избах, махнула своей косой, как знать, чья теперь очередь.

Осиротела деревня народом: из сорока шести до­мов в пору былого величия ее только на сенокос выходило до ста человек, а ныне полуживых старух колготится пятеро, Онучин был шестым. Последним мужиком. Бредет Наталья по деревне, так и хочется закричать: «Эй, мужики? Эй, бабы! Куда вы все по­девались?.. Выходите на деревню, дорогу протопчем, ведь занесло до крыши! Не аукнется народ, нет его. Старшее поколение на бусле лежит, молодое в горо­дах о машинах хлопочет. Обошла Наталья товарок, донесла им горькую весть. Всем миром пошли к Ону- чину, как ходили в последние годы по всякой надоб­ности. Осторожно ступали за порог, подходили к кро­вати, смотрели. Уселись около него, стали думу ду­мать.

Лежал перед ними не дряхлый старик — отдохнуть прилег Васька-гармонист, удалой да пригожий, на жизнь способный. Девок любил страсть как, баб — пуще того. Председателем колхоза был — каждое брев­но по нему проехало, везде поспел, ко всякому клю­чик имел.

Строгий был да отходчивый.

Кажется, сядет сейчас на кровати, обведет шаль­ными глазами всех и каждую наособицу, к тальянке потянется.

Закислились, девки? Что нам тужить, когда не хрен прожить! Запевай, Егоровна!

Себя не обманешь: не вернется молодость весен­ней птицей, не растянет Васька тальянку. Тугая на ухо Марья обронила, что мужик ее, Иван Прокопьевич, перед смертью два гроба сделал, себе да и ей. Коль Онучин раньше убрался — отдает домовину ему.

Нет к деревне следа, нет проследья. Почтальонка ходит на лыжах, когда ей прикачнет. Дунул ветер да спутал провода — сиди при лучине неделю-другую. Нет мужиков, некому могилу выкопать, не на чем на буево свезти.

– Бабы, стесняться нам друг дружки нечего: со­боровать надо. Давай-ко Василья помоем, переоденем

в чистое,— сказала Егоровна, самая сильная и реши­тельная из старух. Егоровна еще держит корову, сама баранов режет. Засуетилась Парасковьюшка, сухой ощепок, достала из-за пазухи псалтырь, прокашля­лась, хотела прочитать что-то, да Наталья махнула рукой: не время еще.

Онучин, Онучин… загадывал ли ты когда, что тебя разденут свои же деревенские бабы, с коими ты жизнь прожил рядом, изучат твое тело самым бессовестным образом, вымоют, полотенцем оботрут, как беспо­мощного какого, и оденут, наперекор смерти, в крас­ную молодецкую рубаху?.. Любил Онучин жизнь, ой, любил! И пил, и гулял, и дело вел, ненасытный был до жизни. Поговаривали, что жена его, робкая и за­стенчивая Агафья, через эту любовь в доски ушла раньше времени. Так это или нет, один Бог знает да Наталья немного.

Чужая баба для него была слаще меду, чужой са­рафан и пахнет приятнее. Наталья помнит, как, буду­чи пьяным, бранился и рычал, бросался с кулаками на Агафью, тогда она молила Пресвятую деву, чтобы отняла она у Васьки-гуляки мужскую силу. Прошло время, перебесился Онучин, на могиле жены хлестал­ся, прощения молил, а жизнь-то боком да боком, будто и не жил. Полюбовник он был скрытный, за что уважаем подружками. Другой мужик и не поймал, да ощипал, а за Онучиным такой славы не водилось. Этим он поселял в некоторых вдовушках ревность, желание отбить его, как навыхвалку…

-Подойди, птичка моя,— говорит Онучин. Стоит у свежесметанного зарода сена, распаленный, кряжи­стый. –Подойди! — шепчет страстно. Глаза горят, в лицо кровь бросилась.

-Вот еще,— играет с ним Авдотья.

— Ангел ты мой единственный… Век бы тебя на руках носил, голубка сизокрылая,— голос тихий и вместе с тем исполненный какой-то демонической власти.— Ночи через тебя не сплю, как представлю, что ты на моей груди…

Ночи он не спит… а от кого Шурка родилась?

Божится Онучин, клянется всеми святыми. Авдо­тья как не слышит, подняла гордую головку свою, усмехается. Лестно ей, что такой мужик перед ней половиком расстилается, лестно и боязно: как да с сенокоса не все ушли, как да кто в кустах стоит, слушает?..

— Зазнобушка, иссушила меня…

Авдотья старается не смотреть на Онучина, ступа­ет мелкими шажками к нему. Привлек к себе, и она, кроткая овечка, задрожала вся, ласки ждет.

Целует в голову, в шею, сжимает в объятиях. Кач­нулось небо в глазах Авдотьи, зажмурилась в истоме, подогнулись ноги…

Положили Онучина на кровать, смотрят на стены, на пустую божницу, на комод, точно запоминают, где что лежит, где что висит.

— Дожили до тюки: нет ни хлеба, ни муки,— пе­чально говорит Парасковьюшка.

Марья вытягивает лицо: не слышит, о чем речь.

-Девки у него сами уж бабки, разве приедут?.. Телеграммку бы отбить. Испилят дом, а жалко… Испилят, нынче модно ломать, не строить. Боюсь я, бабы, этого. Будто нутро выворачивают…

— Им что, анкаголикам,—говорит Егоровна,—у Кузьмичовых ломали, так будто Мамай воевал. Одеж­ку из сундуков вывалили, топчут, Катеринины ис- подки на себя примеряют, гогочут. «Эй, вы, говорю им, собаки!» А тот, рыжий, топором давай посуду бить, рамы пинать, и все на меня оглядывается, похвалы ждет…

— Не заводили, не ставили, душа не сболит. На­сколько же народ обурел, по дрова в лес не поедем, лучше пятистенок пилить,— говорит Наталья.

— Почитать, может? — теребит псалтырь Параско­вьюшка.

— Ночь-та твоя, начитаешься,— грубо говорит Егоровна. Много хлопот доставил им Онучин. До клад­бища — шесть километров, опять к алкоголикам идти на поклон…

— Придется самим,— говорит Егоровна.

—  Пустое несешь,— возражает Авдотья, некогда румяная да статная, нынче — яблоко сморщенное.— Ты-то, может, еще и коренник, а какие из нас при­стяжные…

Егоровна исподлобья смотрит, щурясь, пренебре­жительно говорит:

— Тебе ли скудаться, Овдошка, ты ведь на четыре года меня моложе.

— Моложе, да,— качнула головой Авдотья,— счет не по годам веди, по зубам.

Смеются старухи: у Авдотьи во рту один клык желтый, у Егоровны — железные протезы.

— Полы вымою, приберу, а там как Бог положит. Вот, бабы, что кошка, и та беду чует. Гля, раньше все в ногах у Василья комалась, теперь под лавку юркнула. Пушка, Пушка, иди ко мне,— говорит Наталья.

-Чего свечу-то не ставите? — спрашивает Ма­рья,— Тяжело он с белым светом расставался.

-А ты почем знаешь? — кричит ей на ухо Его­ровна.

-Болел долго,— отвечает печально скромная Марья.

— Поставим-ко, бабы, и свечу, и самовар да чай­ку попьем, будто и Василей с нами столовается,— предложила Наталья.

-Тогда я за вином сброжу,— говорит Егоровна.— Надо при жизни истребить нажитое, чтобы не тужить на том свете.

— Ой ли,— со страхом сказала Парасковьюшка,— трех ден не прошло, грех.

Домой? — тревожно спрашивает Марья подняв­шуюся Егоровну.

-Сиди-сиди,— щелкает себе по горлу,— Помянем!

С уходом Егоровны всем стало не по себе. Егоровна была становой жилой деревни, опорой. Все настолько привыкли, что она будто мать над ними, редкий день кто проведет без нее. Егоровна не боялась никого и ничего, она даже прокурору Силинскому влепила затрещину, когда тот на празднике распустил лапы. Прокурору!

-Тальянку в музей отдадим, один парень прихо­дил и денег давал, и пугал, что украдут,— сказала Наталья.

— Ну, уж нет! — запротестовала Авдотья.— В голова поставим. Захочет Василей растянуть — она под рукой.

Старухи не могли удержаться, заревели. Авдотья стукнулась головой о дужку кровати. Пили какое-то заграничное вино, вкусом — клоп раздавленный, пили, как могли. Кто — по глоточку, кто пригубил только.

Расстегнула Егоровна кофту, поправила тяже­лые груди, сказала:

— Ну, дроля, играй, плясать пой­ду. Споем напоследок нашенскую!

— Как полоску Маша жала, золоты снопы вязала, ээ-еех, молода-а!

День-то какой, знамение тебе, Василей,— гля­нула в окошко Парасковьюшка.

-До чего же ты под старость набожная стала,— хмыкает Егоровна, толкает под бок Марью.— Расскажи-ко, как в ваш колодец Парасковьюшка чурку опу­стила.

Марья смеется, начинает рассказывать сто раз повторенный рассказ, оборачивается к Онучину, при­зывая того в свидетели. Молчит Онучин, нет ему дела до бабьих сплетен.

-Ты-то праведница,— поджимает губы Параско­вьюшка.— Не с тебя ли Онучин мешок с колосками снял?

-Нашла чем попрекнуть! Да за это я ему в ноги поклонилась потом, что деток сиротами не оставил. Перестань, не со зла я… Расскажи-ко, Овдошка, как с Онучиным сено метали!

-Господи,— изумляется та, беспокойно ерзает,— веком, бабы, не бывало, вот те крест.

Много кой-чего помнят эти старухи, все пове­дать — жизни не хватит. Вышла на небо луна, огля­делась, прихорошилась. Насколько глаз хватает, раз­лито серебро свадебное, плавают в том серебре лег­кие тени заборов, деревьев, стогов соломы, блестят крыши черных домов. Бежит лисица, принюхивает­ся. Теплится свет в окне Онучиных, стоит в головах покойника большая свеча, дрожит на ней прозрачное копье.

Спит на стуле Парасковьюшка, выпал из рук ее псалтырь, рассыпались почерневшие от времени лис­ты по полу.

Утром провожали в дорогу Егоровну. Лыжня чуть заметна, до жилу брести да брести.

— Ну, подружки, коль дойду — трактор пригоню, нет — на мороз выносите. Когда-нибудь да кто-нибудь вспомнит о нас. Марья! За коровой вникай!

Неловко ступила шаг, оперлась на палки, другой — качнуло малость. Устояла, потыкала снег палками. Пошла.

 

 

 

ВОРОН

 

Посреди поля спит овраг, шириной метров десять и глубиной метра четыре. Когда он образовался, никто не помнит, что разве одинокий ворон.

Небережливое многословие доступно всем, потому что оно бессодержательно. Это касается скверной осенней погоды. Тянет какой-то беспокойной сыростью. Подчиняясь логике данного рассказа, отнесёмся к этому факту замкнуто и самостоятельно, как к заглавному интеграционному ядру, где на небольшой ладошке российских просторов живёт и корчится маленькая деревушка, жители которой добровольно катают это ядро от домишка к домишку, не нарушая своей сделки с природой. Порядком приуставшая старуха Осень не иначе как ковыряется в гнилых зубах спичкой, выискивая корешки мёртвых трав, а краснощекая молодица Зима, знатно подрубленная сумерками, произвольно берёт ноты. Любуется своим станом утром, наклонилась ось дня − готова предложить Осени отступные, а ночью, с силой, равной квадрату световой дистанции,  жаждет решительной битвы с ворчливой старухой.

От леса, от подросших елочек и сгнивших бунтов древесины, прижимаясь к самой земле, набегают обжигающие холодом вихри; на опушке, как на порванной  нечистой силой огромной фуфайке, вроде кашляет сама нечисть − то по дуплам высоких пней шныряет ветер. Пятнадцать лет назад лес в этом урочище рубили в конце марта, снега лежали глубокие, потому пни получились богатырские.

На краю оврага растут три матерых сосны. На средней сосне гнездо ворона. Такое похожее на большую растрепанную корзину. Ворон опускается в гнездо, выдергивает ветку, поднимается с ношей и бросает. Описывает широкий круг, издаёт крик, в переводе на человеческий язык жёсткий и матерный, и за другой веткой. Зачем он это делает − непонятно. Журавлиная песня высоко в небе, до сердца ей далеко; волчья песня волос на голове дыбит; лебединой, говорят, никто ещё не слышал, а крик вороний пятки калит.

Просыпался мелкий снежок, но выглянуло тусклое солнце, остатками своих копий расписало деревню  Барканиху, часть жара уперлась под низкие серые облака, а часть растопила снежок.

Есть ли вечная жизнь или её нет, Эдик Котомкин не знает. Будь жизнь вечной, плести бы ей, как гармони голосистой, звонкие переборы, а то скрипит, бурчит, ровно сухие грибы на нитку нанизывает. Эдик из старой конюшни рубит себе пристанище. Погорели Котомкины ближе к Ильину дню. Иной бы мужик злобу завёл в себе против всего мира, напускным безразличием бы насытился, у Эдика характер немного колючий, но душой − не сдаст! Ютятся в соседской бане. Дала на погорелое место бабка Серафима телевизор, вот и вся роскошь. Колхоза нет, колхозных квартир в помине нет, есть старые бесхозные деревенские дома, какой дом без крыши, у какого и окна вывалились. А жить надо! Надо!! Ему ещё тридцать четыре года, жене столько же, старшая дочка зиму дома училась читать и писать. До школы десять километров, дорог нет, машины у Эдика Котомкина нет, денег нет, банк  в кредите отказывает. Что он выставит в залог? Одни фиги в карманах.

−Ума у тебя − палаты, − как шилья в колодку втыкаются свои деревенские старики и старухи в Эдика. − Ты нашей власти веришь, депутатам веришь, обещаниям?  Э — ээ, милок! Да ты погляди кругом, упрямая голова! Кому мы нужны в своём заточении? Нам на роду написано тут доживать, тут помирать, а ты-то!… Ты-то чего тут забыл? В деревне двадцать один пенсионер, да какая мы рать? Мы − обуза всей власти! Богадельня! Молим бога, чтоб свет не отключили, а уж пропитаться − в войну кору сосновую ели − выжили, а теперь нас не забить.

Слушает такие речи Эдик, то зажгутся его глаза, то погаснут.

−Подождём, − отмахнётся.

−Ага, жди, когда чёрт сдохнет, а он ещё и хворать не начал!

Или жена прижмётся к нему, высокому, черноволосому, черноглазому, обнимает сухую и мускулистую фигуру, да носом передёргивает:

−Может…может нам в райцентр?

−Не может, − скажет Эдик.

В ясном, почти всегда спокойном лице жены, было всё же необычайное смущение. Когда говорит, лицо немного раскраснеется, даже уши порозовеют, и слышит, и видит она то, чего не видят и не слышат другие.

−И чего ты у нас такой вредный? Вроде не глупый, вроде руки из того места растут….

Будучи порой в крайнем недоумении, а точнее, в сильной досаде, − на что решиться, выйдет на деревню и в задумчивости присядет на лавочку  возле берез, думу думает. Непостижимое противоречие сердца человеческого! Чувства, которые рождает оно, порой настолько мелочны, что не стоит за них запинаться ни одной клеточке мозга, а порой родится тихое чувство, смешанное с глубокой грустью, с сознанием невозвратимой утраты, или замешанное на мучительной отраде, и встрепенётся все тело, оживится восторгом, как будто изнемогая под сладким бременем стыдливой и непонятной неги, и  примется мучить  обладателя сердца сутками. Сватался к ней Коля Волков, в Мурманске живёт, рыбу ловит, и почему замуж не пошла? Не любила? Жила бы теперь в городской квартире, лиха не знала, в театры ходила, детишек каждое утро в школу отправляла… «И теперь не знаю, любила я его или нет. Скорее − не любила. Нет, не любила, и никогда бы не полюбила! Что ты, как можно его с Эдей моим рядом поставить? А нравиться − нравился. А как сказал однажды с презрением: «Ах ты! Не тебе бы говорить, не мне бы слушать!» Обиделся… А на что обиделся, дурачок? Да разве порядочная девушка будет любезничать ночью на стоге сена с незнакомым парнем?  Кому век свой дела нет, и тот уши вострит, глаза выронил. Какой быстрый! Навалился, руками полез…»

Эдик найдёт её под березой, пожурит, что на улице Покров скоро, она же думает − круглый год лето будет.

−Оделась бы, не Петрово говенье.

Посмотрела на мужа  как человек весьма озадаченный.

−Не скрою, есть о чём думать, −говорит, вздыхая, Эдик.

−А о чём ты знаешь, о чём я думаю?

−Твои думы − мои думы, − посматривая куда-то в сторону, отвечает муж.

−А как знаешь, чего не решиться не можешь? Чего узел не разрубишь, хотя узла-то никакого нет?

−Нас ждут в райцентре? Ага, ещё как ждут! Что мне заместитель главного поселенца сказал? существуют, говорит, три непреложных сущности, которые никому забывать не советую: не проси, не верь, не плачь. Говорит мне, а сам вроде как боится, что подслушают. Дверь плотнее прикрыл, ещё и у двери постоял, как убеждался, нет ли кого лишнего на коридоре. Кто, спрашивает меня, по-твоему, я? Номенклатурная единица. Где жильё? А нет жилья. Нет, и планов на строительство нет. Всё растащено, пропито, прихватизировано. Дай я тебе какую нибудь конуру сегодня, ты завтра пойдёшь горланить, что живёшь хуже всякого негритоса! А я куда? Меня без мыла брить станут. Как, почему? В Кремле соцсоревнование идёт, кто кого речами ошельмует. День ото дня живём лучше, лучше, богаче, дольше… заработки, дачи, машины!…Пропади всё пропадом! А тут важного туза, защитника сирых и убогих,  с верхов леший принесёт, ты к тузу, меня за хобот да под зад коленкой, и побрел Юрьевич к вчерашнему уголовнику щепки от станка относить. В средней школе интернат давно закрыт, ты куда с дочкой? Один выход: ищи квартиру, но скажу честно: процентов 60 от заработка пойдёт на оплату жилья.

−Живём мы как свиньи, однажды возьмём и умрём, и не будет нас, как будто никогда не было, − сказала жена со злорадством в голосе.

И замолчала, угрюмым взглядом глядя в маленькое оконце бани. Даже верхнюю губу закусила и только минуты через три способна была говорить.

А вчера он наклонился над женой, лежащей на раскладушке, растерянно глянул на широко раскрытые, с умоляющим выражением глаза, мокрый лоб − губы жены шевелились, она или молилась, или звала на помощь, он не знал, и осторожно спросил:

−Болит чего?

Жена молчала.

Эдику жаль свою лапушку, сердце его болело при виде её страданий.

−Таблетки какие?…

Потом он мерил шагами баню и возбуждал в себе решимость и спокойствие. Ему было немного страшно и хотелось бежать прочь от всего постригшего горя. Страх за удивительную жизнь детей, доверившихся ему, страх за жену, покорную и нежную. Кабы не пожар!…

Утром твердо решил держаться бодрее. Он подумал, что не всё потеряно, что печалиться никак нельзя, и сегодня же он напишет письмо самому губернатору. Катил на стену бревно, настроение было хорошее и приподнятое. Веселое чувство победителя наполняло всё его существо.

Издали, от своих углов, наблюдала за ним старая Серафима. Он, оглядываясь, видел её поднятое лицо, восторженно − напряженную фигуру, подносимый к лицу фартук. Лицо у Серафимы всегда обращено к добру, к радости, да зайди к ней в гости, и утешит, и накормит, и спать уложит. Звала Эдика с семьёй жить к себе, в тесноте, говорила, не в обиде, не захотел Эдик стеснять добрую старушку.

Пришли два старика, деду Васе восемьдесят, деду Васильевичу восемьдесят четыре. Васильевич из себя худющий, хоть хомут на него вешай. Шапку Васильевич носит набекрень, только в сильные морозы кутается в шарф и поднятый воротник. Дед Вася лысый, юркий, руки у него загребистые с молодых лет, каждую весну стройку заводил. В молодые годы любил дед Вася сморозить какую нибудь небылицу о своей несчастной женитьбе, потряхивал головой и насмешливо улыбался, выставляя всё с забавной стороны. Нынче не смешит народ байками. Или перезабыл всё, или говорить о ковыляющей по избе с клюшкой бабке, охотки не стало.

−Да − а… двадцать две лошадки стояли в этих стойлах. Ты, Вася, Карчишка любил… вроде третье стойло от дверей? а я Бойчика, − говорит Васильевич, присаживаясь на бревно. − Силища в Бойчике была! С отцом на сруб трелевали, так он на старом  Выстреле из чащи чуть не хлыстом вытащит, а мне на Бойчике тащить домой велит. Как попрёт, как попрёт!…Я рядом бегу да вожжами хлопаю: давай, давай, не останавливайся, то с места не сорвать!

Помогают старики Эдику. У Васильевича топор в руках играет, а топор деда Васи худо откликается на вызов топора  Васильевича.

−В пустую, Эдя, бьёшься, − говорит дед Вася.

−Твою бы хватку да годков пятьдесят назад, а теперь что… − вторит Васильевич. − Вот бы когда колхозы распускать надо было!

−Всё этот пьяный бульдозерист, чтоб ему раз пятьсот в гробу перевернуться! − говорит дед Вася.

−Это ты про Ельцина? − спрашивает Васильевич.

−Про его. Гаранта нашего, Стакановича. А чего, Васильевич, после него не гады пошли? Да гад на гаде, вор на воре и вором подпоясался!

−Переживём! Да − а, воздух вожжами сотрясали, а кабы, мужики, да от правды хлопнуть?

−Хе−ее, народный мститель.

Чёрт был живуч.

Туго лезет новое в головы старых колхозников. Слушают, слушают болтовню в телевизоре, сойдутся, только что не скрипят языками:

−Вот сволочи! Кругом воры! А мы жили…копеечку к копеечке слезой клеили.

Через полтора месяца пришёл ответ от губернатора. Эдик Котомкин был вызвал повесткой в районную администрацию. На запрос Котомкина Эдуарда отвечал главный поселенец, то бишь, глава района господин Недокипелов Павел Иванович: программа расселения жителей умирающих деревень утверждена на самом верху, разработан  Пилотный проект, рассчитана смета, через семь− восемь лет все жители деревни Барканиха переедут жить в благоустроенный квартиры в райцентре. Долго ходило прошение, в мозолях воротилось домой, и было вслух зачитано томным голосом господина Недокипелова,  гражданину поселенцу Котомкину. Говорил демонстративно вежливо, с оттенком официальности, сидевшая рядом секретарша торопливо строчила в блокнот. Так-то, поселенец Котомкин, придумаешь опять жаловаться, мы тебе этот текст отпечатаем на память.

−Спасибо, − сказал, сжимая кулаки, поселенец Котомкин.

Конский дух в хоромах Котомкиных. Жена и старшая дочка как могли обтирали стены горячей водой, да крепко потом пропитались бревна. На потолке мох, в щели, если сильнее хлопнуть дверью, сор сыплется. Основная пища − картошка. Главное − тепло, ещё главнее − все жильцы помнят прописные истины: не верь, не проси, не плачь.

−Слышь, Эдя, гектар земли охочим дают, − хохочет как-то дед Васильевич. − Кому бы всучить хоть приусадебный участок, а? По ящику кажут, что из городов едут на природу, на чистый воздух, вдруг да какой идиот объявится… Это надо же, дурнее себя власти ищут! Дадут гектары, потом налогом обложат, да таким, что жила на лбу лопнет.

−Как не лопнет. Одна лопата в хозяйстве. Гектары − ладно. Налогом обложат все постройки, а я…поломался же за жизнь-то! Как щепка в весенней реке вертелся. У меня одиннадцать построек с баней да хлевом, вот это − да а! Строил, строил, а хватись жить − и жить негде,− охает дед Вася.

−Так что, Эдя, ты в самом козырном положении, − продолжает дед Васильевич. − У тебя дом сгорел, а эта халупа не числится, с тебя и взятки гладки. Надо тебе, Вася, запаливать свои постройки. Как снегу потолще выпадёт, так и поджигай.

Через Барканиху гнал на медвежью забаву московский опричник. Якобы егеря видели медведя шатуна, такой медведь большая опасность для поселенцев. Есть у опричника под рукой добрый молодец в красной рубахе, молодцу поставлена задача с рогатиной и ножом прыгнуть в берлогу, а хозяин будет снимать на кинокамеру момент яростной схватки человека со зверем.

Ядрёное морозное утро встречало Эдика Котомкина.

Когда проносились «бураны», Эдик стоял у своей хоромины, улыбался этому утру − голубизне, летящему самолёту;  он стоял и щурился, и в глазах пересыпалось солнце; уверенный, что после зимы обязательно придёт весна, весной он уйдёт на болото за клюквой, будет, стоя в воде горстями кидать в ведро ягоды… костёр, сменные сапоги, сменные портянки, он выдюжит,… потом зацветет мох, потом придёт лето с добрым солнцем…

На страшный шум двигателей выскочила из тепла жена, вроде как хотела бежать и кричать проезжающим, что здесь живут люди, а сжалась вся, побледнела, чуть не упала − ноги как подломились, оперлась о мужа. В избу заходила первой, испуганно − счастливой.

Спрашивает Эдик:

−Куда это ты с копыт долой?

−Видел того в белом тулупе сзади?

−Видел. Морду с похмелья не обгадить.

−Важная шишка! −выпалила жена. − По ящику правду-матку режет.

−Царь небесный? И что?

−Что, что… в гости бы позвать, пускай посмотрят, как живём.

Эдик усмехнулся одним ртом, сел на табурет, достал завернутые в старую мешковину инструменты, стал подшивать валенок.

Они не услышат диалог важного охотника и местного главного поселенца:

−Три года меня пустыми обещаниями кормишь, Павлуша. Или я мало перегнал зелени?

−Геннадий Константинович, отец родной! Я человек подневольный, вокруг меня сплошь зверьё, с потрохами сожрать готовы. Три раза совался к губернатору − мимо кассы. Весь областной ресурс съедают дороги, дороги, дороги! Везде надо между двумя кусками хлеба добрый слой масла положить.

−Темнишь, Павлуша, ой, темнишь. Дороги − золотое дно власти. Твой сын уже заканчивает Оксфорд, а моя охотничья база только в моей голове. Моих оленей доедают амурские тигры, из моих кабанов делают колбасу браконьеры. И что мне прикажешь делать? Надавить на губернатора, некоторым делам-делишкам  дать ход? Осенью у вас в районе выборы, один парнишка толковый нарывается быть удельным князем, законопачу я тебя в Сибирь, Павлуша. От тебя пользы, как от козла молока.

−Воля ваша, Геннадий Константинович. Куда, куда я выселю этих несчастных стариков?

−Два года ты их переселяешь! Хватит меня водить за нос!

−Деньги, всё упирается в деньги!

−Что − о?! Какие деньги, ограбленный своей бедной семьёй несчастный Лазарь Перекипелов?

−Каюсь: грешен немного. Постараюсь. Начнём. Есть у меня на примете большой кирпичный гараж бывшей «Сельхозтехники». Пятнадцать боксов. Сделаем общежитие.

−Поверю в последний раз, Павлуша. Или − суши сухари!

Сломалась зима дружно. Ночь от ночи мелела небесная река, глазастые звезды утрами не хотели гаснуть, и белесые рассветы топили над болотом для русалок бани. Рассопливились горушки, умылись говорливою водицею.   Когда от снежной перины остались рваные лоскутки, и солнце принялось яриться в окнах, пошёл Эдик Котомкин заготовлять березовый сок. Слух прошёл, что в райцентре приезжий москвич закупает сок и вроде цену даёт неплохую. С ношей туесков вышел в поле к трём соснам, с серьёзным вниманием, несколько даже по-детски, склонил свою голову к земле − мохнатая гусеница пыталась перелезть через коричневый узловатый корень; вскинул глаза к вершинам: сколько себя помнит, вороны всегда жили, а нынче вороньего гнезда нет.

Дед Васильевич морщит озябшее лицо, объясняет такое явление:

−Всякая нелепость имеет свою природу. У ворона глаз не щербатый. Чуткой он, ворон-то. Загодя снимается с обжитого места. Свинство какое-то замышляется наверху. Вот помяните меня на этом месте.

−Чёрт сдыхает? Война?− скупо усмехнулся Эдик.

−Не берусь предсказать, − угрюмо сказал Васильевич.

Дед Вася разволновался, сердце заколотилось в ребра:

−Уж было заскорузла душа, и на тебе!.. Кабы скопом умереть, в один бы час всей деревней!…

−А на беса нам умирать, да ещё скопом! Скопом имеет смысл умирать только за наше общее будущее, ибо тогда только каждый из нас уверен будет, что умер всего-то наполовину. Помнишь, Вася, кузнец Горев − сущее вылюдье, дупло липы забил досками, и в том дупле филин умер? Того году сперва Горева в сумасшедший дом отправили, потом Фёкла умерла, потом парнишка…

−Иродовы веки, − вздохнул дед Вася. − Не уж-то ворон?

−Выбирайся, Эдя, ближе к свету, забудь ты нашу деревню, − твердит Васильевич. −Авось спасёшься и бабу спасешь, и ребятишек выучишь. Ты не пьянь, не лодырь, ремесла знаешь − уходи! Завтра письмоноска прибежит, пенсии принесёт, так мы тебе все пенсии со всей деревни соберём,  верно, Вася?

Заплакал дед Вася, отирает носовиком обвислые щеки, промокает глаза, самого дрожь колотит.

−Слабнуть стал ты, Вася, − укоризненно говорит Васильевич. − В наши годы это зовётся сентиментальностью. Пошли, выпьём по наперсточку, и печаль долой.

−Уезжай, Эдя, пожалей жену, − тяжело говорит дед Вася.

−А не поеду! И перестаньте меня уговаривать, − отрезал Эдик.

−Дурак, −качает головой Васильевич.

Наговорившись вдосталь, уж хотели расходиться по своим углам, как поросячий визг заставил всех сначала изумиться, потом сжаться в кучку. Деревней летели кабаны. В голове как большущая черная торпеда, выпущенная с подводной лодки, несся секач, за ним разномастная стая  от полосатиков до больших свиней с хлопающими ушами. Грязь, брызги во все стороны!

−Вот это да! − в восторге закричал Эдик.

Дед Вася затолкал носовик в карман ватных штанов, зашёлся дребезжащим смешком. Взбросил на Эдика блеснувшие глаза.

−Скажи бы лет пятьдесят назад, что деревней кабаны забегают, на смех бы подняли. Это сколько же пудов в том, в переднем катилось?

−Говорят, до полтонны бывают, − ответил Эдик.

−Нам бы одного такого завалить, всей деревне на год мяса не съесть.

−Да от этого кабана дух хуже, чем от трёхгодовалого козла! Три дня в чугуне варить не сварить, − сказал Васильевич. − Тебе сказывали, Эдя, как твоя мать медвежонка из лесу принесла?.. В хлев к овцам посадила. Он ревел да ревел, а ночью медведица пожаловала, трёх овец на раз распласнула.

−К слову пришлось, про мать-то… − завёлся дед Вася. − С того ли, нет ли, заболела она чем-то. Тебе два года от роду было. Заболела и заболела, и умирать собралась. Везите, говорит, меня в поле, если в поле не умру, то домой выбреду.

−Возили мать в поле?

−А лошади не нашлось. Уборочная только начиналась. В бригадирах того году Николаевич срок отбывал. Подошвы смолой несколько раз с одного промажет, всё лето босиком пробегает. Нервный, задёрганный. Ногами затопал, кричит: «Нашли время умирать! Что я уполномоченному скажу?!»

Вроде спят туземцы истекающей эпохи, вроде сон мают.

Мелкими, сбивчивыми шажками, крадётся задворками тихая ночь. Пусть же безмятежно спят, избалованные обещаниями жить в светлом завтра, поселенцы! Веление сна объясняется и возрастом, и навыками, и неосуществлёнными мечтами, и огромной душевной жизнью, крупно прожитой впрок.

У всякой новизны имеется в запасе своя злобная сила.

Вечна только та сила, у которой нет цели.

Досыпай свой век, тихая деревня, такая до боли родная, властью раздетая, памятью заплёванная, до слёз беззащитная под чужим кнутом…

                           

                         ***

Где нивы щедрые трудами наполняли

года и дни, и радость через край,

и пахари к молитве припадали,

прося по осени обильный урожай, –

 

Там лес растет в пугливости, в смятенье, –

Пристанище тоски в родной юдоли,

угробленная жизнь, былое упоенье.

Кому теперь мечтать о радости и воле?

 

У сытой власти курс на города,

зачем старухи с колющейся грустью?

Зачем той власти долговая «борода»?

Деревня тихо вымрет в захолустье.

 

 

Весна придет, ей ничего не жаль.

Пусты потуги солнечного лета.

Горит закат. Преображения даль

венчает облако поджаристого цвета.

 

Земля не родит земледельца боле;

и зыбки нет, и даже нет креста.

Щемит душа, и в золотистом поле

Хочу узреть идущего Христа…

 

В пустых домах полночный гул забвенья, –

приют скорбящих, зябнущих теней.

Как тяжело мне слушать чье-то пенье

из палой тьмы, от закладных камней.

 

Когда-то жизнь  надеждами взрывалась,

Дома рубились, пели топоры!

И лозунги  бодрящие взывали:

«Давай, давай! Давай стране, орлы!»

 

Отдали всё. Взамен − одни реформы

и обещания в «светлом завтра» жить.

Фуфайка, сапоги, талон «для корма»,

Да стопку горькую под новый год испить.

 

Я не прощаюсь, − кепку вверх  кидаю

в летящий купол, что тоске открыт.

Как будто жизнь навеки покидая,

бреду деревней и пою навзрыд.

 

Пою про жнейку, свадьбу, сенокос,

и слышу деда глас  ответной дрожью:

«Смягчит тебе дорогу на погост

защитник Спас. Он утром ходит рожью».

 

 

 

 

 

 

                                          

                                         

 

 

 

 

Сергей Багров

Сергей Багров:

ПОЛНАЯ ЧАША

ВСЁ

      В душе твоей — целое государство. А может, — и целый мир.  Выражаешь себя словами, в которых есть всё, кроме правды, которая не вместилась в тебя, настолько она велика и страшна.

Однажды не будет нас на земле. Да и земли однажды не будет. С этим ли нам благоденствовать в нынешнем мире? Наоборот, лучше верить в неправду, чем в правду, коли у будущего  нет силы, способной нас защитить и спасти.

Быть нам всегда на Земле, так же как и Земле вечно царствовать меж мирами. Пусть во Вселенной подобного, что надумал ты, и не будет. Зато будет в душе  у  каждого, кто дышит сегодняшним кислородом. Душе маленькой-маленькой, но способной принять в свои кладовые и комнаты всё.

 

                                                 СУПОСТАТ

 

Небо с гривами облаков, словно кто их погнал, и они несутся к недальнему лесу, где на мшистом суку  сидит старый леший.

Хлынул ливень. И небо — в обвал, затрещав беспорядочными громами. Сук   на осине переломился. А где же леший?

Ушел, пробравшись туда, где лом с валежником и  заваленный вход в никем не занятую берлогу, где можно и отсидеться от всех неожиданностей  и бед, какие нас ждут впереди, коли опять  пожалует к нам какой-нибудь супостат по имени пандемия или коронавирус.

 

 

 

 

                                           ЛЕГКАЯ МГЛА

Волчий вой – это песня о том, что он жив. Что в него стреляли, но не попали. Что он двое суток не ел. Что  он зол и бесстрашен, и сейчас крадом, выйдет к селу, где пасутся серые овцы, и самую слабенькую из них  завалит себе на плечо и вернется с добычей в свой дом под лохматыми елями, где его дожидаются три волчонка.

Сумерки. Легкая мгла. За деревьями – тропка. Босоногий парнишка лет трех-четырех, в   наехавшей на глаза белой кепке, с палкой в руке, которой сшибает березовые листочки.

Волк прилег под кустами, дабы малый протопал ножками по тропинке, не заметив его, и унес бы с собой кроткую безмятежность, с какой не пугаются  никого. Ну, а он – к соседнему выгону, где пасутся баран и овцы.

Вечереет. Над крышами стая ласточек. Розовеет закат. Звон ведра. Кто-то вытряхнул половик. Из загона мальчишеский голос:

— Ты-ы, чего?  Я-я…

В ответ – испуганное блеянье и бегущий с овцой на спине  сивый волк. 

Солнце скрылось за ближние ели  Слышно, как над колодцем заныла  скрипучая цепь.  Вечер, как старичок в огороде, умаялся, кланяется земле. Пахнет вениками для бани.

 

                                          ЗЕМЛИ ТВОРЕНИЕ

 

Что с нами будет? Куда мы идем? Почему-то о русской судьбе  чаще всего говорят с голубого экрана. Ученый  ли с бездарью, поэт ли с бандитом, провокатор ли с проституткой, убежавший ли от возмездия  крупный жулик. Кто угодно, но  только не тот, кто сегодня  выращивает хлеба.  Говорит иногда о  судьбе и уставший певец. Именно тот из них, у кого закончился голос, и надо чем-то его возместить, дабы снова себя ощутить выдающимся и успешным. Говорят и те, кто привык нагонять на весь мир безысходность и страх.

Господа провокаторы, пролазы, притворщики, лицемеры! О судьбе вам бы лучше не говорить. Потому как судьба сама  себя проявляет. Без сочувствия к ней, без вздохов и всхлипов, без фальшивых пророчеств и предсказаний. Судьбой нельзя управлять. Какая есть она, той и будет.

День настал – хорошо. День прошел – тоже ладно. Что же будет потом? После нас? Уходящих один за другим в братство  тех, кто уже  ничего не слышит, не видит, не понимает, потому что становится зрелой землей. Нашей тенью и нашей болью. Что же будет? Пожалуйста, подскажите.

Андрей Пиценко

Андрей Пиценко:

САВВИН ДЕНЬ Рассказ (Предисловие Виктора Баракова)

С праздником, дорогие читатели, с неожиданным и ошеломляющим праздником русского слова!

   Перед вами первое, но исключительно талантливое произведение доселе неизвестного автора, Андрея Пиценко. Его рассказ «Саввин день» — настоящее открытие в отечественной литературе, насыщенной именами, но редко балующей нас истинными писательскими находками.

   Автор с неприметной фамилией не был просеян, как часто бывает, через сито литературных семинаров, а явился сам, как драгоценный полновесный слиток, блистающий художественным даром и мастерством. Главный редактор «Родной Кубани» Юрий Павлов совершенно случайно, наугад, выбрал этот текст посреди отложенных «на потом» и уже не смог от него оторваться…

   Язык рассказа настолько богат и выразителен, что во время чтения останавливаешься и вопрошаешь: неужели это написано сейчас, а не в золотое время деревенской прозы?! Великолепные, подробнейшие описания внешности героев, знание, — до мельчайших деталей, сельского и военного быта, и  одновременно — проникновение в духовную сферу, в которой любое действие преображается и становится лирическим. А какие у дебютанта свежие, ни на что не похожие сравнения в картинах природы, какой воздух!.. «За Куролесихой, на другом берегу неровно темнеют громадины величавых сосен Горелого леса. На эти сосны карабкается каждое утро солнце, а вскарабкавшись, проливает свои нежные утренние лучи на весь белый свет. Когда дует восточный ветер, прохладная влажность реки смешивается с крепким духом сосновой смолы, нагретой за день, и грибной прелью».

   Я скептически отношусь к современным произведениям о Великой Отечественной войне – слишком много в них вторичного, кинематографического, нет окопной правды, нет подлинности. А вот Андрею Пиценко верю! И сюжету, и диалогам, и неторопливому сердечному ритму главного героя, его мыслям и чувствам. Описание смертельно уставшего от войны капитана, вдруг остановившегося в злую минуту столкновения, потрясает: «Капитан отпустил вдруг лопату. И Петруня увидел – перед ним стоит уже не тот командир с огромными, навыкате глазами, взвинченный яростной гонкой к возможной смерти. Он в одно мгновенье, словно опамятовавшись, превратился в опустошенного, до крайности издерганного войной человека. Не было в его взгляде ни жестокости, ни удивления. Его усталые, в окоеме воспаленных век глаза смотрели куда-то сквозь Петруню, будто и не видел капитан ездового. Так старики в свои последние дни смотрят иной раз на хлопочущих рядом родных».

   И концовке рассказа веришь, как самому себе… Саввин день – это ведь ещё и народный праздник памяти Святого Саввы, по поверью связанный с заботой о лошадях, телегах… И герой, обыкновенный обозник, жертвует жизнью – не только ради лошади, а ради незабвенной деревенской памяти и любви.

   Надо признать, что влияние русской классики в рассказе чувствуется. Наверное, Андрей Пиценко особенно внимательно читал Василия Белова и раннего Виктора Астафьева. И хотя автор рассказа – человек городской и живёт в Краснодаре, «корни» его видны: и деревня Тимошиха (почти Тимониха), и северные угоры (это среди кубанских-то степей!), и трепетное отношение «ко всякой живности»… И родом главный герой, Петруня, из вологодских краёв, из «Вожегодской волости».

   Любовь к природе, к трагическому, но величественному замыслу о человеке, созданного по образу и подобию Божьему – черта русской классической литературы во все времена. Очень хочется, чтобы это открытие, это чудесное поэтическое начало не исчезло, а продолжило путь к читательскому признанию.

 Виктор БАРАКОВ

 

 

Весна 1942 года.

Волховский фронт.

Ранним, только начинающим высветляться утром, растянувшись и увязая в дорожной густо размешанной грязи, шлепала к передовой полурота. Подкрепление во второй батальон, что три дня назад взял напрочь сожженную деревеньку Селищево, кем-то устроенную на пригорке промеж болотной неудоби. Немец попытался деревеньку возвернуть, навалился дюже – и битый батальон истаял до хилой роты, но деревеньку пока удерживал.

И сейчас там шел бой – за лесом грохотало и хрипело. Туда с приказом поспешать и топала полурота. Пять десятков маршевиков, в основном совсем желторотых, не успевших еще обовшиветь и обтерпеться военным лихом, тревожно вытягивали тощие шеи, беспокойно вертели головами по сторонам, пытаясь угадать – каково же здесь, на фронте? Многие застужено и глухо бухыкали, у некоторых сводило рты нервной зевотой. За плечами – горбы вещмешков, винтовки. Одни несли цинки с патронами, другие по двое тащили деревянные ящики.

Чуть позади шагающего войска тяжело шла отощалая лошаденка. Она с трудом тянула тоскливо поскрипывающую телегу, груженную патронными ящиками. Лошаденка умаянно налегала на хомут, выгибала от натуги спину – тянула телегу порой рывками. От колес вязкой патокой отставала, и тут же снова наматывалась грязь. Лошаденка время от времени измученно отфыркивалась, косилась на идущего рядом ездового.

Ездовой иногда брал ее под уздцы, иногда поглаживал по шее, а иной раз и просто брел рядом, не разбирая дороги, устало плюхал по лужам. Был ездовой невелик ростом. Да и комплекции был вовсе не богатырской. Про таких в народе говорят – заморыш. По-бабьи узкий в плечах, тонконогий даже в ватных брюках, тонкошеий, скуластый, остроносый неказистый солдатишко с выцветшими бровями и безмерно усталыми, блеклыми глазами. На маленькой, стриженой голове – замызганная ушанка, из-под которой торчали оттопыренные уши. На худом теле складками топорщился землистый, прожженный на спине ватник – то след от костерка, у которого грелся ездовой, да, видать, заснул. Руки его, если он не трогал лошадь, безжизненно висли, и только свекольного цвета пальцы, помороженные с зимы, нервно подергивались.

Ездового от рождения прозывали не иначе, как Петруней. Но в строгих военных списках числился он рядовым транспортной роты энского полка Петром Ивановичем Востриковым, восемнадцатого года рождения.

В лесу, по обе стороны обступившем дорогу, ахнул взрыв. Потом еще два, ближе к дороге. И стихло, столь же внезапно, как началось. Лишь дымная муть поднялась над деревьями. Полурота резко, как по команде, остановилась – и враз прекратилось разнобойное хлюпанье усталых ног, тяжелое дыхание, смолк глухой и тихий редкий говор, остудный кашель и походный пристук котелков. Те бойцы, что помоложе, заозирались, а потом, будто ища защиты, во все глаза глядели на командира – молоденького младшего лейтенанта. Он, судя по всему, и сам на передовой никогда еще не бывал.

Петруня с лошадью тоже остановились. Кобыла тут же ослабила заднюю ногу, понуро опустила голову. К Петруне подбежал младший лейтенант и срывающимся от волнения фальцетом спросил:

— Это что? Обстрел? Пристреливаются?

— Кто его знает, — пожал плечами Петруня. – Дуром дорогу щупает. Не должон. Была бы «рама» в небе – покидал бы гостинцев. А так – нет, не должон. Дуром много не швыряет, бережет. У немца, у ево, поди-ка, тоже распутица.

Младший лейтенант напряженно поглядел вокруг, часто хлопая длинными ресницами, и совсем тихо, наверное, чтобы не услышали его бойцы, спросил:

— Справа вон тоже бой вроде идет. Как будто позади нас. Мы не прошли?

— Это у соседей. Наш полк глубже немца ковырнул, — тоже тихо ответил Петруня. Точно он этого, конечно, не знал, но слышал от всезнающих связистов.

— Еще с километр по лесу, — продолжил Петруня. – Потом – полем в низину, там через ручей перемахнем, на изволок подымемся, и снова через лес. За ним – и передовая. Но там уж надо поглядывать. Сплошной обороны тут нет. Болотистые леса здесь, для этого дела несподручные.

Петруня замолчал и окинул взглядом лес. Деревья, еще недавно обметанные сказочным куржаком, теперь стояли черные и нагие, обнажив уродливые увечья, причиненные бомбами и снарядами. Кругом валялись выворотни. Иным деревьям посрезало начисто кроны, и стояли они теперь, как воткнутые в грязный снег кривые батоги. Промеж битых деревьев там и сям проступала из-под снега неприютная черная вода торфяных болотец.

Снова пошли вперед. Петруня топал рядом со своей лошаденкой. И поглядеть на него со стороны – показался бы Петруня равнодушным ко всему на этом свете. Бредет себе устало и бредет. Но в голове его ворошились тяжкие мысли. Ворошились, скатывались комьями вниз, перехватывая дыхание, саднили грудь Петруни. Казалось, будто бы его ноющее сердце гнало по венам не кровь, а ртуть, отчего ноги и руки немели. И все вокруг: выбитый лес, мокрядь дороги, шум передовой – все уплывало, застилалось неведомо откуда резко набегающим туманом. Петруня и сам, взятый этим туманом, делался невесомым и переставал сам себя ощущать. Видел или слышал лишь лошадь. Его верная Везуха на глазах теряла силы от надсадной работы, распутицы и бескормицы.

На переформировке в полковую транспортную роту они попали одновременно. Петруня, чудом уцелевший и пробившийся из Вяземского котла, Везуха – из конного двора прифронтового колхоза. Это была рабочая лошадь с прогнутой спиной и опущенным животом, но ладно обихоженная. Рыжей масти, с белой звездочкой на лбу и белой же проточиной на переносье, умными, добрыми, чуть печальными каштановыми глазами и сторожкими ушами. На передних ногах – аккуратные белые носочки в полпясти. А теперь это заляпанная грязью по шею, ужасно тощая, с торчащим хребтом, остро выпирающими ребрами и грустным взором неимоверно усталая лошадь.

Низко понурив голову, не ходко шла Везуха, шумно надувая тощие ребристые бока. Иной раз начинало ее на подъемах или корневищах обессилено мотать в оглоблях из стороны в сторону. В совсем уж утонувших местах на дороге были сработаны лежневки, и Везуха то и дело попадала ногами между жердей. И тогда, споткнувшись, лошадь вздрагивала всем телом от страха, резко дергалась, стремясь найти опору другими ногами, вызволяя застрявшую. И вызволив, еще какое-то время неуверенно частила и боязливо и жалобно всхрапывала. Распутица. Да оно и раньше, зимой, тоже несладко было. То снегу навалит так, что не пройти, не проехать. То по неровным зимникам, в раскатах, часто сани ходили влево — вправо, отчего били оглобли Везуху по ногам. То, испугавшись близкой бомбежки, помчится Везуха по снежной целине, ломая наст, им до крови раздирая ноги. Куда ни кинь – всюду клин…

Лошадей в полковой транспортной роте не осталось и десятой части, каких побило бомбежками и обстрелами, какие приняли смерть на минах. Которых лошаденок свалил изморный голод и непосильная работа, тех добивали ездовые, в основном кониной и кормившиеся. Если были в окружных деревнях уцелевшие соломенные крыши на пристройках – обнесли их подчистую на прокорм лошадям. Уж и кору с деревьев ездовые драли да варили – другого ничего не оставалось. Об овсеце и не мечтали. Он если и доходил крохами в полуокруженную армию, то весь шел соседям. В кавалерийский корпус, что еще пытался наступать. И становилось в роте лошадей все меньше и меньше. Да и были они еще до наступления уже не строгих кадровых порядков. Собранные по прифронтовым деревням, к огню и бомбежкам не приученные, измытаренные, необихоженные, бросовые обозные лошаденки с исполосованными до костей спинами и боками. Да и фургонов военных тоже нет теперь в полку. Вместо них крестьянские разномастные телеги, сани-розвальни. А то и вовсе волокуши, сробленные бойцами. Тоже в большинстве своем уже не кадровыми, а вчерашними деревенскими да городскими мужиками.

Везуху Петруня никогда не понужал. Из-за этого случались у Петруни в пути задержки и нагоняи от взводного, сержанта Меркулова. Нагоняи, правда, Меркулов учинял без злости. Знал сержант – иной ездовой так замордует свою лошадь, что та и четыре рейса в день не выдюжит, а Петрунина Везуха – и все семь, неспешно, но одолеет. А еще знал Меркулов, да и все обозники знали – в лошадях лучше Петруни во всем полку никто не разумеет. К каждой лошаденке подход имеет. И все лаской, добрым словом и неустанной заботой. Еще был Петруня зелейником – ведал какие-то травы, ими, бывало, подлечивал лошадей. Хотели его одно время даже в ветеринарный полковой лазарет определить. Да дюже лихо сделалось – до лазарета ли теперь?

А еще вся транспортная рота находила Петруню хоть и нужным, но весьма чудаковатым человеком. Не от мира сего был Петруня. И уж тем более не для войны. С людьми Петруня говорил скупо, а то и вовсе больше отмалчивался. А вот с лошадьми разговаривал охотно и много, никого при этом не стесняясь. Про деревню свою лошадям рассказывал, про конюшню, про деда своего. Но это еще куда ни шло. Какой ни случись военной спешки и горячки – пока молитву Флору и Лавру не сотворит, в дорогу ни за что не выйдет. Ни в какую. И не шепотом молитву совершит, а в голос. Сержант ли рядом, майор, иль и вовсе полковник – неважно Петруне. Уж гоняли его за это и командиры, и ротный политрук, и даже полковой комиссар на беседу вызывал. Покивает Петруня повинной вроде бы головой, со всем посоглашается – а все одно, без молитвы в путь не пойдет. А сержанту скажет: «Я ж о лошадях. Чтоб сил им…»

Но вот что больше всего удивляло ездовых – Петруня не ел конину. Совсем. Как со снабжением сделалось худо и стало стремительно войско тощать, так ранеными и больными лошаденками пришлось попуститься, били их на мясо. Тем обозники в основном и кормились. Петруня же, несмотря на уговоры, к конине не притрагивался и перебивался промерзшими сухарями и кипяточком. «Я друзей не ем» — неизменно отвечал Петруня. Еще, стараясь обмануть пустое брюхо и недосып, до одури смолил махру. Да и скудный свой сухарный паек половинил. Делился с Везухой. Высох весь Петруня, в подглазьях чернота – глядеть страшно. Ватник, самый малый в роте, специально для Петруни выменянный сержантом Меркуловым в каком-то женском подразделении – и тот на ездовом в складку пошел. Шатает Петруню от голода и усталости, а спать не ляжет, пока Везухе хоть какой-нибудь корм не спроворит. Иль оброненный кем пучок соломы в оттаявшем снегу найдет, или мха раздобудет да потолчет, иль молодых березовых веток, да коры надерет – и в котелке пропарит. А потом уж еще свежей хвои натешет – на подстилку лошади.

Но вот сегодняшней ночью дал Петруня промашку. День перед этим выдался долгий и тяжелый. С утра, затемно, сделали две ходки во второй батальон с патронами, обратно, как обычно, тяжелых раненых забрали. А уж после опять раненых возили, из полковой медроты в медсанбат. Даже на обратном пути в порожнюю телегу Петруня не садился, себе послабления не давал, жалел Везуху. Цельный день дождило. Оно, навроде, и хорошо – авиации не было. Но промок, озяб, ухайдокался Петруня.

Днем, на остановках, Петруня изловчился, насобирал из-под снега немного мха. И надрал березовой коры на распарку. Да со своей скудной пайки выделил два сухаря. Таким вот богатством собирался кормить Везуху, а пока распариваться будет кора в котелке, решил Петруня впервые за день присесть, вытянуть ноги и покурить. Уселся, привалился спиной к стене полуразбитого коровника, что служил нынче подобием конюшни. Самокрутку свернул и, потягивая едкий махорочный дым, закрыл глаза. Всего-то на несколько мгновений закрыл, а хватило. Изменили силы ездовому. Уснул Петруня, крепко уснул, вожделенная самокрутка выпала из расслабленных пальцев.

Через два часа, глубоко за полночь, спящим сидя его и нашел сержант Меркулов. Долго тряс за плечо – и только колыхалась податливо голова Петруни. И пробудившись, все также колыхая головой, Петруня долго не мог понять, кто перед ним и чего нужно.

— Петруня, милый, вставай! Ехать надо!

Ездовой в ответ лишь поскреб пальцами щеку.

— Слышь, парень, чего говорю? Вставай.

— Чего?

— Ехать надо. Запрягай!

-Угу, — равнодушно ответил Петруня. Посидел еще несколько секунд, и вдруг очнувшись, вмиг подскочил.

— Куда ж запрягать?! Только вернулись! Она, вон, порожняя обратно еле дошла! Да по такой дороге! Ей же…

Петруня не договорил, его повело спросонья да с голодухи, потянуло назад. Прислонившись спиной к стенке, поймав равновесие, он тихо произнес:

— Не дойдет она… обещали же – сегодня в резерве. Я же говорил – ей роздых нужен. Чтоб обмоглась. Не возьму на себя грех!

— На тебя вся надежа, парень, — с мольбой в голосе, не по-уставному, ответил сержант. – Тягач еще, но его всю ночь чинят, а починят ли – никому неведомо.

Сержант Меркулов поведал, что в роте оставили только Петруню с Везухой и Апанасенко с Чалым. Остальных за полночь срочно отправили на ДОП. Отправили всех, ведь непонятно, сколько лошадей сможет дойти. Да и пока есть харчи да припасы на ДОПе – надо брать, потом может не быть, а полку воевать все одно надо. Потом и Апанасенко поставили на подвоз в третий батальон. Но изнуренный Чалый нагруженную подводу сдвинуть с места не смог. Решили помалу навьючить его – и так возить. На второй ходке Чалый пал, а Апанасенко, на себе дотащивший ящики, ни жив, ни мертв, остался у пехоты. А на второй батальон, что держит Селищево, весь день и всю ночь наседают немцы. И ежели туда патроны да гранаты не подвезти, деревеньку держать будет нечем, да и некому.

— На тебя вся надежа, парень, — повторил Меркулов. И добавил: — Не один пойдешь. Полурота из маршевых с тобой. Их тоже нагрузят. Одну ходку, парень. Одну.

— Не меня упрашивай. Ее, — Петруня кивнул на лежащую лошадь. – Два дня уж как на ноги еле подымается. Встанет – может и выдюжит помаленьку.

Сержант ушел, а Петруня долго скреб голову да смолил табак. Голова гудела от недосыпа и глаза слипались. Петруне еще дома, в Тимошихе, тяжело было вставать в такие вот непрочные ночи. Когда уже и зима не зима, но и весна еще не окрепла. Не будоражит еще ветер мужицкую думу пресным духом пробудившейся земли, не призывает еще в поле, но ворочает сонную мысль, а капель за окном частит шепотом: «Пока спать, пока спать, пока спать».

Вроде вот она зима была — цепкая, хваткая. А как в первых днях марта потянули с юга теплые, влажные ветры, так усладили они колючий от застоявшихся морозов воздух. Вместе с последним дневным снегопадом обрушился на землю серый, низко нависший над лесами, отсырелый полог зимнего неба. И обнажилось высокое, пока еще блеклое небо, заляпанное по-весеннему грязными тучами, из-за которых пыталось глядеть тусклое солнце. Днями зима неприютно куталась в снега по глухим лесам и низинам. По ночам же, будто бродячая старая нищенка, злая на весь отвернувшийся от нее мир, громко еще ворчала слабеющими вьюгами, огрызалась колкими заморозками. А потом и вовсе пропала. И вспоминать стали о ней, лишь глядя на оставленные ею, предсмертно огрузневшие снега. Вот и дни такие же, как и ночи, непрочные какие-то сделались, хрупкие и бледные, не зимние, но и не весенние.

И спать, очень хотелось Петруне спать…

Везуха встала не сразу. Она беспомощно выбрасывала передние ноги, а подняться на них не хватало мочи. И все ж кое-как встала на подрагивающие, как у жеребенка, передние ноги, и затем уж на задние с Петруниной помощью. Никогда она, эта старательная лошаденка, не артачилась при виде хомута, а тут увидев его, задрала голову и тихонько жалобно заржала. Петруня гладил Везуху, но она не откликалась на ласку, все задирала голову. Тогда пришлось ездовому подпрыгнуть, чтобы протолкнуть хомут.

И сейчас Петруня, глядя на свою верную Везуху, снова горько пожалел, что не накормил, не обиходил ночью. А еще Петруня клял себя за то, что не отстоял свою лошадь перед сержантом, ее право на отдых, хотя и понимал, что сделать это было невозможно. Но попробуй, объясни это бессловесной и преданной лошаденке. Вот идет она рядом, уже и жалобно коситься на ездового перестала. Лишь вздыхает постоянно, тяжко-тяжко, по- человечьи вздыхает.

Всякий раз, когда бывало тяжело Везухе, и муторно на душе у Петруни, облегчался ездовой ласковым разговором с лошадью. И хотя слова давались ему сейчас трудно, не хватало воздуха, да и гудела от недосыпа голова – то было единственное, чем он мог помочь сейчас ей. Да и себе.

— А нынче день-то какой, кормилица? – вопросил Петруня. Часто он называл Везуху кормилицей. – Не знаешь? Вот и я не вдруг опомнился. Саввин день, вот какой день! В ранешние времена, еще дедко Севастьян был живой, дак день особый был по всей деревне. Навроде праздника. Лошадей работой неволить не брались. Всё телеги готовили, починяли. Радостно было. Значит, к весне дело. Дедко Севастьян так и говорил: «На Саввина сани покинь – телегу подвинь». У вас-то было такое? У нас, правда, оно, как колхоз смикитили, так Саввин день обычным сделался. Трудодень, одно слово. Отробишь по колхозным делам – и готово. Ну, хоть я по этой части, конюховал, а остальные и забыть про этот день забыли. Да. И лошадей во дворах не стало. Вот как получается. У вас, поди, также и было? А нынче, чего говорить, война идет, сама видишь. Ненадобное дело в такой день животину неволить, а вот, кормилица, приходится. Ты уж не обессудь. Да, вишь как. Ранняя весна сподобилась. Мы уж с тобой когда из саней выпряглись, да в телегу впряглись.

Степенный этот, крестьянский разговор ездового с лошадью прервал один из маршевиков. Маршевик чуть подотстал от колонны, ухмыльнувшись, глядя на Петруню, произнес:

— Ты чегой это там бубонишь, земеля? Кобыле что ль своей сказываешь?

Петруня посмотрел на маршевика. Это был приземистый, крепкий, жилистый мужичок с красивыми темными, но нахальными глазами и сплюснутым, свернутым набок, видать, не раз ломаным носом.

— Саввин день, говорю, сегодня, — ответил Петруня.

— Угу. Знаем. Живем в лесу – молимся колесу. Из богомольцев, которые, что ль? А мы из консомольцев. Слыхал таких, аль нет? – гоготнул маршевик.

Петруня промолчал.

— Ну как тут жисть? – шевельнув ломаным носом, будто принюхиваясь к этой «жисти», спросил маршевик.

— Да известное дело, не сахарная, — отозвался Петруня, хотя и не очень хотелось ему продолжать разговор.

— Ничего, — враз помрачнев, сказал маршевик. — Ваше дело обозное, тыловое. Кобыл вон развлекать, сказки им сказывать. А вот наши дела, по всему видать, не больно ладные. Уж я войны понюхал, кой-чего кумекаю. Как на передке-то? Кажный день шебаршат?

— Воюют, — нехотя и глухо ответил Петруня.

— То-то и оно, — зло сплюнул маршевик.

Петруня больше не проронил ни слова. А маршевик какое-то время еще молчал, шел рядом, потом прибавил шагу, настиг колонну. Окопную страдалицу-пехоту Петруня неимоверно уважал. Понимал ездовой, в каких обстояниях выпало им судьбой обретаться. Но все ж пехоты он сторонился. Одно дело салажата, какие по первой к позициям топают. Те пока всем в рот заглядывают, всему верят. И правдам, и брехне – той еще охотнее. Другое дело – бывалые вояки, из госпиталей. Эти уж свысока глядят, иной раз могут и словцо обидное ввернуть. Ведомо ли им, сколько раз тот обозник ноги в кровь растер, вот так топая? Не спавши толком, не евши, выбиваясь из сил в грязи по колено. Сколько раз попадал под обстрелы и бомбежки, сколько раз на ночной безлюдной дороге обмирал Петруня от страха напороться на немецкую разведку. Один черт – обозник, тыловик для них Петруня. Потому, хоть и не обижался, но сторонился пехоты. Да и вообще, не обладая угрюмым характером, сторонился людей. Не только в армии.

***

Отца своего, Ивана, Петруня никогда не видел. Ивана, вернувшегося в деревню с германской, через три месяца забрали в красные. Одно и успели с женой Марьей, что спроворили Петруню. Четвертым дитем, да первым сыном. Сгинул Иван где-то под Кунгуром, в гражданскую еще войну. Отцова мать, получив известие, отставать стала от рассудка, много хворать, затем и вовсе слегла. Марья ломила по хозяйству, тянула четверых детей. Дед же Петруни, Севастьян, в чьем дому и жили, был коновалом. Охолащивал жеребцов, лечил всякую домашнюю скотину, но охотнее всего брался за лошадей. По всей Вожегодской волости слыл он мастером своего дела, и называли его часто по имени-отчеству. Говаривали про него, мол, лучше Севастьяна Степаныча никто лошади не разумеет.

Любил дедко Севастьян лошадей до чрезвычайности, к чему приучал и внучка, Петруню, с малых лет потянувшегося к деду и его рукомеслу. Поучал понимать лошадей, распознавать их недуги, и какие можно – в первую голову пользительными травами врачевать. Наставлял никогда силу не пользовать супротив лошади, а ежели и учить – то лишь лаской, добрым словом, добрым делом. И главное – ладным обиходом. Никогда Петруня не слыхал от деда, чтобы тот даже голос повысил на лошадь. «Она человеку самим Богом дадена. Ты вот посмотри на нее. Хорошенько, брат, присмотрись. Она, кормилица, человека чище делает» — говорил дедко Севастьян внуку. И еще поговорку часто повторял: «Лошадь – человеку крылья».

Часто ездил дедко Севастьян по окрестным селам и деревням. Как сам про то говорил – «в отход». Бережно заматывал в чистую тряпицу икону Флора и Лавра. Это, говаривал дедушка, моя скиния, какая есть. Брал нужные инструменты, разнотравье лечебное, запрягал своего неизменного коня-старичка Орлика – и отправлялся в путь. Неделю, две, а то, бывало, и три дома не появлялся. Как исполнилось Петруне четыре годика, стал его дедко брать в отход с собой. Упросил его внук, да и дедко не больно-то противился. Ездили по соседним селам и деревням. Дедко выполнял работу, попутно научая ее премудростям внука. Маленький Петруня не вдруг привык к тому, что приходится делать лошадям больно. Жалеючи, и слезы лил, бывало.

— Дедушко, ты ж жеребенку больно сделал, — говорил потом Петруня.

— Дак все одно легчить его порядил хозяин, — отвечал дедко Севастьян. – Лучше я сделаю, чем иной, кто без разумения. Вон уже не только скрыпинские варнаки, но и татары захаживать стали сюда. А коню, глядишь, оттого и не так больно, ежели ему с соображением да заботой делать.

Ночевали в отходах прямо в телеге, на мягкой подстилке из душистого сена, под мерный потреск угольев в костерке и шалую игру огненных бликов на темном покрывале ночи. В непогодь иль холод просились на постой в любую избу, никто им в ночлеге не отказывал. Так и ходили полями, лесами, берегами рек по окрестным деревням друг в друге души не чаявшие дедко да внук, так неразлучными сделались.

Помимо того, что вся округа знала Севастьяна Степаныча, как отменного коновала, люди считали его большим чудаком. Имея в хозяйстве трехлетнего жеребца Гусара, в отход дедко Севастьян запрягал неизменно старого, медленного Орлика. На вопросы мужиков отвечал: «Гусару рановато. А Орлик, что ж, он свое дело знает. Мы с ним понятие и согласие имеем. Да и обидится, ежели я не с ним поеду. Вот те крест, обидится! Карахтерный, и разумеет все. И говорит. Ты только его понимать сумей».

Вот раз возвращались с отхода дедко Севастьян с Петруней, да к деревне своей завернули с севера, через холм. Тот холм в народе тягуном иль пыхтуном звали – перевалишь пока, дак семь потов сойдет, а перевалил, вот она, деревня родимая. Поглядел дедко – заморился Орлик, совсем ему тяжело на тягуне. Велел Петруне соскочить с телеги, сам-то он рядом шел. А потом распряг коня… и сам в оглобли встал, потащил телегу. Тащит, согнулся, налегает, фырчит не хуже Орлика, а внучку-то и говорит одышливо: «Ты уж, Петруня, никому про то не сказывай. Оно вроде бы и ничего, а не сказывай. Бабке с мамкой тоже, ни к чему им». Да на беду ехали той же дорогой мужики из деревни по какой-то нужде. Мужики, конечно, зубоскалить взялись.

— Петруня, а что за жеребец у тебя, чего-то не признаю его? – засмеялся один.

— Да уж какой жеребец. Мерин, поди-ка. Ему к этому делу интересу уже нет! – поддал другой мужик.

— И чего реготать? – остановившись, ответил дедко. – Уморился-то коник, вот и дал ему послабление. Пособить доброму коню, оно, вроде не грех.

Хохоту на деревне было тогда. Долго потом, до самой войны мужики вспоминали этот случай. Пока жив был Севастьян, бывало, и подначивали по этому делу «чудака». Да он не обижался. Смеялся вместе со всеми, потряхивая седой бороденкой, крякал, покашливая:

— Было дело, точно.

Когда случилась коллективизация, в отходы дедко Севастьян ходить перестал, единоличное свое ремесло забросил по настоятельному совету председателя созданного колхоза. Вступил в артель. Конечно же, на должность колхозного конюха. Едва сдерживая слезы, свел на колхозную конюшню Орлика и Гусара. К тому времени овдовевший, дедко Севастьян был при колхозной конюшне почти безвылазно. Тут же, с ним, проводил все время и Петруня. Задавал лошадям корм, поил, чистил их, перестилал солому. Страдных лошадок старался накормить сытнее, понимал Петруня – их ждала тяжелая работа.

Еще с сызмальства отбившегося от деревенских ребят Петруню сверстники, конечно, не очень-то привечали. Дразнились, кидались в него коровьими лепешками, нехорошее кричали, иной раз и били. Про то ему дедко Севастьян истолковывал: « Какие пареваны тебя возрастом постарше, от их все идет.

Потому, что ты при деле, и выходит, что от дела ты их старшей, а не они тебя. Вот и варначат от завидок. Да всего-то по малости лет не уразумеют. Они мужиками станут, огрубеют. А у тебя душа такой, как у мальца, чистой и останется. Оттого и претерпевать ей всю жизнь больше приведется. Дак, выходит, не ребятки повинны, а я, старый. От меня такой ты пошел. Тяжко бывает на Руси смирным, да увлеченным без расчету. Вон, чудиком величают деда твоего. Так и тебя тоже будут. Ты уж меня прости, Петруня, да кому-то и это нужно бы сносить». Понимать дедкины слова Петруня до конца не понимал, но на ребят не обижался, да и не жаловался никому. Но стал сторониться сверстников, а когда и случалось быть промеж них, то отмалчивался Петруня. Время шло – и все больше он отдалялся от остальных ребят. И тем сильнее тянуло Петруню туда, где его все понимали, и где все понимал он — в конюшню, к деду и лошадям.

Когда Петруне исполнилось шестнадцать, настигло его большое горе. Возвратившись с конюшни, дедко за ужином вдруг как-то недобро икнул, вытянулся вдруг за столом. Словно в зевоте свело ему на сторону рот. Кое-как, с матерью и сестрами уложили дедушку Севастьяна на печь. А утром поманил дедко Петруню и, сбиваясь, долго отдыхиваясь, еле слышно промолвил:

— Знаешь, Петруня, что тебе дальше главное? С самим собой в ладу жить. По совести, значит, по своей. Иной раз трудно будет, да в разладе, парень, оно все тяжельше. Такое, Петруня, тебе мое слово будет. Попомни его. А теперь иди, устал я…

На следующее утро закончил свои земные сроки дедко Севастьян, больше не проронив и слова. Вылечив сотни лошадей и прочей живности, сам же ни разу не побеспокоив «хвершалов», дедко Севастьян тихо покинул этот мир на рассвете…

Помогли Петруне пережить смерть дедушки работа. И лошади. Через несколько дней определили официально Петруню в колхозные конюхи. Приближалась страда. Тут уж с головой ушел он в хлопоты, еще больше замкнулся в себе, все больше времени проводил на конюшне с лошадьми.

Бывало, таскал из дома тайком от матери для лошадей свеклу с морковкой. Не завтракал дома, лишь выпивал молока, а краюху хлеба брал с собой. Матери говаривал — там, дескать, в конюшне с кипяточком и приговорю. И ополовинив краюху эту, Петруня раздавал по кусочку свой хлеб лошадям. И сердце свое раздавал добрым словом, лаской и радостным делом. Задавал сенца, запаривал овес. Убирал в яслях, всегда старался свежей соломы постелить. Чистил, купал лошадей. Починял упряжь. Сбрую аккуратно развешивал, хомуты проверял ежедневно. Дедко Севастьян был бы доволен – порядок в конюшне, благодаря Петруне, поддерживался идеальный. По сердцу ему приходилась эта работа.

Но больше всего нравилось Петруне выводить коней в ночное. Верхом на Гусаре выводил табун с меринами, жеребцами, матками, стригунками на Митрин угор.

Жил в деревне мужик – Митрий. Каждую субботу, ежели не в страду, перед баней, бегал он на этот угор любоваться. Прибежит, сядет у березы, козью ножку скрутит богатырскую и сидит, вздыхает. Посидит, покурит с часок, и бежит домой – париться, да и чарку-другую пропустить «от избытка чувств». Постарев, Митрий привычке своей не изменил. И все говорил народу:

— Ежели смерть не оммануть, тогды помереть бы мне на моем угоре. До того баское место, что и помирать не страшно.

И вот поди ж ты, помер Митрий на угоре. Нашли его – а он сидит, спиной к своей березе приник, и бездыханный, смотрит вдаль невидящими глазами и улыбается. После того и прозвали угор – Митрин.

Вид с угора взаправду открывался очень красивый. Даже ночью. Прямо внизу петляет речка Куролесиха. В ее ночной глади луна наискосок проложила серебром мерцающую дорожку. И вот уже кажется, будто как по мостку, по этой дорожке можно перейти реку. Вправо и влево по реке, будто соревнуясь со звездами, горят желтые огни бакенов, иногда сонно пропыхтит какой-нибудь пароходишко. И тогда распадется чудный лунный мосток. Но Куролесихе такой непорядок не нравится. И буйная, сносящая по весне иные деревянные мосты, река медленно смыкает разъединенные серебрящиеся, зыбкие пролеты, восстанавливая волшебный мосток. За Куролесихой, на другом берегу неровно темнеют громадины величавых сосен Горелого леса. На эти сосны карабкается каждое утро солнце, а вскарабкавшись, проливает свои нежные утренние лучи на весь белый свет. Когда дует восточный ветер, прохладная влажность реки смешивается с крепким духом сосновой смолы, нагретой за день, и грибной прелью. Слева, на этом берегу, за Кругликовым оврагом, светлеют и в ночи пшеничные поля. Вольный гуляка-ветер гоняет там одну волну за другой, и дивными золотыми переливами волнуются хлеба. Словно полевые сторожа, своей листвой мягко шепчут хлебам что-то спокойное редкие березовые колки. Справа, под угором, в низинке заливные луга. Аромат их трав, окропленных росой, пьянит не хуже любой бражки. Это лучшие сенокосные угодья в округе. Поэтому и зовут эти луга просто – Косаревыми. Скоро туман легкой дымкой появится над Куролесихой, а потом окрепнет и расползется, укутает своим мягким белым покрывалом и Косаревы луга. А за ними, на возвышенности раскинулась родная деревня Тимошиха, покато спадая к Куролесихе огородами и едва видными в темноте банями. Тимошиха спит после дневных многочисленных хлопот. В избах сверчки за печками поют свою колыбельную песнь людям. И лишь в немногих избах оконца светятся тусклым огоньком. Наверное, там хозяевам не дают уснуть какие-то думы. Сидят, жгут табак, лучины, а может, и «каросин». Тишина. Лишь на дальнем конце деревни еле слышная, перекатами заливается гармонь подгулявшего песенника, да собаки взбрехнут иной раз неохотно. Из Горелого леса, будто отзываясь, зарыдает пичужка или закричит дергач, да скрипнет коростель.

В такие минуты садился Петруня на дерюгу и смотрел вокруг. Смотрел на землю, на усеянное звездами небо. Иногда какая-нибудь звезда падала, казалось, совсем рядом. И если переплыть Куролесиху, и пойти в Горелый лес, то непременно звезда отыщется. Покуривая, Петруня думал. Мысли плавно, мерно текли в его голове. Он думал о дедушке Севастьяне. О матери и сестрах. Об отце, которого никогда не видал. О лошадях, что сейчас рядом хрумкали сочной травой. О новом дне и новых заботах. Иногда не думал ни о чем. Просто сидел и слушал звуки ночи. И в такие моменты жег и жег табак, сам не зная отчего, до нестерпимой горечи во рту.

Оказавшись на войне, Петруня каждую ночь, закрывая глаза, видел Куролесиху, свою деревню, Горелый лес, Косаревы луга, и, конечно, Митрин угор. И думал о словах Митрия. Ведь оно и правда. Где все вокруг родное, знакомое с детства и красивое до беспамятства, в таком месте и умереть не страшно. И тогда на глаза Петруни наворачивались слезы. Доведется ли увидеть родные места? Случится ли поклониться могилке дедушки Севастьяна? Придется ли обнять мать и сестер?..

На деревне Петруня слыл молчуном. На вечорки не ходил. Матери и сестрам говорил, дескать, некогда ему шатоломиться. Но, по правде сказать, побаивался он насмешек со стороны ребят и девок. Но однажды случилось так, что усмехаться над Петруней никому уже и в голову бы не пришло. А потому, что свой первый бой он принял еще до войны.

Иные деревенские мужики колхозных лошадей не особо жалели. Бывало, приедут, распрягут, да и свалят сбрую на землю, около конюшни. Или того хуже – распрягут в поле на отдых, изваляют хомут в ости, да не очистив, запрягут. Случалось, возвращали лошадей с потертыми холками, шеями или спинами. Лечи, Петруня, на то ты и при должности! Некоторые мужики навалят чего в телегу без меры, чтоб за раз увезти, второй раз не ехать – и лупят, секут животину. Она вся в мыле, рвет жилы, выворачивает суставы, еле тянет тяжелую ношу на изволок. А ее секут и секут безбожно, в кровь. Секут, да покрикивают. Петруня, конечно, за такое укорял мужиков, с некоторыми и ругался. Да только мужики посмеивались, да отмахивались от конюха.

Среди колхозных лошадей имелись у Петруни любимцы. Дедов Гусар и кобылка Звездочка. Звездочка была умная, смирная, ласковая и работящая. Всегда, завидев Петруню, она гугукнет приветственно и радостно. Неизменно ее Петруня угостит хлебцем, приласкает, а Звездочка непременно благодарно положит ему голову на плечо, да вздохнет успокоено. И вот как-то зимой взял Звездочку возить дрова в контору Спирька, главный деревенский варнак – задира и хулиган. Накидал без меры в дровни, чтобы два раза не ездить, обвязал бечевой, чтобы в дороге не раскатились лесины. И повез. Звездочка еле ноги перебирает – а пьяный Спирька матом ее кроет, да дерет без конца кнутом. Мимо конюшни ехал – выбежал Петруня, дорогу преградил. Спирька в азарте злобного куража соскочил с дровней. И пошел грудью на конюха, да пообещал сначала Петруню соплей перешибить, а потом и Звездочку, ленивую эту бестию, запороть. Сделалось вдруг Петруне жарко, задрожал он, и, откуда только сила и взялась, да только ткнул раз-другой Спирьку в нос. Спирька, прежде чем обнять землицу, едва и успел, что юшку из носа пустить. Сбежалась, конечно, на диковинное происшествие вся деревня. Еще бы! Спирьке, первому забияке поднесли. Да и кто поднес – Петруня! Вот уж диво! Спирька, как в себя пришел, кровь по лицу размазал, принялся на Петруню кидаться. Мужики его сдержали. Орал Спирька страшно, обещал Петруне ноги выдрать. Но проспался Спирька и Петруню больше не донимал, еще и лошадей обижать с того дня перестал. По деревне шептались про то, что Спирька дружкам своим сказывал: «Может когда по пьяни и рассчитаюсь с Петруней, кто его знает. А вообще есть в нем что-то. Сопля соплей, а пупком, видать, не хилый. Уважаю такое».

А через шесть месяцев началась война. И посередь июля разнесли по Тимошихе повестки, не обошли и Петруню. Горе, и раньше осознанное, но теперь столь явно осязаемое, страшным половодьем растеклось по деревне бабьим криком да причитанием. Парнишки, коим на долю выпало получить повестку, храбрились на людях. Но смолили без конца табак, иной раз потерянно и невидяще поглядывали на запад, словно пытаясь отгадать, что ждет их там, в дальних землях, именуемых теперь жутким словом фронт. Жутким и потому, что фронт этот приближался и приближался с каждым днем к родной Тимошихе. Ватажились парнишки, друг у друга пытаясь отыскать укрепленье. Гуляли последние деньки, пока судьба не раскидала их по новым колготным ватагам – взводам, экипажам и батареям. До самой зари стала голосить гармонь, нервно и пьяно тянули прощальные песни новобранцы. Петруня же, наиглавнейших мужицких страстей – девок и вина, не изведавший, за три дня починил всю сбрую на конюшне, последний раз почистил всех лошадей, наколол дома дров. Да сходил на погост, попрощался с родными. Из мужицкой родни на погосте, в родной земле только дедко Севастьян и упокоился. Остальные мужики Петруниной родовы остались лежать по чужедальним землям от Шипки до Порт-Артура. И подумалось Петруне там, на погосте – а в какую землю суждено лечь ему?

Проводы около колхозной конторы Петруня особо не запомнил. Дюже сумятно было на душе. Чтобы не разрыдаться самому, старался не глядеть на заплаканную, за несколько ночей глубоко постаревшую мать. И на конюшню старался не смотреть. Глядел на нескладно хорохорившихся парнишек, и на мужиков постарше, невесело и жадно вглядывающихся в своих ребятишек и жен. Слушал, кто из мужиков какие заветы по хозяйству давал своим домашним. А потом подали подводы – и все. Разом хлынули надрывные бабьи причитания. Оплакивали уходивших, так показалось Петруне, будто покойников. Оттого сделалось вовсе муторно. И среди колготы, гомона и плача услышал Петруня вдруг Спирькин голос. Самого Спирьку видел со спины, а вот голос его ясно услышал. Спирька говорил кому-то:

— Здесь за геройства моей души мне была одна дорога – в острог. Такого уж я складу. А на войне я в люди выбьюсь! Война что ж – это мне можно. Еще услышите про Спиридона!

Уже на Волхове, в Малой Вишере, получил Петруня письмо из дома. Сказывали в нем и про Спирьку, дескать, пропечатали про него даже в газете – подбил гранатами два танка в одном бою, за что награжден орденом.

Самому Петруне совершать подвиги не довелось. После запасного полка, в октябре сорок первого, ездовой Петр Востриков очутился под Дорогобужем. И, не успев дойти до передовой, услышал жуткое слово «окружение». Страшными были те дороги «вяземского котла». Мечущееся войско, обезумевшее от ходившей по головам немецкой авиации, бесконечные заторы на перерезанных фрицем дорогах, брошенная техника, неубранные, раскатанные колесами трупы людей и лошадей.

Но среди вяземского кошмара ту лесную дорогу Петруне не забыть никогда. На узкой раскисшей дороге, посреди промокшего от дождей густого леса, образовался затор. Все, что смешалось в сумятице безуспешных попыток выхода из окружения – подводы, санитарные фургоны, тракторы-тягачи, грузовики — образовало длинную беспорядочную колонну. И когда из-за тыльного поворота появились уступом два танка с крестами на броне, началась паника. Немецкие танкисты поняли, что сопротивления им не окажут. И решили не тратить ни снарядов, ни патронов — просто стали сминать все на своем пути гусеницами. Петруня обернулся на шум и невольно зажмурился. Тех нескольких секунд, которые он видел происходящее на дороге, хватило вобрать в себя все отвратительное, безумное уродство войны…

На узкой дороге метались лошади. Они сталкивались между собой, скрещивались оглоблями, лезли на борта ерзавших полуторок, пытались ускакать в лес и, взвившись, останавливались, застревали повозками в частоколе деревьев. Давили людей и лошадей напиравшие грузовики и санитарные автобусы. А сзади – живое и уже неживое, бьющееся и уже немощное, все исчезало под гусеницами немецких танков. И еще не растворившись в ознобном беспамятстве общей паники, Петруня только и успел выпрячь своего мерина Грома, да больно стеганул его шомполом от карабина, чтобы Гром умчался в лес. Карабин Петруня, столкнувшись с кем-то на бегу, уронил в грязь, и не нашел в себе сил, чтобы вернуться за ним. Все остальное затем – провал. Какое-то время ничего не существовало, кроме страха, одуряющего, слепого и оглушающего страха, наливающего ноги тяжким холодом.

А потом снова лес взорвался дикими воплями умирающих людей и кошмарным предсмертным ржанием лошадей, исступленным ревом о помощи раненых из санитарных фур и подвод. Петруня, сам не понимая, что он делает, побежал обратно, подхватил с ближней подводы бойца с перебинтованными ногами и головой. Взвалив взвывшего от боли раненого себе на спину, задыхаясь, Петруня побежал вглубь леса, не разбирая дороги. Петруня бежал, что есть мочи, но силы быстро стали оставлять его. Кровь набатом била в виски, а сердце колотилось так, что перехватывало горло. Петруне стало казаться, что еще немного – и его тело разорвется на куски. Он перешел на шаг. И снова сделались слышными страшные звуки с дороги. Тогда Петруня опять побежал, раненый за спиной от боли сызнова костерил весь белый свет. От изнеможения Петруня скоро перестал понимать и видеть, куда бежит.

Запнувшись за валежину, он распластался на земле. Сверху больно навалился раненый. Петруне захотелось скинуть его с себя, но на это уже не хватило сил. Раненый с громким стоном сам скатился с Петруни и лежал рядом. Раненый хрипло хватал воздух ртом, как будто это он бежал по лесу, а потом еле слышно произнес:

— Спасибо, браток… помирать буду… не забуду тебя…

И замолчал.

Умер он ночью. В мучительной и долгой агонии, не помня, не слыша и не видя своего спасителя. Петруне с ужасом казалось, что на громкие стоны умирающего непременно сбегутся немцы. Сердце Петруни заходилось от страха попасть в плен, но он даже не думал бросить умиравшего, хотя и облегчить его страдания ничем, кроме молитвы, не мог. И только на рассвете, забросав бездыханное тело отмучавшегося неизвестного ему солдата палой листвой, он, совершенно измотанный, двинулся на восток. Днем, в лесу, встретил своих – человек двадцать красноармейцев.

Потом был выход из окружения, переформировка в тылу под Боровичами и Волховский фронт. Познал необъятность матушки-Руси, много трудных дорог исходил Петруня, никогда дальше соседних деревень до войны не выезжавший.

***

Шел Петруня по дороге и сейчас. Лес закончился. Впереди было поле, еще покрытое ноздреватым, огрузневшим снегом, но уже заляпанное темными пятнами проталин. Поле, устремившееся в низину пологим спуском, упиралось в широко раздавшийся талой водой ручей. За ручьем начинался невысокий, но крутоватый взлобок. А затем снова шел побитый снарядами, чахлый, болотистый лес.

Одолев половину поля, растянувшаяся колонна снова остановилась.

Остановились и Везуха с Петруней. Везуха жадными ноздрями тяжело хватала воздух, раздувала бока. Стрельба на передовой слышалась теперь отчетливо и близко. Там перестали рваться снаряды и мины. Но трещали винтовочные выстрелы, как будто кто-то ломал сухой хворост и озлобленно взрыкивали пулеметы. К Петруне опять подошел, оскользаясь в грязи, младший лейтенант. Снова тревога была на его лице.

— Мостка тут нет? – спросил он. – А то неохота людей купать. И без того измотались вконец. Какими ж я их на передовую приведу?

— Там гать настелена, — ответил Петруня. – Ее, правда, залило сейчас. Не видно, под водой она на пядень, но вешками по краям отмечена. Их приметно будет. А ноги и так у всех мокрые.

Младший лейтенант посмотрел недоверчиво на ручей, потом зачем-то поднял голову и тоскливо поглядел на хмурое небо. Поднял голову и Петруня. «Вот я, деревенский, а небо только и вижу, что в лужах на дороге. Или когда самолеты. Да чего тут говорить? Чай, не в ночное вывел. Война…», — подумалось Петруне. Он понурил взгляд, и вдруг голову ему совсем нехорошо закружило. Петруня, чтобы не упасть, машинально схватил младшего лейтенанта за рукав шинели.

— Ты чего? – воскликнул младший лейтенант, глядя на побледневшего Петруню.

Петруня испуганно убрал руку:

— Уже получше.

Младший лейтенант еще испытал ездового взглядом, развернулся и побрел вперед, скомандовал:

— В колонну по два, шагом — марш!

Войско зашевелилось в слякоти. Кто-то мечтательно произнес:

— Обсушиться бы…

— Погоди, вот дойдем, дак немец обсушит тебя огоньком, — услышал Петруня знакомый голос. Он принадлежал тому, со сломанным носом.

— Стихает там вроде помалу, артиллерией не бьет, — кто-то сказал с надеждой в голосе.

— Пойдем и мы потихоньку, кормилица. Уж маленько осталось, — промолвил Петруня, глядя на лошадь.

Везуха заперебирала дрожащими ногами, пытаясь сдвинуть телегу. Опустив голову, шумно дыша, налегала она на хомут, но только мотало ее в оглоблях по сторонам. Петруня метнулся к телеге, уперся плечом в задний поперечный брус. Везуха сдвинула телегу, отфыркиваясь, тихонько пошла. Очень тяжело ей давалось каждое движение. Везуха стала подгибать в запястьях, широко и неуверенно расставлять передние ноги. Было видно, что переставляет их лошадь с большим усилием и при этом начала подволакивать задние ноги. Перед каждым шагом она опускала низко голову и, делая этот шаг, тянула вверх шею, словно на жилах подаваясь вперед еще на полметра.

Полурота уже переходила разлившийся ручей по затопленной гати – со стороны казалось, что солдаты идут прямо по воде. Петруня же, поотстав, только подходил к гати, и эта почти библейская картина мало занимала его.

На гати Везуха снова пошла тяжелыми рывками, ее замотыляло из стороны в сторону. Петруня схватил ее под уздцы, испугавшись, что лошадь соскочит с подтопленного настила. Когда Везуха сошла с гати на размешанную грязь начинавшегося берега, сделала всего пару шагов, на подъеме, ее передние ноги подломились в запястьях. Лошадь с утробным выдохом, неестественно выгнув шею, ткнулась головой в грязь. Тут же она захрапела, попыталась вскочить, но сил не хватило. Петруня бросился к лошади. Она шумно раздувала ноздри и, часто моргая, будто извиняясь за свою немощь, глядела на него своим каштановым глазом, расширившимся, словно налившимся немым криком и отчаянной мольбой. И впервые во взгляде это умной, работящей лошади Петруня увидел непонимание, неприятие произошедшего. Взгляд лошади был совершенно невыносимым даже для почерневшей на войне людской души, каковой и считал свою душу Петруня. Он уселся рядом и положил себе на колени ее голову. Петруня огрубевшими, но еще способными на ласку пальцами поглаживал ей переносицу и лоб:

— Ну что же ты, родимая? Нехорошее удумала. Надобно нам с тобой вставать. Надобно, милая. Иначе нам с тобой никак… сейчас вот маленечко подышим с тобой, и помалу пойдем. Сполнять-то дело надобно. А как же?..

И вдруг с ужасом осознал, что оставшись один, если Везуха не сможет подняться сама, ничем не сможет ей помочь. И оттого испугано закричал:

— Братцы! Пехота! Помогите!

И словно эхом, то прорываясь через трескотню передовой, то снова пропадая, послышалось Петруне хриплое урчание где-то в лесу. Испугавшись, что его не услышат в уходящей колонне, заорал так, что самому ему показалось, будто лопнут сейчас жилы в простуженном горле.

— По-о-о-омоги-и-ите, братцы!

И услышав быстрое чавканье и тяжелое, тревожное дыхание за спиной, понял

– он докричался.

— Вот так провожатые! Других что ли не нашлось? Навязали неудобь, – послышался чей-то насмешливый голос, и показалось Петруне, что того маршевика, с ломаным носом.

Рядом с Петруней присел молоденький солдатик. Большими, напухшими от тяжелой работы пальцами он провел по шее лошади, тяжко вздохнул:

— Изорвала силенки по такой дороге…

Потом он низко опустил голову и неловко тронул ладонью повлажневшие свои глаза. Наверное, чтобы остальные не углядели этой его слабости. А Петруне, сидя рядом, показалось, будто увидел он, что творится в душе молоденького солдата. Деревенский он, поди. И сейчас вот, двигаясь впервые к передовой, предчувствует разломный момент своей жизни. Когда он, подлинно земной человек окончательно оторвется от привычного уклада своей жизни, и встретится с настоящей войной. Не той, что видел солдатик на плакатах, а той, что уже сейчас сама смотрит на него глазом страдающей лошади. И рвется, оттягивая ноющее сердце, рвется в эти мгновения невидимая пуповина, соединявшая солдатика с прошлой жизнью. Жизнью, кажущейся теперь такой далекой, затянутой свинцовым туманом загустевшего военного времени. И он, солдатик, начинает сейчас новую, неведомую и, возможно, очень короткую жизнь. И обостренными до предела чувствами жгуче ощущает чужую боль…

Подошедший младший лейтенант какое-то время растерянно глядел на лошадь.

— Она поднимется? – наконец спросил он.

— Не знаю, — ответил Петруня.

Сама Везуха не встала. Пришлось ей помогать и поднимать ее с помощью вожжей. Везуха стояла еле-еле. Передние ноги ее будто бы не сгибались, были выпрямлены. А на дрожащие задние ноги она, наоборот, припадала, отчего ее вело назад, и казалось, она вот- вот снова завалится. Но, неуверенно переступая на месте ногами, Везуха удерживала шаткое равновесие.

— Распрягать надо, — дрогнув губами, произнес Петруня.

— Как же распрягать? Приказ ведь – поскорее, — удивился младший лейтенант.

— Распрягать, говорю, надо, — повторил Петруня и сам поразился твердости своего голоса.

Из леса, на той стороне ручья, снова раздался сиплый рокот. Все обернулись на звук. На черную, извивающуюся по полю жилу дороги, выскочил гусеничный тягач «Комсомолец». Тот, что всю ночь матюкали и не могли починить ремонтники. Тягач угрожающе кренился, попадая в рытвины, шел юзом и, чихая выхлопами, снова натужно возвращался в колею. По мере его приближения можно было разглядеть, что тащил он сорокапятку с передком. Еще казалось – был тягач без меры нагружен каким-то скарбом, который на каждой рытвине мотался по тягачу и угрожающе свешивался то в одну сторону, то в другую, но непонятным образом не вываливался за борта. Но скоро стало видно – это были облепившие тягач солдаты.

Тягач осторожно сполз на гать, продвинулся и, нервно дернувшись, остановился. Ему не хватало места объехать телегу, вставшую на конце гати. Выбравшись из люка, с кабины спрыгнул могучего сложения капитан в полушубке, сильно залепленном грязью. Петруня видел командира раньше в полку, да и на передке доводилось его видеть. Капитан в несколько широких, нетерпеливых шагов, разбрызгивая ногами воду, преодолел расстояние между тягачом и телегой.

— Что случилось? – будто два камня в воду бросил слова капитан.

— Товарищ капитан! Вверенная мне полурота следует в Селищево, — вытянулся перед ним младший лейтенант.

— Медленно следуете. Медленно! Вы это понимаете? – жестко ответил капитан.

— Проводник вот с лошадью. Так она… упала. И дальше не идет…

-Слушайте, вы! – перебил капитан. – Там батальон держится! На честном слове держится! А у вас тут лошади не идут?!

Капитан бросился к Везухе, схватил ее под уздцы, яростно задергал, рвал удилами губы лошади:

— Пошла! Пошла, ну! Пошла, говорят! Ну!

Везуха только выгибала голову, мотала ею, но не сдвинулась с места. Побледневший, разъяренный капитан с руганью кинулся к телеге, вытащил оттуда лопату, что всегда возил с собой Петруня. Капитан ребром лопаты принялся без разбору лупить Везуху по репице, крупу, спине, бедру.

— Пошла! Пошла!

Тело Петруни на мгновения сделалось невесомым, словно в дурном сне видел он, как при каждом ударе вздрагивает всем телом Везуха, приседает на задние ноги, как от боли лезут из орбит ее каштановые глаза, налитые кровью. Почувствовал Петруня жар в голове, грудь наполнилась едкой болью, и словно стараясь выпустить эту боль из себя криком, кинулся ездовой к капитану, схватился за лопату:

— Не да-а-а-ам!

— Не дам, — кричал Петруня. – Не дам бить! За что?

Капитан отпустил вдруг лопату. И Петруня увидел – перед ним стоит уже не тот командир с огромными, навыкате глазами, взвинченный яростной гонкой к возможной смерти. Он в одно мгновенье, словно опамятовавшись, превратился в опустошенного, до крайности издерганного войной человека. Не было в его взгляде ни жестокости, ни удивления. Его усталые, в окоеме воспаленных век глаза смотрели куда-то сквозь Петруню, будто и не видел капитан ездового. Так старики в свои последние дни смотрят иной раз на хлопочущих рядом родных. Петруня выдохнул уже тихо:

— Выбилась она… совсем… ни роздыху, ни прокорма никакого. Не надо ее бить…

Капитан перевел взгляд на лошадь, которая обнажив окровавленные зубы, жалобно и тихо, хрипло ржала, умоляя больше не причинять ей боль. Потом он оглядел Петруню. У капитана вдруг повело угол рта вбок и книзу, как это бывает после контузии, шея напряглась, он дернул головой и с видимым усилием сглотнул, будто протолкнул внутрь себя что-то очень вязкое и мешавшее дышать.

— Даю две минуты, — каким-то надтреснутым, севшим голосом произнес капитан. – Ящики, сколько поместятся – приторочить на тягач. Лошадь выпрягай. Телегу – на руках наверх. После, полурота, за тягачом. Слышали? И быстрей! Быстрей!

Везуха на трясущихся ногах едва одолела небольшой подъем, сзади помогали ей Петруня и пехотинцы – вязкий берег ручья остался позади. Следом маршевики затянули опустевшую телегу. Тягач натужно взревел, вымахнул вверх и, разбрызгивая грязь, прошел мимо Петруни. Потрусили за ним и маршевики. Туда, где то стихала, то снова разгоралась пальба. Иной раз казалось, что она приближается, а потом чудилось, будто наоборот – удаляется. И что происходило на передовой, отсюда понять по звукам было невозможно. Через пару минут тягач, а за ним и маршевики скрылись за поворотом.

Везуха стояла, понуро опустив голову. Петруня подошел к ней, она чуть подняла голову и посмотрела на ездового. Посмотрела так, как горько и пронзительно умеют смотреть на человека только животные, пытающиеся взглядом передать все, чего не могут сказать словами. Везуха своим каштановым печальным глазом вопрошала – за что же ее, до изнеможения уработавшуюся, всем своим существом преданную людям, сейчас били, били яростно и жестоко?

Петруня прильнул щекой к голове Везухи, она же положила голову ему на плечо. Петруня обнял дрожащую шею лошади и прошептал:

— Прости, кормилица! Всех нас прости, если сможешь…

Из закрытых глаз Петруни по щекам катились слезы. Оттого, что он почувствовал себя вдруг беспомощным и жалким. Оттого, что не мог оградить от страданий верное, ласковое и умное, беззащитное существо. Оттого, что любовь всей его жизни на войне беспрестанно истязала, причиняла ему постоянную боль. Оттого, что нет больше рядом, и никогда не будет дедушки Севастьяна. Оттого, что нет больше лада в изболевшейся душе. И заставляя замирать сердце, душа ворочается в теснине груди, будто просится вон из опостылевшего ей тела. И оттого, что вдруг осознал Петруня – до конца дней не сойти ему ни с Вяземских, ни с Волховских дорог, не отмыть в себе их грязь и кровь…

Где-то совсем недалеко раздался хлопок, потом захлопало еще и еще. Тут же, будто совсем рядом, что-то беспорядочно сухо защелкало, а потом показалось — кто-то неведомый, с длинным злобным рыком неистово вгрызаясь в древесину, поглотил остальные звуки. Петруня понял – начался бой. Скорее всего, маршевики наткнулись на прорвавшихся немцев. Петруня заметался. Схватил карабин, хотел бежать за поворот. И одумался – чем он один сможет помочь маршевикам? Потом все же решил бежать, но сначала увести Везуху в низину, за ручей – дело за поворотом все разгоралось пальбой. Но после того, как он взял ее под уздцы, Везуха с видимым усилием сделала только несколько неуверенных шагов. Остановившись, лошадь отвернула от ездового голову и ответила просящим, тихим жалобным ржанием.

— Кормилица моя, пойдем. В низинку бы нам… да налегке… что же ты?

Везуха больше не сделала ни шагу. Петруня растерянно огляделся. По обочинам дороги к ручью бежали двое. Один бежал, петляя, пригибаясь к земле, и казалось, он вот-вот нырнет в снег или грязь. Второй все время оскальзывался, оборачивался на бегу, и снова оскальзывался. Он все время взмахивал руками, и было непонятно, то ли он старается не упасть, то ли подает знаки опасности Петруне.

Боец, который петлял и пригибался, подбежал к Петруне и остановился. Ездовой узнал в нем того маршевика, с ломаным носом.

— А ты чего телишься? Немца дожидаешься? – зло зыкнул он Петруне. Затем скинул с себя сидор, принялся расстегивать шинель, на полы которой густо налипла грязь.

— Скидывай все с себя! – крикнул ломаный нос второму подбежавшему солдату.

Тот, снимая с себя сидор и шинель, зачем-то оправдывающимся голосом одышливо заговорил, глядя на Петруню:

— Сапог у меня в грязи остался. Мы и отстали. Ящик-то на двоих несли. Я сапог вытащил, пока грязь из него доставал – а он как давай по колонне лупить! Страсть! Наши, кого сразу не убило – в лес. А там все в воде, болото что ли там? А немец лупит и лупит по ним с пулеметов. Потом смотрим – разделились немцы, часть той стороной пошла сюда перебежками. Много! Мы и побежали. Сюда они идут! Наших, вон, слышишь, кончают… Я вот и сапог с испуга оставил…

Ломаный нос испытующе посмотрел на ездового. Петруня решал, что же ему делать. Бежать с ними? Принять бой самому? Ежели бежать – оставить Везуху тут? Но здесь будут немцы. Оставлять на немцев? Петруне вдруг представилось, как будут они гоготать, глядя на измученное, исхудалое животное. А может быть, захотят увести к себе, в обоз. Станут понужать, бить, орать. Да и отступятся ни с чем, истерзав напоследок, стрельнут в нее. Нет, Петруня верную лошадь не оставит немцам на поругание. Но и не увести ее отсюда, и немца не остановить. Да и бегать у Петруни силенок уж не осталось вовсе. Принять бой самому? По другую сторону дороги залечь? Так палить примутся во все стороны – того гляди, зацепит Везуху. А то ежели не сразу наповал – будет биться, крутиться в грязи да хрипеть, разрывая сердце ездовому. Видал такое Петруня уж не раз, хватит с него.

И вдруг он все решил.

— Я с ней останусь! – выдохнул Петруня слова, будто остатки жизни из себя выдохнул – закружилась голова, руки да ноги ватными сделались.

— И хрен с тобой, коли пропадать охота! – ломаный нос тут же развернулся, и сбежал вниз, к ручью, помчался по гати. Второй боец побежал за ним.

Петруня подошел к Везухе, прижался щекой к ее щеке, обнял. Потом чуть отступил, чтоб сказать верной своей спутнице на прощание ласковые слова. И увидел – из ее печальных, все понимающих глаз скатились, оставляя темно-блестящий след, две слезинки. Петруня только и смог выдавить из себя:

— Прости, кормилица, так уж тебе всяко лучше будет…

Ощутил Петруня – если продолжит говорить с лошадью, то не сможет быть сильным. А он должен, должен именно сейчас быть сильным. Петруня отстранился от Везухи, та отозвалась жалобным и тихим ржанием. Ездовой кинулся к телеге, выхватил оттуда карабин, и на секунду замер. Он взглянул на дорогу, уходящую по полю к лесу, к штабу полка, к жизни. По дороге бежали две, ставшие маленькими фигуры.

Петруня развернулся и, стараясь не глядеть в ее мокрые глаза, подошел к Везухе, вскинул карабин и прицелился ей в ухо…

***

На дороге, в луже, громко блеял и волчком вертелся раненный немец.

Несколько товарищей пытались перевязать его, но он никак не давался им, сучил ногами, разбрызгивая слякоть вокруг себя. По обочинам дороги, поругиваясь на русскую грязь, поднимались другие солдаты. После недолгой перестрелки стало тихо. Один из немцев тяжелым, усталым шагом побрел к позиции русского одинокого стрелка. Этот русский стрелял из-за лошади, убитой, видимо, им же. Лошадь, служившая русскому при жизни, послужила ему и после смерти. Она, будто бруствер, укрыла его своим телом, пули изрешетили всю ее грудину и живот. Но все же чья-то пуля достала русского, и теперь он лежал рядом с лошадью ничком. Побелевшие худые руки его сжимали карабин. На русском не было одного сапога – он валялся рядом. Тут же, возле голой стопы змеилась смятая, мокрая портянка. Такую картину немец видел часто. Один сапог скидывали те русские, кто не хотел сдаваться в плен, чтобы приставив к подбородку дуло карабина иль винтовки, пальцем ноги нажать на спусковой крючок.

Немец снял каску, грязной ладонью устало провел по лбу, и запустил черные пальцы в спутанные волосы. «В этом теле подростка жил очередной фанатик. Один против двадцати пяти – безумие. Как и все здесь происходящее» — бесстрастно подумал немец.

Мимо проходили два пулеметчика-ветерана, воюющих в России еще с лета сорок первого. Остановились недалеко, закуривали. На убитого русского они даже не взглянули.

Один из них, что нес пулемет, обернувшись, посмотрел на голосившего раненного солдата, и сказал товарищу:

— А ведь вчера утром, когда эти юнцы из пополнения заключали пари, кто из них первый убьет ивана в ближнем бою, помнишь, Йенс, я им сказал, чтобы заткнулись, потому что нам еще представится шанс наслушаться арий в их исполнении. И что? Результат превзошел все ожидания. Тот, высокий блондин, по-моему, Торстен, получил пулю прямо в лоб еще ночью. А этот бедняга Пауль, похоже, больше не сможет познать радости любви. На его месте я бы вопил еще громче.

— Ну их к черту.

-Ты не прав, Йенс, — усмехнулся тот, что нес пулемет. – Без этих юных болванов атакующий задор нашего батальона был бы значительно ниже.

— К черту и их, и все это дерьмо.

Чертыхаясь, они не спеша пошли дальше.

Немец, разглядывавший трупы лошади и русского солдата, полез в карман, достал оттуда галету, разломил, кинул половину в рот. «Эти двое стали отменными скотами на этой войне. Но, возможно, все случилось раньше» — подумал солдат о ветеранах. Он посмотрел на небо. Там весеннее солнце чуть поднялось над лесом, измочаленным снарядами и бомбами. Новый, ничем не примечательный день войны только начинался…

(https://www.rodnayakuban.com/post/%D1%81%D0%B0%D0%B2%D0%B2%D0%B8%D0%BD-%D0%B4%D0%B5%D0%BD%D1%8C)

Николай Устюжанин

Николай Устюжанин:

ВЕЧЕРНЕЕ СОЛНЦЕ Повесть (Предисловие Александра Цыганова)

Повесть Николая Устюжанина «Вечернее солнце» является заключительной частью биографической трилогии. Предыдущие две: «Моё советское детство» и «Перестроечная» юность» полностью были опубликованы на сайтах «Вологодского литератора» и «Российского писателя». Отрывки и журнальные варианты печатались в «Вологодском Ладе» и в «Родной Кубани». Но эта повесть, хотя и входит в трилогию, — вещь самостоятельная и самоценная. Как всегда, автор передаёт движение времени вроде бы скупо, но зримо и с глубоким подтекстом. Ему не нужно его оценивать – сцепление прошедших десятилетий само высвечивает подлинную их картину. Особенно удачной стала концовка повести, выводящая её на совершенно новый художественный уровень.

 

   Александр ЦЫГАНОВ, прозаик, литературный консультант Вологодской писательской организации.

 

 

Меняя прежние черты,

 Меняя возраст, гнев и милость,

 Не только я, не только ты,

  А вся Россия изменилась!..

Николай Рубцов

 

                                                                                                                             

 

 

В конце 1991 года что-то случилось со временем. Если раньше оно двигалось, как положено: от даты к дате, от события к событию, то теперь всё происходящее в стране отделилось от нас. Новый, 1992-й, даже забыли встретить – поздравил народ не президент, а сатирик Задорнов, испугавшийся под конец собственной наглости – было видно, как дрожит в его руке бокал с шампанским.

Исчезла и программа «Время». Вместо неё в девять вечера стали выходить безликие «Новости».

Время не остановилось, оно вдруг опрокинулось и перестало существовать, оживая лишь отдельными сиротливыми вспышками…

 

 

Годы потерь

 

Вместе с дипломом кандидата наук мне вручили ещё один, «придуманный» каким-то чиновником напоследок. В институте долго вертели его в руках, но всё-таки раскрыли и прочли: «Диплом преподавателя-исследователя». Решили, что Суханова не просто можно, а нужно перевести на должность научного сотрудника. Теперь я имел полное право, не отвлекаясь на преподавание, заниматься любимым делом.

Я сидел в читальных залах, рылся в архивах, ездил по городам в поисках нужного материала, и всё бы ничего, да вдруг случилась гайдаровская «шоковая терапия». Вмиг обесценились накопления, улетела в небо инфляция, а потом затерялась где-то в космосе – спустя год получку нам стали выдавать не сотнями и тысячами, а миллионами! Экономить «миллионерам» пришлось на всём…

Из Европы в Россию поползли фуры с гуманитарной помощью. Власти торжествовали: «Запад нам помогает!», а народ стал пить горькую от унижения, заедая выданными на работе бесплатными батончиками «Баунти» — в рекламном ролике загорелая девица медленно откусывала край шоколада со спрятанной внутри кокосовой стружкой: «Райское наслаждение!»

Но более всего раздражала не бедность, а пропаганда. Нудный голос из Радио России каждый вечер оплёвывал советское, а потом и русское прошлое, – всё наше, по его словам, было бездарным и гибельным: история, экономика, культура. А вот на Западе – самое то, чуть ли не рай земной!

На телевидении тоже творилось невообразимое: привычных дикторов с экранов убрали, даже не поблагодарив за многолетнюю работу. По слухам, одна из бывших всесоюзных красавиц пыталась повеситься, но её спасли. А тем временем в студиях появились развязные молодые болтуны и болтушки, всегда неприлично весёлые и откровенно тупые. Только один канал пытался противостоять бурному и дурно пахнущему потоку – канал Верховного Совета.

23 февраля 1992 года толпы недовольных реформами Ельцина и Гайдара вышли на улицы столицы, — среди них было много ветеранов войны. По телевидению показали, как каратели в масках били их чёрными резиновыми дубинками, прозванными в народе «демократизаторами». «Российские» журналисты захлёбывались от злобы и восторга: «Так им и надо, красно-коричневым!»

Война шла сразу на нескольких фронтах: внутри России, в Карабахе, в Приднестровье, – часть молдаван, вообразив себя румынами, стала резать «чужаков»… Продолжались погромы в Средней Азии, на Кавказе – русских гнали отовсюду. Мои дальние родственники чудом спаслись, бросив работу и дом в Киргизии.

В конце марта я трудился в московских архивах. Рано утром в общежитие неожиданно явился отец – оказывается, они с мамой уже несколько дней провели в столице в ожидании операции в той же клинике имени Герцена. Я бросил все дела, и час спустя сидел с папой на скамейке у входа в одноэтажный хирургический корпус, сложенный из бурого кирпича. Пока мама проходила неприятные, но необходимые процедуры, отец, измотанный вконец, стал изливать мне душу. Только сейчас я узнал в подробностях историю маминой болезни…

Сама она считала, что «шишка» на ноге появилась от удара о брошенную кем-то у дороги железную арматуру – после папиного юбилея в феврале прошлого года она провожала гостей почти в полной темноте Енисейской улицы, — из-за разрухи власти не меняли лампы в фонарных столбах…

Ушиб болел, не переставая. Сделали рентген в местной поликлинике, но хирург ничего серьёзного не обнаружил. Прошёл месяц, колено стало распухать. И тут врачи забеспокоились, ещё раз «просветили» ногу и увидели, наконец, опухоль. Ещё не ясно было, онкология это, или нет, но знакомый медик, главный врач соседней больницы, рассмотрев снимки, сказал, как отрезал: «Ногу надо ампутировать! Немедленно!» Мама ему не поверила (или не захотела верить), ринулась к знахарям, травникам, в общем, к кому попало… В это время в Краснодарском крае «гремели» так называемые «звёздные мальчики». Папа, подгоняемый маминым нетерпением, гнал свой зелёный «Москвич» по кубанским дорогам, и в очередной станице «поймал» горе-лекарей (их потом разоблачили)… Я слушал и ужасался: столько времени было потеряно, ведь первую операцию в Москве провели только в конце прошлогоднего августа!..

Мамин силуэт в больничном халате мелькнул в окне – процедуры закончились. Через несколько минут она вышла к нам, чуть прихрамывая, — её лицо сморщилось в улыбке, но скрыть боль и страх до конца не удалось.

Родители снимали жильё поблизости, в общаге Московского авиационного института, — известное всей стране учебное заведение вынуждено было сдавать комнатки приезжим. Когда мы зашли внутрь здания, я вздрогнул: грязные и тёмные лестничные переходы вели к умывальной комнате с разбитой коричневой напольной плиткой и ржавыми перекошенными кранами. Но это ещё не всё – в коридоре, не смущаясь нашим присутствием, разгуливали две огромные серые крысы! «Как вы здесь ночуете?!» — поразился я, но ответ услышал вполне спокойный: «Жить где-то надо, к тому же, здесь дешевле». Неделю спустя маме сделали вторую операцию, после которой она уже не расставалась с костылями…

Страна тоже «болела»… Целая орава денежных дельцов выползла как из-под земли: «Властилина», «Хопёр», «МММ», «Русский Дом Селенга». Потом рекламный Голубков, словно Афоня из одноимённого фильма, стал гоняться за лёгкими деньгами, и у него получалось! Правда, только на экране… Ещё одна реклама выводила меня из равновесия: из облаков сыпались, как градины в непогоду, золотые монеты, и закадровый выспренний голос чуть ли не пел: «Вот они, истинные ценности!!!»

Но девать пока ещё остававшиеся, хотя и изрядно отощавшие, денежки все-таки было куда-то надо – они таяли, словно снег под солнцем. Ближайшей конторой оказался «Русский Дом Селенга». Я принёс в РДС лежавшие без дела денежные знаки по инерции – по телевизору убеждали: «Финансовая структура работает с разрешения и под контролем государства!»

В офисе, который находился в самом маленьком номере старой гостиницы, деньги приняли. Выдали книжку, похожую на сберегательную, и сказали, что проценты будут расти каждый месяц – только проверяй! И точно, цифры поднимались, как тесто в квашне, и клиенты всё прибывали и прибывали… Через полгода я решил снять подросший вклад и купить почти новый «Запорожец», стоявший на отшибе у авторынка. Ещё в коридоре, подходя к конторе РДС, я увидел, что в закрытый кабинет с табличкой ломится обозлённая толпа. Лишь через час из-за двери на миг показалось бледное лицо охранника, выпалившего: «Офис закрыт по техническим причинам!» — и поспешно скрылось. Я постоял ещё немного, послушал бессильные проклятия и ушёл – мне всё стало ясно.

В начале лета пришло письмо из Кичменгского Городка – там умирала бабушка. Папа с мамой, измождённые борьбой с болезнью, всё-таки приехали к ней. Ухаживали, покупали лекарства, договорились с медсестрой, и та делала уколы.

Два года назад бабушка Люда оплакивала сына, скончавшегося в жестоких муках в родном доме, а теперь сама прощалась с жизнью из-за той же роковой болезни, от которой уже дочь стучала костылями по деревянному полу…

В последние дни несчастная бабушка не могла спать и есть, только стонала, лёжа на диване. Морфий давал короткую передышку, а потом безнадёжная боль возвращалась.

В июле всё было кончено. Я вылетел в Кичменгский Городок на похороны. Дорогу до кладбища не забуду никогда: мама, уронив костыли и обняв закрытый гроб, рыдала и всё повторяла: «Мамушка! Мамушка!» — а у могилы закричала так страшно, что многим стало не по себе: «Покойнице 82 года, зачем так убиваться?!» Только мы с отцом знали причину дикого горя – сердце и разум не могли её принять и понять…

Во время моего летнего отпуска, в августе, грузины вторглись в Абхазию, началась война. Туристы спешно покидали пляжи. Белоснежная «Комета», направлявшаяся в Сочи, была обстреляна грузинским боевым вертолётом, погибли дети. В сочинском морском порту обычные курортники с ужасом наблюдали, как матросы поднимали с окровавленной палубы искалеченные тела…

Жители независимой республики храбро защищали свою землю. Но не все оказались такими смелыми – часть абхазских армян сбежала в Большой Сочи, расселившись, где попало. По соседству с нашим садом на крутом склоне оврага, заросшего колючкой, семья армянских беженцев выстроила временный дом на сваях. Когда абхазы победили, горемычная семейка захотела вернуться, но их не пустили: «Дезертиров не принимаем!»

Осень я встретил в Коломне. В старинном подмосковном городке, гордящимся величественным кремлём и Ново-Голутвиным монастырём, проходила конференция, посвящённая современной литературе. Солировали профессора из столицы: шекспировед Иван Олегович Кайманов, ещё достаточно молодой, но уже склонный к самолюбованию лектор, державшийся в стороне от филологической компании. Не уступавший ему в значительности, но лёгкий в общении профессор Абрикосов, бывший коллега по кафедре литературы МПГУ. И — к моему восторгу – Валерий Александрович Рязанов, мой бессменный научный руководитель!

Заседания продолжались в аудиториях Коломенского пединститута до обеда, а после него Абрикосов повёл нас в монастырь. Этот день, 11 сентября, как выяснилось в обители, оказался памятным и строгим: днём Усекновения Главы Иоанна Предтечи. Я входил под своды храма, освещённого жёлтыми огоньками свечей, с опаской – не знал, куда приткнуться, как повернуться, что делать… После давнего крещения в действующих церквях не бывал, только в храмах-музеях.

Перед аналоем Абрикосов перекрестился, поцеловал край иконы и о чём-то тихо стал беседовать с настоятелем в чёрном облачении. Вслед за Абрикосовым приложился к образу и Рязанов. Остальные, в том числе и я, стояли в стороне в сильном смущении. Перекреститься я так и не рискнул, только поклонился перед тем, как выйти.

Вечером в гостиничном номере у Валерия Александровича собрался почти весь цвет столичного литературоведения. Не было только Кайманова, которого, как было сказано за столом, недолюбливали.

Я старался запомнить каждое слово, звучавшее из уст мэтров: выступления на публике – это одно, а в тесной компании – совсем другое. Только досадно было, что вдохновенные речи я слушал с купюрами – меня, как самого молодого, раз за разом посылали за новыми красными и белыми «снарядами»…

Ночью приснился таинственный сон: икона Пресвятой Богородицы, почти полностью закрывшая ночное небо и окруженная огромным оранжевым огненным кольцом, медленно приближалась ко мне. Я замер от страха. Вдруг её грустный лик ожил, и я услышал непередаваемый наяву голос: «Покайся! За каждый, даже самый малый грех придётся ответить…» Я проснулся, потрясённый, почти мгновенно. В окне только ещё набирал силу утренний свет…

Следующий день оказался необыкновенно счастливым. Всем участникам конференции сделали прекрасный подарок: повезли в Константиново, к Есенину. По дороге автобус заехал в пригород Коломны, где в своё время жила Анна Ахматова. Храм, который она посещала, был связан не только с её именем – в нём служил известный священник и литератор отец Дмитрий Дудко. Мы зашли в притвор, потом, открыв двери, растворились в толпе прихожан. В раскрытых царских вратах спиной к нам стоял Дудко – он читал Евангелие. Его лысеющая голова, обрамлённая сединой, как будто сошла с иконы – так была похожа на облик Святых Отцов.

Дорога в Константиново пролегла меж красивейших берёзовых рощ, воспетых рязанским гением. Но сам посёлок потряс окончательно: когда мы вышли к высокому берегу голубой Оки и увидели за ней золотое поле до самого горизонта – нам стало понятно, почему именно здесь родился Есенин.

Его музей располагался тогда в небольшом подсобном помещении кинотеатра, но удивил богатством подлинных вещей, связанных с жизнью русского поэта. Диван с ручками в виде двух лебединых шей – на нём Сергей объяснился в любви Айседоре Дункан: «Руки милой – пара лебедей – в золоте волос моих ныряют…» Чемодан размером с платяной шкаф – в нём американская балерина-босоножка хранила концертные платья (всего таких чемоданов было больше двух десятков!) Подлинники ранних стихотворений, фотографии, письма… Родной дом поэта стоял неподалёку. Женщина-экскурсовод с материнской нежностью стала рассказывать о детстве Есенина… «Этого я и боялся!» — вдруг с нотой раздражения произнёс фразу недовольный Кайманов и демонстративно покинул избу. Мы остались и выслушали рассказ до конца – просто из уважения к любимому поэту.

В автобусе, направлявшемся к вокзалу, ехали молча – «переваривали» впечатления. Но уже там, в зале ожидания, ко мне подошёл Рязанов: «Я наблюдал за вами, Юрий Васильевич, все эти два дня, внимательно выслушал доклад и убедился, что вам надо готовиться к поступлению в докторантуру. И коллеги такого же мнения… Я готов стать научным консультантом. Вы согласны?» От неожиданности я сначала кивнул, и только потом понял смысл сказанного.

В электричке мы обговорили план действий. Предварительная работа предстояла крупная и протяжённая – года на два! Жизнь вновь обрела мечту и поднялась над суетой.

В октябре началась операция под названием «ваучер». Собственность страны вроде бы поделили на всех. Чубайс сказал, что один билет в денежном выражении – это две «Волги». Ему никто не поверил. Бойкие дельцы скупали у граждан непонятные государственные «бумажки» пачками.    Я с сожалением наблюдал, как мужики на рынке отдали «две «Волги» за… две бутылки водки. Решил отнести свою долю в инвестиционный фонд «Социум», находящийся, как уверял телевизор, под защитой государства. Через год получил деньги, на которые можно было купить… две бутылки «Столичной». А ещё через год фонд тихо умер. Где-то в старых бумагах лежит и этот «исторический документ».

В начале весны 1993 года маме ампутировали ногу. Теперь она ходила с теми же костылями, но только в длинных платьях, чтобы не было видно культи. Забывалась она в работе. По-прежнему поднималась на третий этаж в любимый кабинет с видом на море, хотя всей школой её слёзно отговаривали от «излишних мучений». Мама была непреклонна: «И мне, и детям хорошо здесь!» И уроки она вела вдохновенно, как в последний раз…

18 апреля, накануне референдума о доверии Ельцину, в Оптиной пустыни обезумевший сатанист зарезал трёх монахов. На «орудии убийства», как писали газеты, были нанесены три шестёрки. Россия содрогнулась — она увидела в этом дурной знак. Через неделю Ельцин вышел сухим из воды: за него было отдано почти 56 процентов голосов. А в людских разговорах звучали совсем иные ноты…

В середине июля мама дала команду отцу завести зелёный «Москвич», который она называла «Кузнечиком», и поехала в Дагомыс к нотариусу. Я сидел сзади и смотрел не на дорогу, а на две седые головы спереди – отпуск начинался безрадостно. Но «добил» меня рентгеновский снимок, показанный мамой так, между прочим. На нём отчётливо были видны две клешни, обхватившие с двух сторон бронхи, и не только… Как говорится, где тонко, там и рвётся — метастазы пошли в ослабленные давним перенесённым туберкулёзом мамины лёгкие.

Чтобы отвлечься от неизбежных мыслей, я с тройным усердием стал работать над книгой. Литературоведческие издания тогда были необыкновенной редкостью. Соответствующий раздел в еженедельнике «Книжное обозрение» обречённо пустовал, хотя ещё совсем недавно был заполнен почти до отказа. И вот пособие, наконец, вышло! Неказистое, бедное, отпечатанное на серой газетной бумаге. Но все-таки это была настоящая книга! Целых две недели она в одиночестве сияла в колонке справочного издания и стала известной, появилась в обзорах, в библиографических списках энциклопедий, учебников… Меня всё это заботило мало – не терпелось вручить сигнальный экземпляр матери, но как назло, случилась задержка с основным тиражом. Пришлось высылать его почтой.

3 октября 1993 года борьба между Ельциным и Верховным Советом достигла верхней мёртвой точки. Президент издал указ о роспуске «красно-коричневого» парламента, но Конституционный суд признал его незаконным. Патриарх Алексий Второй собрал всех, чтобы не допустить столкновения, даже пригрозил анафемой тем, кто начнёт стрелять. Но гражданская война всё-таки началась. 4 октября онемевшая и окаменевшая Россия смотрела в телевизор и не верила глазам: танки прямой наводкой били по Белому Дому! От взрывов крошились стены, разлетались стеклянными брызгами окна, огонь и дым покрывали гарью разрушенное здание. Великая советская мечта была расстреляна окончательно. Ельцин, Лужков, Грачёв, Черномырдин, Гайдар и Чубайс прыгали от радости, даже решили оставить жизнь сумевшим спастись. На следующий день после трагедии в «Известиях» появилось письмо сорока двух либеральных литераторов с требованием «раздавить гадину!» Потом некоторые из них стыдливо признавались, что сделали этот шаг в спешке, давали согласие по телефону… Официально отказался от подписи только Солженицын.

На выборах в Государственную Думу неожиданно победила партия Жириновского. Писатель Юрий Карякин кричал в телестудии: «Россия одурела!» Но она, указав на «шута горохового», просто сказала власти: «Да подавитесь!»

Патриарха Алексия много раз спрашивали: «Когда же начнёт действовать анафема?» Он отвечал: «Бог всё знает». Журналисты кривились, а между тем главари и подписанты непреклонно уходили в мир иной. Офицеры и прапорщики, стрелявшие из танковых пушек безжалостными вакуумными снарядами (солдаты отказались!), спились или повесились в полученных «в награду» московских квартирах.

Жуткая осень продолжалась. Маму направили в Краснодар, — там работали лучшие лёгочные хирурги. Перед отъездом она получила бандероль и с восторгом показывала гостям мою книгу. Не расставалась с ней и в больнице.

Мама поражала врачей и соседей по палате весёлым нравом – она шутила, подбадривала унывающих и твёрдо верила в успех операции. Отец находился рядом. Он и услышал в реанимации её прощальные слова…

Чтобы привезти покойную маму в Лоо, отцу пришлось заказывать автобус. Я срочно вылетел в Адлер.

В квартиру на Енисейской улице всё шли и шли люди в траурных одеждах – ученики, родители, коллеги, соседи. Несли цветы, сидели у гроба, вытирая слёзы, утешали нас с отцом. Верующие учительницы заказали отпевание, а потом пригласили из Дагомыса церковную женщину для чтения Псалтири. Она сразу показала характер: расспросила, ходила ли новопреставленная Евгения в церковь, строго-настрого запретила разговаривать и, поставив у изголовья свечу, стала читать текст, иногда останавливаясь для передышки. Но и тут зря время не тратила: выпив воды и поправив платок, садилась на одну из лавок и начинала объяснять прочитанное.

Меня поразили слова о загробных мытарствах душ человеческих. Я чувствовал, что мамина душа находится рядом, даже казалось, что мама просто уснула и дышит – её грудь чуть-чуть приподнималась… Понимая, что это обман зрения, я никак не мог оторвать взгляд от савана, да и соседи признавались, что тоже видят лёгкие движения под бахромой.

Я вдруг остро почувствовал, что мамина душа просит помощи. А чем я ей мог помочь? Наверное, молитвой… И стал повторять незатейливые, но пронзительные слова: «Упокой, Господи, душу новопреставленной рабы Твоей Евгении, и прости ей вся согрешения вольные и невольные, и даруй ей Царствие Небесное!» Я вновь и вновь обращался к Богу по пути на кладбище, и во время похорон, в окружении сотен прощавшихся с мамой. Я с каждым часом ощущал, что ей, как и мне, легче и надёжнее от этих слов.

С этого момента моя собственная, чуть не впавшая в уныние, душа стала цепляться за спасительную молитву. Надо было не упасть и не сгинуть в отчаянной боли.

А 13 марта следующего, 1994 года, по старому стилю – 1 марта, в самом начале весны, я пришёл на вечернюю службу в храм. Стоял, слушал тихое пение хора, смотрел на скромные иконы, на малиновое и оранжевое мерцание лампад и свечей, и так же, как и 27 лет назад, после крещения в Казанском храме Тольятти, ощущал спокойствие и радость. «Почему же раньше судьба не вела меня сюда? – вопрошало сердце. – Ведь здесь так хорошо!..»

После службы поговорил со священником. Батюшка вручил молитвослов и пригласил на исповедь перед литургией в следующий день. «А о чём говорить?» — спросил его в страхе перед неизвестностью. «Прочти десять заповедей и принеси покаяние в грехах. Совесть подскажет», — таков был ответ. Перечитав перед сном известные, но полузабытые строки, я стал перелистывать годы и понял, что либо полностью, либо частично нарушил все запреты… После таинства мне впервые стало легко и уютно. Я вернулся не только в Дом Божий. Я вернулся в родной с детства дом.

Азы Православия постигал, как все неофиты, с преувеличенным усердием и с многочисленными ошибками. Штудировал духовную литературу, каждый день читал Евангелие и постился строго по-монастырски. Еле-еле дотянул до Пасхи, совпавшей с днём Первого мая, и, выспавшись всласть, стал пожирать всё, что лежало в холодильнике. А чтобы еда лучше усваивалась, включил телевизор. Там на трассе в Сан-Марино соревновались между собой Шумахер и Сенна, гонщики Формулы-1, при жизни ставшие легендарными. В середине гонки на экране вдруг стало дёргаться изображение. Сначала заглохли моторы болидов, потом комментаторы, и вся обслуга Имолы замельтешила в кадре. Наконец объявили, что Айртон Сенна погиб. «На Пасху!!» — воскликнул я, уверенный в том, что души усопших в главный христианский праздник автоматически попадают в рай. Потом мне объяснили, что это заблуждение…

27 мая в Магадане встречали Александра Солженицына, самого известного изгнанника эпохи. Бородатый писатель во френче, спустившись по трапу, упал на колени и поцеловал лётное поле. Вся страна следила за его поездкой по Транссибирской магистрали. На каждой более-менее значимой станции его ждали толпы. Все хотели увидеть знаменитость, а заодно и пожаловаться на жизнь. Сам Солженицын признавался, что у него глаза полезли на лоб, когда он увидел ценники в магазине.

На Ярославском вокзале его встречали мэр Москвы Юрий Лужков, целая свора журналистов и… Владимир Ульянов-Ленин собственной персоной на постаменте в центре привокзальной площади. Писателя попросили выступить, и он стал вещать в микрофон, вынужденно обращаясь не только к зевакам, но и к памятнику вождю, по которому он так неласково «проехался» своим «Красным колесом»…

Говорили, что толстую папку с челобитными, переданную писателем Ельцину, президент даже не стал перелистывать… Что ж, мне в Ленинке, переименованной в Российскую государственную библиотеку, рассказывали потом, что торжественно вручённый главе государства читательский билет № 1 так и не понадобился – за все годы правления Борис Николаевич не прочёл ни одной книги.

А жаловаться было на что – Россия стонала от несправедливости, невыплат зарплат, грабежей и нищеты. Из-за разрухи перед стадионами выросли рыночные джунгли. Торговали все, кто могли, и всем, чем могли. Запомнилось объявление на торговой палатке: «Всё куплю, всё продам!» Мешочники двадцатых годов реанимировались и превратились в челночников. В плацкартных вагонах все полки были забиты гигантскими клеёнчатыми сумками, привезёнными из Польши и Китая.

Зверствовали бандиты: обирали на границах, терроризировали на рынках, расстреливали друг друга — и по заказу, и просто так. Отец рассказал, что в Сочи для «стрелки» была выбрана… свалка в Уч-Дере. И днём и ночью там трещали очереди.

Страна вымирала. Над ней завис так называемый «русский крест». Гибли не только от нищеты и голода, — больше от ненужности. Бывшие рабочие, бывшие колхозники, брошенные всеми писатели, киноактёры. В 1994 году ушли в мир иной сразу несколько великих: Евгений Леонов, Николай Крючков, Олег Борисов, Иннокентий Смоктуновский, Станислав Чекан, Марк Прудкин, Сергей Бондарчук…

По центральным улицам бродили последователи «Белого братства», стучали в барабаны кришнаиты, даже поклонники секты «Аум синрикё», чья «карьера» закончилась 27 июня – в этот день «аумовцы» пустили смертельный газ зарин в метро одного из японских городов. Да и остальные сектанты как-то быстро «сдулись».

Великое «возвращение к корням» наблюдалось в православных храмах. Я видел, как в сочинской церкви Архангела Михаила перед купелью выстроилась очередь от самых ворот! Крестились целыми семьями…

Год заканчивался. Статей и пособий для поступления в докторантуру МПГУ накопилось достаточно, и 15 декабря я приехал в Москву на собеседование. Профессорская комиссия отнеслась к моим трудам благосклонно и задала только пару вежливых вопросов – авторитет Рязанова как научного консультанта был лучшей рекомендацией.

Как я понял, всё было решено заранее, и остальные претенденты «проскочили» так же легко. Лишь сорокалетняя дама в очках с брезгливым выражением лица выслушала обоснованный отказ – в его тоне звучал упрёк: «Мы же вас предупреждали!..» Но дама решила напоследок испортить всем настроение и устроила скандал. В коридоре мы сдержанно поздравляли друг друга, стараясь не подходить слишком близко к «отверженной». Она так и осталась стоять в одинокой пустоте невидимого круга.

До начала нового диссертационного сидения оставалось две недели, и я решил добрать материал в архиве города Котласа. Работа увлекла так, что только 31 декабря я взял билет до столицы.

В зале ожидания стал смотреть настенный телевизор, — в программе «Время» рассказывали о штурме Грозного. Я пришёл в ужас: война на Кавказе короткой не бывает, теперь мы увязнем в ней на много лет!..

Плацкартный вагон уже успели украсить мишурой, на одном из столиков была разложена снедь и стояла бутылка шампанского. Как только поезд дёрнулся и поплыл, весёлая компания начала пиршество. Я сидел поодаль и чуть сбоку, а как раз напротив новогоднего шума сутулился юноша классической русской внешности: нос картошкой, светлые волосы, незамутнённые голубые глаза. Если судить по виду, то молодой человек был явно не городской: бедная и давно вышедшая из моды одежда сидела на нём, как на подростке, и была слишком мала. Юноша то краснел, то бледнел, стараясь не смотреть на праздничный стол, потом встал и побрёл к титану – выпить воды. Но до служебного купе так и не дошёл – упал на пол. «Что с ним?» — запричитали растерявшиеся соседи, но проводница сразу привела упавшего в чувство и стала быстро вскрывать и сыпать в белую пластиковую тарелку порошки с бульоном: «Не видите, что ли, — у парня голодный обморок!»

 

Снова Москва

 

В общежитии на Юго-Западе я, как докторант, стал жить в отдельной комнате на тринадцатом этаже. Вид открывался на весь район Тропарёво: на проспект Вернадского, запруженный автомобилями, на действующую церковь Михаила Архангела с пристройками, и на два самых больших здания: новый корпус МПГУ и Академию Генерального Штаба, стоявшую на отшибе, на заросшем травой пустыре.

В затянувшиеся новогодние праздники я дочитывал «Пирамиду» Леонида Леонова и готовился к утверждению плана докторской диссертации. Решил идти напролом: противопоставить торжествующему в «новой» России космополитизму национальную, русскую тему. Как и ожидал, на совете факультета разразился скандал, но я упорствовал и добился-таки своего: со второй попытки её утвердили!

Потянулись привычные дни: работа в библиотеках, архивах, на заседаниях кафедры… По воскресеньям стоял на долгих четырёхчасовых службах – в переполненном храме три священника во главе с настоятелем, почётным профессором нашего университета, еле-еле «справлялись» с толпой исповедников. Будние вечера проходили одинаково: пил чай или молоко с хлебом (стипендии теперь хватало только на эти непритязательные продукты) и смотрел из окна, как рядом с арендованной в новом корпусе МПГУ подсобкой тусовались «авторитетные бизнесмены» в малиновых пиджаках и с толстенными золотыми цепями на бычьих шеях («златая цепь на дубе том…»). Чем они занимались по-настоящему, знали только в отделе МВД «Тропарёво». Для прикрытия нанятые «бизнесменами» водители развозили на только что появившихся в продаже «Газелях» кукол-гейш, сидящих под стеклом и рекламирующих японские товары. Милиция «рекламщиков» не трогала – знала, что шестисотые «мерседесы» воров в законе охраняются так же, как и президентские – вереницей машин с мигалками.

1 марта телевидение самовольно объявило траур – был застрелен журналист Листьев, один из авторов программы «Взгляд», дослужившийся до крупного медийного чиновника. На экране весь день висел его портрет в очках с надписью внизу: «Убит Владислав Листьев». Угрюмый Ельцин поддержал главный канал страны, явившись туда лично. Траурная очередь в Останкине напомнила прощания с вождями. Я искренне недоумевал: человека, конечно, жаль, но называть политическим убийство из-за денег – это что-то новое даже для времени всеобщего поклонения золотому тельцу. Люди «гибли за металл» даже не тысячами, а миллионами…

27 марта телевизор раздул уже радостную сенсацию: фильм Никиты Михалкова «Утомлённые солнцем» получил в Америке «Оскар»! Всех умилила дочка режиссёра, сыгравшая в картине саму себя – её реплики у микрофона развеселили зал. На телеэкране стали с утра до вечера «крутить» все картины Михалкова подряд – в народе шутили, что он утомил всех не только своим «Солнцем»…

А я в это время готовился к встрече Пасхи. Усиленно поститься не было необходимости: скудный паёк докторанта сам по себе был «вечным постом».

К одиннадцати вечера все окрестные поля возле храма Михаила Архангела заполнила молодёжь – веселилась, подпевала церковному хору, звучавшему из колонок; кто-то даже танцевал, а самые отчаянные забрались на деревья возле храма и наблюдали за службой, глядя в окна. Объяснялась странная картина просто: мест в церкви хватило далеко не всем.

Я пришёл заранее и встал справа у ряда икон, с любопытством поглядывая на празднично одетых прихожан. Мужчины выглядели опрятно, но однообразно, а вот женщины нарядились и модно, и одновременно по своему вкусу. Почти все они стояли в дублёнках с капюшонами и напоминали сразу и католических монашек, и томных красавиц в капорах первой половины девятнадцатого века в стиле княжны Мэри. Поймать взгляд, скрытый за пушистой оборкой, было трудно, но зато каким загадочным и притягательным он стал теперь!

Рядом со мной примостилась семейная пара средних лет. Я сразу понял, что это иностранцы – с таким стойким любопытством они озирались по сторонам. Муж скрывал глаза за тёмными очками, а жена стояла без платка и была одета обыденно. Но самое главное – её глаза были совсем другими, не такими, как у наших дам. Ещё в детстве, в Сочи, переполненном приезжими, я безошибочно выделял «интуристов» именно по глазам. У наших они были разными, но всегда распахнутыми миру: мужчины смотрели строго, но с подростковым беспокойством, женщины любого возраста, даже многодетные, умудрялись сохранить детскую непосредственность и доверчивость во взгляде больших и ясных глаз. А вот у чужих такого света не было – наверное, и рождались они сразу потухшими и блёклыми.

Служба началась с каждения: настоятель, облачённый во всё белое, в сопровождении таких же блистающих священников обходил храм неспешно, позванивая кадилом торжественно и с достоинством. Запах ладана наполнил церковь, певчие, набрав в лёгкие благовония, стали звенеть громче и с особым вдохновением.

Прошёл час, и мои зарубежные соседи «увяли». Они стояли бледные, переступая с ноги на ногу, а под конец чуть ли не позеленели от усталости, с изумлением глядя на православных, стоявших, как ни в чём, ни бывало. Малые дети, уморившись, прикорнули на скамейках, подсев к вечным бабушкам в «старорежимных» платках и уронив головы им на колени, а молодёжь старательно изображала из себя взрослых.

Иностранная семейная пара сначала держалась, опираясь друг на друга, потом уцепилась за поручни внизу икон – присесть было некуда, сидячие места заняты пожилыми и детьми. Сдавшись окончательно, соседи по-английски обратились ко мне. Услышав знакомый со школы акцент, я, с трудом подбирая слова, задал встречный вопрос уже по-немецки. Они удивились, но произнесли нетерпеливо: «Когда же закончится месса?» — «Часа через три-четыре». Непередаваемый ужас застыл в их глазах – забыв поблагодарить, пара двинулась к выходу, пошатываясь не столько от потрясения, сколько от прозрения: «Так вот, почему мы им проиграли!..»

Другой иностранец, индийский старец в чалме и с седой бородой, поступил, в отличие от них, мудро – он явился в храм в светлом кителе под самый конец празднества. Опираясь на посох, медленно ступая по ковру, он подошёл к аналою, постоял, послушал пение и почти сразу с такой же многозначительностью вышел.

В «новой» России военные парады были отменены, но незадолго до 50-летия Победы Ельцин протрезвел и решил-таки провести парад, но не на Красной площади, а на Поклонной горе. Рабочие быстренько собрали трибуны, и 9 мая на них уже сидели государственные лица со всех концов света и самый главный из гостей, президент Америки Билл Клинтон. Перед ним строем шли войска, а над головой со свистом проносились самолёты и трещали боевые вертолёты. Клинтон даже прослезился, когда увидел, как лихо маршируют ветераны войны, одетые в форму Великой Отечественной.

Я на парад не пошёл, наблюдал из окна авиационную часть торжества и салют необыкновенной красоты.

Июнь 1995-го допёк всех. Никто не знал, куда деться от дикой жары. Вентиляторы оказались бесполезными, а кондиционеры большинству были не по карману. После работы народ спасался в парках у воды, а ночи были невыносимыми. Животные тоже страдали – собаки и кошки лежали на полу плашмя, высунув языки.

14 числа на Будённовск напала банда Басаева, захватила роддом и стала требовать, чтобы из Чечни ушли войска. Журналистов бандиты не трогали, а Басаев даже красовался в шляпе-«афганке» и не слезал с экрана.

Власть не знала, что делать, потом решилась на штурм. «Воины Аллаха», прикрывшись женщинами, умиравшими от страха и зноя, стали отстреливаться. Беременные кричали и махали в окнах белыми полотенцами.

Штурм захлебнулся. Трупы лежали и на той, и на другой стороне, но в роддоме их было неисчислимо больше.

В Кремле пошли на попятную. Премьер-министр Черномырдин стал звонить по телефону прямо из кабинета: «Шамиль Басаев, Шамиль Басаев, вы меня слышите?!..»

Сговорились вывезти заложников на нескольких автобусах к границе с Чечнёй. Туда банда и «слиняла». На Кавказе новорождённых мальчиков называли Шамилями, а в Будённовске срочно стали строить новый роддом и ставить памятник.

Только осенью, в сентябре, стало чуть спокойней. Преподаватели кафедры как по команде решили заняться домашней инвентаризацией…   Рязанов «переезжал» из трёхкомнатной квартиры в двухкомнатную в том же доме – разменял «сталинскую» жилплощадь на две, себе и сыну. Я вызвался помочь – надо было перетащить на два этажа вниз книги и архив (мебелью занялись грузчики). Целый день я чихал, вынимая из бездонных шкафов накопленные за жизнь пыльные тома, перевязывал их бечёвкой и переносил связки в «новую» старую комнату, в которую они помещались с трудом. Беспокойная супруга Валерия Александровича, такая же древняя, но сохранившая ясность ума в бытовых вопросах, командовала процессом. Чтобы сэкономить пространство, в мусоропровод были втайне от Рязанова спущены одна за другой десятки коробок с библиографическими карточками. Я пытался сопротивляться, но получил отпор: «Как лежали без дела, так и будут лежать, только в другом месте!»

Эпопея была закончена, комнаты заполнились необходимым хламом, и Рязанов, уставший больше от переживаний, чем от суеты, пригласил меня к столу в маленькую кухню. Наскоро приготовленную закуску мы сдабривали коньяком, под который сами собой поплыли воспоминания. Тут и выяснилось, что Валерий Александрович, оказывается, жил до войны в Сталинграде и учился в той же 10-й школе, где я в 1971 году закончил третий класс! Говорят, что мир тесен, но не до такой же степени… Рязанов оживился, и мы допоздна мысленно бродили по дорогим нам улицам Сталинграда-Волгограда.

А через неделю Тамара Маринич, доцент и докторант кафедры (она заканчивала докторскую, посвящённую мемуарам 1930-х годов), предложила совместно «перетряхнуть» библиотеку отца, тоже доцента, умершего год назад: «Выберете себе книги о поэзии».

В её квартире, перегруженной дубовой мебелью такой толщины, что я невольно вспомнил Собакевича, пришлось до вечера перебирать сложенные чуть ли не до потолка стопки журналов и книг. «Вопли» не нужны?» — спрашивала Маринич из прихожей, сверкая очками. – «Нет». «Вопросы литературы» меня не интересовали, я складывал в чемодан лирические сборники. Хозяйка в это время освобождала библиотеку отца, возглавлявшего почившую в бозе партийную организацию факультета, от собраний сочинений классиков коммунизма. В мусоропровод они не влезали, поэтому тома, а заодно и папки с протоколами партийных собраний, отправлялись на свалку с почётом, на лифте. Когда Маринич выдохлась, к этому делу подключился и я. В благодарность за помощь она угостила собственной стряпнёй на кухне, главным украшением которой был не убиваемый временем холодильник «ЗиЛ».

Осенью состоялась защита у Маши Вагановой. В аудиторию, где она проходила, я так и не зашёл от волнения – наблюдал в дверную щель, как Маша уверенно рассказывала о диалектах Кубани. На банкете её научный руководитель, однофамилец Ваганов, хорошо сохранившийся шестидесятилетний невысокий крепыш с причёской «седой ёжик», с подозрением поглядывал на меня, и наконец, опустошив очередную рюмку, спросил: «А вы кто?» Я назвался докторантом кафедры литературы. – «А сколько вам лет?» — «Тридцать четыре». Ваганов покраснел ещё сильнее: «Да вы ещё цыплёнок по сравнению со мной! Как таких берут в докторантуру?!» Пришлось ответить вежливо, но с нажимом: «Молодость – это недостаток, который быстро проходит». Руководитель Маши оценил находчивость и слегка осклабился, а Ваганова засмеялась, с благодарностью глядя на меня. Я был рад её реакции и только теперь успокоился окончательно: Маша – кандидат наук! Ура!

Заканчивался загадочный 1995 год, даже в кино он отметился странными картинами. Все были в восторге от «Особенностей национальной охоты» Рогожкина, а мне приглянулся другой фильм – «Орёл и решка» Данелия. Теперь он смотрится с изумлением, а тогда воспринимался как само собой разумеющееся явление окружающей полусумасшедшей жизни…

Наступил 1996-й – год выборов президента. С Чечнёй надо было что-то делать. Наши войска гоняли «духов» по горам, в ответ мы получали взрывы в городах и захваты заложников.

30 января я пришёл на встречу с поэтами в дом-музей Цветаевых поблизости от Нового Арбата. В уютном зале на первом этаже все только и говорили о кончине Иосифа Бродского – он умер от инфаркта за два дня до этого. Помню, как выступал Анатолий Найман, близкий друг Бродского и Ахматовой. Вспоминал, читал стихи. Выглядел он чудесно – настоящий красавчик, чем-то похожий на Марчелло Мастроянни. А вот стихи его оказались бесцветными.

В конце апреля в своей любимой белой «Ниве» был убит глава Чечни генерал Дудаев – его «вычислили» по сигналу сотового телефона и пустили ракету. Все понимали, что это «подарок» к надвигающимся выборам. На радостях Ельцин объявил об отмене службы по призыву (к слову, обещание так и не выполнил). Весна и начало лета отметились предвыборной свистопляской, причём в прямом смысле – Ельцин ездил по стране и скакал на сценах, несмотря на одышку.

16 июня состоялся первый тур. В «финал» вышли Зюганов и Ельцин. Началась подлинная вакханалия. Огромным тиражом была напечатана газета «Не дай Бог!», на первой странице которой «красовалась» фигура дракона с головой Зюганова. Ельцин спешно вылетел в Красноярск, и там, на окраине города, в Овсянке, встретился с писателем Виктором Астафьевым. Астафьев сказал в телекамеру слова, которые от него ждала власть: «Ни в коем случае не голосуйте за коммунистов, они — исчадие ада!»

Видно, ресурсов на подкупы и подтасовки уже не хватало, и верный Чубайс в спешке перемудрил: на выходе из Дома правительства были задержаны с коробкой из-под ксерокса, наполненной полумиллионом долларов, помощник Чубайса Евстафьев и шоумен Лисовский. Шоу достигло верхней точки. С тех пор «коробка из-под ксерокса» стала крылатой.

3 июля объявили о победе Ельцина. Спустя годы беспечный премьер Анатолий Медведев проговорился: оказывается, выборы 1996-го выиграл не Ельцин, а Зюганов! «Дядюшка Зю», кстати, своё «поражение» признал…

Война на Кавказе продолжалась. Взрывалось и там, и здесь. 19 августа открылись Олимпийские игры в Атланте, и они не обошлись без динамита! От взрыва в Олимпийском парке погиб человек, было много раненых.

31 августа Ельцин заставил генерала Лебедя, с треском проигравшего на выборах в первом туре, подписать в Хасавьюрте «мирное» соглашение с чеченцами, вспоминая которое, военные до сих пор плюются. Было сказано, что война закончена, но в это не верил, пожалуй, даже Ельцин, неожиданно для всех пришедший на «инаугурацию» вдребезги больным – он еле передвигался. В ноябре ему сделали операцию шунтирования, об этом событии был даже снят телефильм. После операции президент уже не оправился – на людях почти не появлялся, всё время «работал с документами».

В конце года пришла весть из Майкопа: Маша Ваганова вышла замуж…

На следующий день я увидел в полупустом вагоне метро… мать, сидевшую с краю у окна. Я не знал: видение это или реальность – так женщина была похожа на неё: те же черты лица, взгляд, причёска… Понимая, что моё пристальное внимание может смутить, я отошёл к дверям и только поглядывал на неё издали. Сердечный всплеск уже утих, но сознание пыталось разгадать: какой смысл заключён в этом неясном событии? Ночью мама пришла ко мне во сне, обняла и поцеловала…

С января 1997 года я загрузился работой – черновой вариант диссертации разбухал день ото дня. За событиями в мире следил вяло.

7 марта на свет появилась клонированная овечка Долли. Долго она не протянула, а перед смертью сошла с ума.

В апреле произошёл теракт на железнодорожном вокзале Армавира. От взрыва погибли трое. Одна из погибших, молоденькая девушка, жила в доме напротив моего окна…

Взрывали и стреляли и в столице – чаще только на Кавказе. В мае я услышал перестрелку на Юго-Западе возле входа в метро. Остановился и тут же скрылся за стеной – так учили в армии. А вот толпа ринулась поглазеть…

Лето оказалось богатым на киноновинки. «За бугром» и у нас гремели «Лолита» и особенно «Титаник» — у касс стояли очереди. Наши тоже не подкачали – вышли «Брат» Балабанова, «Вор» Чухрая и чуть позже — «Особенности национальной рыбалки» Рогожкина.

В октябре состоялось обсуждение моей почти готовой диссертации. Я очень волновался, предчувствуя что-то нехорошее. И точно – Марина Уралова, возмущённо сверкая тёмными восточными глазами, заявила: в тексте исследования ничего не сказано о «Серебряном веке» литературы! Я удивился: «Серебряный век» и вторая половина столетия находятся на разных временных и смысловых полюсах! Но Уралова стояла на своём. Пришлось назначить ещё одну экзекуцию на февраль.

В январе 1998-го сидел почти без денег – копил на будущую защиту. По всей стране зарплаты либо не выплачивались месяцами, либо заменялись «натурой». Народ даже пытался бастовать, но с переменным успехом.

В начале февраля на заседании кафедры мой научный труд неожиданно легко прошёл обсуждение. И Уралова была довольна – в список литературы я включил работы по «Серебряному веку» и даже процитировал теоретические рассуждения одной из них – они более-менее подходили к теме. А 26 мая, в День равноапостольных Кирилла и Мефодия, грянула защита.    Диссертационный совет проголосовал единогласно, и я на миг почувствовал, что камень сброшен. Теперь оставалось только оформить документы – на это давали, как водится, десять дней. Я управился за семь и принёс папку и толстый диссертационный том к зданию Всероссийской аттестационной комиссии – в окошечке справа от входа должны были их зарегистрировать и принять к рассмотрению. Но у окошка в растерянности колыхалась очередь – ВАК не принимал документы, он был закрыт!

На следующий день я увидел ту же картину, только очередь выстроилась не в линию, а в круг – в его центре стояла и громко говорила растрёпанная от негодования научная дама. Сюжет её рассказа походил на фарс: политик Жириновский вознамерился стать доктором наук, слепил из своих полунаучных трудов текст и «уговорил» совет одного из московских вузов провести защиту… на своей даче! Всё прошло как нельзя лучше, «триумфатор» отнёс документы в ВАК, но его председатель, академик Месяц, до которого дошли слухи о подробностях «научного заседания», всё проверил и изрёк: «Подделку не пропущу! Только через мой труп!» Жириновский, узнав об этом, удовлетворённо хмыкнул: «Ну, что ж, через труп, так через труп…» — и позвонил Ельцину. Президент тут же снял упрямого академика с должности! ВАК, оставшись без руля и ветрил, в изумлении закрылся.

Что делать, никто не знал, в адрес Владимира Вольфовича посылались проклятия. К счастью, в последний день окошечко отворилось, и измученные исследователи освободились, наконец, от тяжкого груза.

В середине июня я тепло попрощался с Рязановым и уехал в отпуск, сидя в общем вагоне с оставшимися после всех трат двадцатью копейками в кармане…

 

В свободном полёте

 

        Отпуск в гостях у отца проходил спокойно, а вот страну лихорадило. В ночь со 2-го на 3-е июля в своём доме был застрелен генерал Рохлин, готовивший военный переворот. В убийстве обвинили его жену Тамару. Её судили, затем отменили решение. Секрет тайной службы, которую тогда возглавлял Путин, до сих пор сокрыт под покровом ночи.

17 июля в Петропавловском соборе Санкт-Петербурга, в день восьмидесятилетия расстрела, были захоронены предполагаемые останки Николая Второго и его семьи. Полгода телевидение готовило граждан к этому событию. Демонстрировались документальные фильмы, в студиях спорили историки, писатель Эдвард Радзинский с напыщенным пафосом рассказывал о «преступлении красных», хотя первыми арестовали царя, — а потом так и не выпустили, — «деятели» февральской революции.

Комиссию по исследованию останков почему-то возглавил либерал Борис Немцов, к православию имевший такое же отношение, как я – к полёту на Луну. Может быть, поэтому патриарх Алексий Второй и Синод царскими останками, а тем более, святыми мощами, их так и не признали.

Всё лето я отдыхал. Посмотрел нашумевший «Сибирский цирюльник» Никиты Михалкова, читал классику и радовался, что успел защитить диссертацию до своего окончательного разорения на фоне безрадостного государственного долга.

14 августа Ельцин «успокоил» всех, сказав, что дефолта, то есть банкротства, в стране не будет. Все напряглись, ожидая подвоха. Через три дня правительство объявило дефолт. Многие потеряли припасённые деньги. Я ничего не потерял – у меня их почти не было.

11 сентября Евгений Примаков стал Председателем правительства и сразу стал наводить порядок в экономике, используя советские кадры и научные наработки. Россия стала быстро оправляться от кризиса.

Я готовил к изданию очередную книгу. Перед самым началом 1999 года пришла открытка из ВАКа: диссертация утверждена! Ехать за дипломом пришлось уже после праздников. В здании комиссии шёл капитальный ремонт, на крыше раздавался грохот, с потолка сыпалась пыль. «Корочки» мне вручили в узкой хозяйственной комнате, в которую перенесли все сейфы с документами. Секретарь, протиснувшись между железных ящиков, достала диплом, я стоя расписался в получении – и «торжественная» часть была завершена.

Отметить событие решил в самом конце января, подготовил стол, позвал друзей, а на следующий день почувствовал себя очень плохо. В поликлинике сказали, что это простуда, глотал таблетки, но становилось всё хуже и хуже.   1 февраля я шёл к врачу, останавливаясь через каждые десять метров. Терапевт, усталая женщина в очках, измерив температуру и давление, встревожилась не на шутку, прослушала лёгкие – и тут же забегала по кабинету, стала звонить, оформлять направление. Через час я лежал в больнице с иглой в руке и капельницей сбоку с третьим воспалением лёгких в своей жизни.

Через месяц я выкарабкался. Меня беда миновала, но мир не без «добрых» людей – в конце марта американцы вместе с европейцами стали бомбить православную Сербию. Маленькая страна лежала в руинах. «Гуманисты» не щадили никого – уничтожили в Белграде роддом, а заодно и китайское посольство. Китай Америке это ещё припомнит…

С военной точки зрения Сербия не представляла хоть какой-нибудь опасности. Но европейское (!) государство  показательно, с садистским наслаждением, унизили – знали, что мы защитить его не сможем. Не помогли ни разворот самолёта Примакова над Атлантикой, – он летел в США, но, узнав о бомбардировке, приказал вернуться в Россию, – ни героический «прыжок» наших военных на аэродром Приштины. Позже я познакомился с генералом Балуевским, организовавшим этот бросок, и убедился: он бесстрашен по натуре. У нас был болен Ельцин, но в предынфарктном состоянии находилась вся страна.

Последующие месяцы мы были заняты культурой – отмечали 200-летие Александра Сергеевича. В киосках лежал журнал «Пушкин», в Москве открылся ресторан с таким же названием, в магазинах продавались конфеты «Ай да Пушкин!», но более всего меня поразила реклама на Арбате: чернявый классик, красуясь на весь проспект витиеватыми бакенбардами, играл… на электрогитаре!

Впрочем, традиционную монету к юбилею всё-таки выпустили, а шестого июня отслужили панихиду у пушкинской могилы – правда, её провёл не патриарх, как обещали в телевизоре, а местный архиерей.

В отпуске я позволил себе развлечься: решил посмотреть новый фильм Кубрика «С широко закрытыми глазами» — и долго не мог заснуть от картины, затронувшей вскользь запретное, но с таким подтекстом, что я подумал: больше Кубрику снимать не дадут! И точно: он скончался через четыре дня после окончательного монтажа фильма.

У нашего зрителя был свой предмет для споров – «Ворошиловский стрелок» Говорухина. Большинство, кстати, поддержало поступок главного героя, наказавшего насильников.

В конце июля я купил и прочёл роман Пелевина «Generation П». Перед глазами стоял книжный образ рекламы сигарет «Парламент»: горящий в столице Белый Дом с надписью: «И дым отечества нам сладок и приятен!»

А вскоре наступил август. Как обычно, начиная с 1991 года, всё самое катастрофическое происходило в этом месяце. Седьмого числа Басаев решил покорить Дагестан, но нарвался на армейскую засаду и жесточайшее сопротивление местных жителей. 9 августа Председателем правительства был срочно назначен Путин (о Евгении Примакове мы потом ещё пожалеем). Он тут же развил бурную военную деятельность, и банда Басаева была разгромлена.

31 августа вечером по телевидению показали странный фильм о несчастном чеченце, оказавшемся в столице без работы и покровительства. А через три часа был взорван жилой дом на улице Гурьянова в Москве, а в провинции – дома в Буйнакске и Волгограде. Загадочным и подозрительным оказался неудавшийся взрыв панельки в Рязани – бдительные пенсионерки, сидевшие на скамейке, засекли, как некие подтянутые мужчины разгрузили машину и стали складывать в подвале мешки. Потом власти уверяли, что это было учебное задание то ли МЧС, то ли ФСБ, и складывали они сахарный песок (?!), но что-то не состыковалось, и милиция обнаружила в мешках… гексоген. Из-за этого прямо на глазах депутатов в кулуарах Госдумы поругались главный чекист и начальник милиции. Дело замяли, Путин произнёс знаменитое бандитское: «Мочить в сортире!» (видно, нахватался жаргона в Питере, будучи ответственным за связи с ворами в законе у Собчака) и бросил все силы на юг. Началась Вторая Чеченская, но на этот раз всё закончилось довольно быстро. Стало ясно, кто в России «на коне». 31 декабря Ельцин, сидя перед телекамерой и вытирая слёзы трёхпалой ладонью, подал в отставку и передал пост Путину.

Первое января двухтысячного года ждали с небывалым беспокойством: одни кричали о каком-то компьютерном сбое, после которого безвозвратно порвётся мировая сеть, другие ожидали катастрофической смены магнитных полюсов, а третьи вообще готовились к концу света. Но ничего страшного не случилось, только салют, обычно замолкавший к трём часам ночи, продолжался до утра. Потом неожиданно выяснилось, что последний год ХХ века – не 1999-й, а двухтысячный, и новое столетие, — более того, новое тысячелетие, — начнётся первого января 2001 года! Народ вздохнул и стал готовиться к будущей встрече загодя, накапливая моральные силы.

Весной успокоившиеся массы торжественно избрали Путина президентом, а 7 мая он поклялся на Конституции править честно и произнёс короткую речь, которую слушали невнимательно – больше разглядывали молодого начальника. И пропустили важную деталь: президент признался, что он не царь, а всего лишь… менеджер, то есть нанятый кем-то управляющий. Кем он был нанят, выяснилось позднее: «семьёй», — точнее, теми, кого по телевидению называли олигархами.

В начале июля я решил навестить заслуженную учительницу истории Елену Ивановну Савченко, с которой в своё время работал в педучилище. Её супруг, крепкий во всех отношениях мужчина, пошёл в гору и стал одним из крупных профсоюзных начальников. Накануне состоялась встреча руководства профессиональных союзов с президентом – обсуждалось новое соглашение о защите работников.

Алексей Иванович Савченко, бывший партийный функционер, вопреки обывательским представлениям, был скромным и порядочным человеком. Он равнодушно относился к богатству и даже не имел в собственности машину – считал её роскошью.

Елена Савченко готовила, как всегда, замечательно. Основательно перекусив, мы вышли на лестничную площадку – Алексей Иванович, не похожий на себя, предложил развеяться и объяснил, стоя на ступеньках: «Дома нельзя – прослушивают!» К моему изумлению, он вдруг стал глухо и с нервным напряжением рассказывать о встрече. Его лицо становилось всё темнее и темнее: «Ты не представляешь, что это за люди! Нет, это даже не люди, а функции. Мы почти ни о чём не смогли договориться – они ненавидят народ, особенно Путин и Починок».

Я интуитивно чувствовал ещё до выборов, что ничего хорошего от Путина ожидать нельзя – за ним повсюду следовала тень Ельцина, но услышанное потрясло меня почти так же, как и Алексея Ивановича. Он после этого случая стал болеть и вскоре умер от рака желудка.

Август ждали с ужасом, и не зря: 8 числа террористы устроили взрыв в подземном переходе у метро «Пушкинская», а 13 августа по телевидению невнятно сообщили, что в Баренцевом море исчезла связь с подводной лодкой «Курск». Сначала её долго не могли найти, потом объяснили, что атомная подводная лодка легла на грунт. Военным морякам всё стало ясно…

Страна забросила все дела и стала следить за новостями. Я купил свежий номер «Комсомолки»: на первой странице красовался в морской форме президент. Заголовок гласил: «Почему молчит Путин?» Потом, в интервью зарубежному корреспонденту, он кратко ответил на неприятный вопрос о лодке: «Она утонула». Только когда народ был уже на грани нервного срыва, президент приехал на базу подводников «Видяево» и встретился с родственниками экипажа несчастной АПЛ.

Мы почти не отходили от телевизора, а в храмах во время литургий особо молились о спасении моряков. Как раз в эти дни общей беды проходил ранее запланированный архиерейский собор РПЦ. Были приняты важные документы, но самым рискованным шагом, по мнению многих, была канонизация Николая Второго и его семьи. Противники заранее подготовили едкие выпады, но всё рассыпалось  в прах – было не до них, новейшая история складывалась прямо на наших глазах.

Спасти экипаж никак не удавалось. Наконец, власть, наплевав на секретность, попросила помощи у иностранцев. Теперь уже весь мир наблюдал за трагической эпопеей – надежды на то, что хоть кто-то останется жив, почти не было. Лодку вскрыли, и худшие опасения подтвердились. Удалось найти только прощальную записку капитан-лейтенанта Колесникова, вмиг ставшего знаменитым – особенно после того, как были показаны кадры из его любительского видеофильма с миловидной молодой женой.

Власть, как обычно, решила залить горе деньгами – семьям погибших выплатили немалые суммы – но рана в народной душе осталась навсегда. Для нас это была такая же катастрофа, как для далёких предков Цусима…

Напоследок, 27 августа, загорелась Останкинская телебашня, один из символов страны. Дым от ветра валил только в одну сторону, как будто чёрный флаг развевался над столицей…

24 ноября я приехал в Москву на научную конференцию в МГУ. В стеклянном корпусе филологического факультета, пристроившегося боком к знаменитой высотке, уже толпились знакомые лица: профессора из Москвы, Твери и Коломны. В круто вздымающейся аудитории расселись и студенты, и преподаватели. После обычных вступительных церемоний пошли доклады.   Московские преподаватели выступали первыми. Один из них вещал в духе почти забытых партийных конференций, другой размазывал абстрактные понятия по всей поверхности сообщения, третий отчего-то стал рычать на студиозов, обвиняя их в легкомыслии. В аудитории повисла недоумённая пауза, и спустя несколько мгновений под чьим-то столом звякнула и покатилась пустая бутылка. Под громкий хохот горе-докладчик, красный, как рак, почти бежал с трибуны.

«Изюминкой» конференции стали два доклада учёных из других столичных вузов. Первой встала из-за председательского стола, покрытого зелёной материей, самая известная специалистка по современной драматургии Инна Вишневская. Она рассмешила всех, изображая в лицах скандальные сцены из новейших постановок, а потом вдруг задумалась и поведала историю о незадачливом студенте Литературного института, в котором преподавала в 60-х годах: «Приносит мне молодой человек слегка азиатской внешности только что сочинённую пьесу. Я прочла, и на следующий день его отчитываю: «Ну, что вы тут накропали, разве так пишут драматическое произведение?! У вас и композиция не разработана, и герои какие-то усталые, и, к тому же, сплошной провинциализм». Автор, вздыхает, забирает рукопись и уходит. Приносит её, переделанную, через месяц. Я опять ему втолковываю: «Нельзя так пунктирно строить сюжет, а вот здесь у вас недосказанность, а на следующей странице — излишняя пафосность». Бедный студент безропотно меня выслушивает и тихо исчезает. А через несколько лет я вижу его портрет в учебнике: «Александр Вампилов» —  и сама себе говорю: «Какой же я была дурой!»

Второй докладчик явился, откуда не ждали – за пожухлым старичком в академической шапочке в дверь вломилась «группа поддержки» из нахальных темноволосых девиц в платках, надетых «по-пиратски». Академик Гаспаров подошёл к трибуне, остановился, нацепил очки, и только после этого в напряжённой тишине вступил на кафедру. Полилась сначала слабая, а затем многозначительная речь, понятная только самым прожжённым профессорам, – что-то там о Мандельштаме, о слиянии сфер, об амбивалентности сквозных мотивов. Студенты из уважения скорчили умные рожи, а сидевший рядом профессор из Твери шепнул мне со смешком: «Знаем мы эту формалистику, за ней скрывается обыкновенный талмудизм!»

Гаспаров проскрипел последнюю фразу, зал захлопал, а «пиратки», взяв академика в кольцо, вывели его с таким же апломбом, как и в начале.

1 января наступил 2001-й, год Большого Взрыва. В новогоднюю ночь я вдруг вспомнил, что предстоящей осенью буду встречать сорокалетие.  Говорят, что некруглую дату отмечать не принято, но как не оглянуться на ушедшие годы?.. Неизбежные думы тревожили разум; по ночам, страдая от бессонницы, я вновь и вновь переживал прошлое, укоряя себя за пустые траты бесценного времени. Очнувшись, я сообразил, что именно сейчас его теряю по-настоящему…

25 января, в Татьянин день, церковный и студенческий праздник, умер выпускник МГУ, великий русский критик и литературовед Вадим Кожинов, повлиявший своими трудами на несколько поколений русских людей. Я печалился особенно сильно, — он был одним из тех, кто создал мою личность.

В феврале Америка ликовала – её космический аппарат впервые сел на астероид с многозначительным названием «Эрос», а в начале марта на многострадальной земле Афганистана талибы взорвали две древние гигантские статуи Будды… Тысячелетие было новым, а контрасты остались прежними. Впрочем, всё перевернётся с ног на голову в том же году – теперь уже американцы в Афганистане будут зверски бомбить жилые кварталы.

Мы, как всегда, шли своим путём…

В феврале – взрыв на станции метро «Белорусская».

В марте – захват тремя чеченскими террористами в Стамбуле отечественного ТУ-154-го. Его угнали в Саудовскую Аравию, где саудиты решились на штурм. Погибла стюардесса.

Тогда же по приказу Путина была затоплена наша вполне рабочая космическая станция «Мир». Космонавты протестовали без особой надежды. Позже, в октябре, Путин ещё раз неприятно удивил: закрыл действовавшую с советских времён радиоэлектронную базу слежения за Америкой на Кубе, в Лурдесе, и нашу же военную базу в Камрани во Вьетнаме. Вьетнамцы, кстати, это решение не «оценили». Несколько российских генералов подали в отставку, а оппозиция стала подозревать, что со Штатами существует секретный договор. После гибели атомного подводного крейсера «Курск», — по убеждению военных моряков, торпедированного американской субмариной, но «прикрытой» нашими властями, — никто ничему уже не удивлялся…

Летом я решил по-своему вступить в новое столетие – купил, наконец, подержанный компьютер, подключился через телефонную сеть к разнообразному интернету и стал посылать и получать электронные письма. Заодно приобрёл и сотовый телефон. Теперь следить за событиями можно было, «не отходя от кассы»…

Август…19 числа – взрыв на рынке в Астрахани, 8 трупов… В тот же день – взрыв на шахте в Донецке, 50 погибших.

В самом начале сентября – знаменитый побег трёх пожизненно заключённых из Бутырской тюрьмы.

А 11 сентября, в день Усекновения Главы Иоанна Предтечи, были непонятно как «усечены» две головы американского торгового центра в Нью-Йорке. По телевизору весь мир смотрел «фильм-катастрофу»: два черных самолёта врезались, один за другим, в башни небоскрёбов. От страшного пожара, а потом и от падения зданий погибли тысячи несчастных, многие выбрасывались из окон и летели долго-долго… Ещё 125 человек сгорели в Пентагоне, куда упал второй самолёт-снаряд. Третий разбился сам – якобы «помогли» пассажиры. В ответ американцы начали войну в Афганистане, так и не вспомнив о том, что на этой земле все терпят поражение…

3 октября Путин вновь «удивил» — встретился с генсеком НАТО и заявил, что Россия (а кто-нибудь её спрашивал?) готова строить с западным военным блоком партнёрские отношения. Генсек проглотил язык – он явно не ожидал подобного «подарка». И украинцам это тоже не понравилось – в НАТО они хотели пробиться первыми. Может быть, поэтому на следующий день наши «незалежные» братья «случайно» сбили российский… да-да, ТУ-154-й, над Чёрным морем.

А ещё Путин подписал Земельный кодекс, по которому разрешил продавать землю иностранцам. Украинцы, кстати, долго тянули — приняли подобный закон только 19 лет спустя.

29 ноября умер русский писатель Виктор Астафьев (женщина-диктор по фамилии Ситтель назвала его Афанасьевым). Из его завещания: «Мне нечего сказать вам на прощание…»

1 декабря взрывоопасный и предательский год финишировал: в этот день официально была создана партия «Единая Россия».

2002-й Европа встретила общей валютой «евро», а у нас произошел раздрай: министр Зурабов заменил пенсионные льготы обесценивающимися деньгами, и пенсионеры, почувствовав подвох, стали выходить на трассы и перекрывать движение. Пенсионный фонд попятился назад, но потом всё равно взял своё.

В мае и июне страна развлекалась: обсуждала победу Оксаны Фёдоровой, работавшей в милиции, на конкурсе красоты «Мисс Вселенная», и очередной титул сборной Бразилии по футболу. Наши так и не вышли из группы, проиграли даже Японии, и 9 июня возмущённые фанаты, собранные кем-то шибко мудрым на Манежной площади перед экраном размером с гостиницу «Москва», разбили и сожгли несколько машин.

Отпуск начинался, как обычно, с происшествий. Сначала на Кавказе наводнением разрушило дамбы на реке Кубань, погибло больше сотни жителей. Потом по вине диспетчера в небе над Германией наш «ТУ» столкнулся с грузовым «Боингом», сразу 52 ребёнка так и не спустились с небес… В Ингушетии врезался в гору вертолёт «МИ-8», 12 человек  не вернулись домой, а в Москве сразу после взлёта из аэропорта «Шереметьево» разбился самый надёжный в истории мировой авиации самолёт «ИЛ-86», погиб экипаж.

Август продолжил собирать жертвы: 19 числа в Чечне был сбит самый большой вертолёт, «МИ-26», он стал мировым «рекордсменом» по количеству трупов (127).

В самом конце августа я ехал в столицу на автомобиле в сплошном молоке из дыма – в Подмосковье полыхали торфяные залежи. Я чувствовал себя ёжиком в тумане – беззащитным и одновременно застывшим в восхищении: необычная красота природного тления завораживала.

В конце сентября на Кармадонское ущелье в Северной Осетии сошёл ледник Колка. 19 человек погибли, многие пропали без вести, среди них – съёмочная группа Сергея Бодрова-младшего, всеми любимого героя фильмов «Брат» и «Брат-2». Родственники пытались найти хоть кого-нибудь в предполагаемых пустотах, но многочисленные безрассудные попытки закончились ничем.

С лёгкой руки Рязанова, позвонившего однажды тёплым летним вечером из московской квартиры, меня ввели в состав диссертационного совета в Северодвинске, в филиале Архангельского вуза. Город этот в советское время был закрытым, в нём работала известная всему миру «Звёздочка», спускавшая в Белое море грандиозные атомоходы и надводные военные корабли.

23 октября утром я прилетел в Архангельск. Полюбовавшись Северной Двиной, осенние воды которой отсвечивали необычным платиновым оттенком, дождался микроавтобуса и вскорости прибыл в Северодвинск, прослушав по дороге интереснейший рассказ о его истории в исполнении одного из местных членов совета, молодого брюнета, явно любовавшегося не только мелькающими за окнами красотами, но и самим собой.

Филиал был небольшим, но совершенно новым, что по «российским» меркам было наглой роскошью, — впрочем, брюнет признался, что им вовсю помогают военные.

Я с удовольствием познакомился с остальными членами совета (многих знал по публикациям) на скоростном бутербродном завтраке, и защита началась. Диссертантка, молодая женщина, прикрывшая выпиравший живот свободным колоколом платья, очень волновалась, но мы так нежно задавали вопросы, что она почти успокоилась. Тема её работы оказалась весьма «актуальной»: «Концепт слова «забеременеть»», — мы потом подшучивали над ней на банкете.

Самое невероятное случилось уже после него – нас повели на экскурсию по необъятным пространствам «Звёздочки». Там было всё, даже недавно построенный храм встречал сразу за проходной. Но целью путешествия был тяжёлый атомный ракетный крейсер «Фёдор Ушаков» (бывший «Киров»), давно уже стоявший «на приколе» и ожидавший своей участи. А судьба его могла оказаться (и оказалась впоследствии!) печальной: из нескольких кораблей подобного типа действовал только «Пётр Великий», «Ушаков» прохлаждался у причала, а остальные были пущены «на иголки», то есть, проданы на металлолом.

Я подходил к громадному кораблю, раскрыв рот: высотой он был с многоэтажный дом, но за ним, двумя этажами ниже, стояла на стапелях… ржавая подводная лодка, в существование которой было невозможно поверить – такой она была громадной! Кто-то громко произнёс, заглушая рабочий шум за стенами нового высотного ангара напротив: «Это «Акула»!» Я стал припоминать её характеристики… 172 метра длины (у «Фёдора Ушакова» – 250), 160 человек экипажа, 20 ядерных ракет, 22 торпеды… В общем, советский размах!

Мы стояли и смотрели на «Акулу», не в силах оторвать взгляд от фантастической туши, разрезаемой на части (оранжевые искры летели вниз с кормы). «А кто же приказал её уничтожить?!» — воскликнул я в недоумении. – «Главнокомандующий, президент Путин, у нас заключено соглашение с американцами, на их деньги мы утилизируем ещё годные к службе атомоходы и корабли, — в ангаре режут ещё одну «Акулу»», — почти с вызовом ответил мне сопровождавший нас военный моряк.

Наконец мы поднялись наверх, в широченную рубку «Ушакова», полюбовались городом с высоты птичьего полёта, потрогали, чтобы похвастаться, штурвал и приборы, а затем нас повели в каюту командира, капитана первого ранга. Красивый, но грустный капитан приготовил угощение, мы сели и стали разглядывать стены, на которых были развешаны фотографии, а на полках расставлены сувениры.

Капитан Фадеев (он сразу подарил нам визитные карточки) был среднего роста, не гигант, но сила, исходившая от него, была настоящей, командирской. Мы стали расспрашивать, капитан отвечал охотно, но кратко, показал подарки от американских и английских коллег, сообщил, что уже несколько лет корабль не ходит, хотя его вооружений достаточно, чтобы держать под контролем весь Атлантический океан. «Сейчас самое хлопотное дело, — заключил он, — устанавливать дисциплину среди матросов, изнывающих от длительной стоянки». Я не вытерпел и спросил: «А почему мы позволяем иностранцам резать наши корабли?» — Фадеев не ответил, только посмотрел на меня глазами побитой собаки.

По дороге с завода нас подвели к памятнику затопленному «Курску», — это была её рубка с двуглавым орлом (лодку подняли совсем недавно), — мы постояли с непокрытыми головами, и уже припозднившись, возвратились в гостиницу.

В номере я переоделся, принял душ, включил чайник и решил посмотреть по небольшому телевизору какой-нибудь фильм, но неожиданно передачи оборвались, и без предупреждения нам стали показывать вид московского театрального центра на Дубровке, на котором неоновым светом сияло название мюзикла: «Норд-Ост». Целая группа террористов захватила там полный зал зрителей.

Об ужине я так и не вспомнил – впился глазами в экран. Сообщения шли нервным потоком: образован штаб, все службы подняты на ноги, президент в курсе.

Вход в театр постоянно находился под прицелом телекамер. Вот Иосиф Кобзон с достоинством проходит внутрь, потом выводит женщину с ребёнком. Все бросаются к нему, но останавливаются, разочарованные: бандиты непреклонны, они готовы умереть. Оказывается, в зале среди зрителей сидят смертницы с «поясами шахидов» и держат в руках взрыватели.

Время идёт, что-то надо предпринимать… Вдруг начинается суматоха, центр окружают машины «скорой помощи», из всех выходов в страшной спешке начинают выносить десятки тел. Сообщают, что в зал через вентиляцию был пущен специальный газ. Террористы «нейтрализованы», но вместе с ними — ни в чём не повинные заложники.

То ли антидота для них не хватило, то ли уколы не успели подействовать… Отравились газом больше сотни, среди них было много детей.

Завершился 2002-й предновогодним «салютом» в Грозном. К зданию правительства Чечни прорвались «КаМАЗ» и «УАЗ», доверху гружёные взрывчаткой. 70 человек взлетели на воздух.

2003-й прошёл в поездках: я подрабатывал лекциями в институтах повышения квалификации, в колледжах и библиотеках, а затем решил посетить дорогие места. Съездил сначала в Майкоп, но опоздал к началу конференции. Меня это не смутило: встретился с однокурсницами, добрыми знакомыми и преподавателями родного факультета. В Тольятти жил у крёстной матери, а с докладом выступил на единственной в стране кафедре православной литературы (её потом закрыли) местного университета. Литературная общественность тогда обсуждала только что вышедшую повесть Валентина Распутина «Дочь Ивана, мать Ивана». Споры о ней шли весь год, но со временем стало понятно, что классика остаётся классикой – Распутин и в этой вещи многое предсказал.

Классикой стал и фильм Бортко «Идиот». Вдруг все вспомнили, что есть Достоевский, есть актёры ещё советской школы, что можно играть и думать не о том, «Как сделать это по-быстрому», а о том, что вечность – в нас самих. Восторг зрителей удивил самих зрителей, а Солженицын, восхитившись телепостановкой, впервые вручил свою именную премию не за литературное произведение, а за фильм – награду получила вся киногруппа.

15 октября в Тольятти увидел по телевидению старт первой пилотируемой ракеты с «тайконавтами». Китай в очередной раз утёр нос Америке – та потеряла свой космический челнок «Колумбию» вместе с экипажем ещё в феврале.

17 ноября умер последний великий русский поэт ХХ века Юрий Поликарпович Кузнецов. О его смерти не сообщил ни один из официальных каналов. Возмутились даже «старые» либералы – Евгений Рейн негодовал в «Литературной газете».

У нас продолжали взрывать простых смертных: весёлую молодежь на фестивале «Крылья» в Москве, целый вагон курортников на вокзале в Ессентуках. Каждый такой теракт терзал мне сердце, я горевал по нескольку дней, а обыватели почти привыкли: днём охали и вздыхали, а вечерами смотрели следующую серию «Бедной Насти»…

Видно, и террористы поняли, что нас не пронять, и в следующем году превзошли самих себя. Сначала в феврале в московском метро на перегоне между станциями Автозаводская — Павелецкая  взорвали бомбу, нашпигованную металлическими шариками и гайками. Погибло 42 пассажира, 250 были тяжело ранены. В том же феврале вроде бы сама по себе упала крыша парка развлечений «Трансвааль» и похоронила несколько человек.

Кстати, наш главный начальник выиграл в марте президентские выборы, как Мария Шарапова Уимблдон, – стильно и со вкусом. Правда, превосходство было не таким подавляющим, как в прошлый раз. 7 мая он вступил в должность, а через два дня, 9 мая, на стадионе в Грозном был убит Кадыров-старший, а с ним ещё несколько «верных Путину» чеченцев.

Летом все отвлеклись: смотрели Чемпионат Европы по футболу, который неожиданно выиграли греки, потом – Олимпиаду, опять же в Греции. В перерывах шли в кинотеатры. Пресса на все лады хвалила «Ночной дозор», фильм с сатанинским душком, но публика выбрала иное: «Благословите женщину» Говорухина. А вечером шёл сериал «Солдаты»…

Параллельная реальность напомнила о себе: в мистическом для нас августе женщины-смертницы в один день и час 24-го числа взорвали два пассажирских самолёта.

Но это была «разминка», настоящий ужас случился 1 сентября. Была захвачена школа в Беслане. Бородачи загнали всех, и учеников, и учителей, в спортзал и никому не позволяли выйти, разложив везде мины. Что там пережили и дети, и взрослые, невозможно представить. Но они всё-таки жили, а при штурме, без которого было не обойтись, очень-очень многие из них расстались с этим жестоким миром.

Путин ответил… отменой выборности губернаторов! Никто ничего не понял. В октябре он поразил ещё раз: отдал Китаю часть нашей территории (337 квадратных километров).

Високосный год ударил не только по России. В ноябре загадочно умер Ясир Арафат, — скорее всего, был отравлен. В декабре цунами, вздыбившись от землетрясения в Индийском океане, опрокинулось на Юго-Восточное побережье. Утонули 230 тысяч туристов и туземцев…

2005-й был объявлен ЮНЕСКО годом Шолохова. Столетний юбилей отметили славно: издали полный исправленный текст «Тихого Дона», — на основе найденной в 1999 году рукописи второго тома (в укор тем, кто ещё сомневался в авторстве!); выпускались книги о писателе, снимались фильмы. Незаконченный «Тихий Дон», многострадальная киноэпопея Сергея Бондарчука, отлежавшая двадцать лет в итальянском банке, вернулась на родину. Сын Бондарчука, Фёдор, монтировал картину. Она вышла в следующем году и разочаровала абсолютно всех. Было не ясно, папа или сын сплоховали… Наверное, все-таки режиссёр-сын – «природа» на нём не просто отдохнула, а разлеглась с комфортом. Апофеозом юбилея стал приезд президента в Вёшенскую.

Мои научные дела шли в гору, год оказался невероятно «урожайным»: я выпустил две книги и множество статей. И гонорары были вполне достойными – нефть дорожала, и с барского стола нам милостиво скинули несколько крошек. По всей стране росли и жирели торговые центры, а вот заводы и фабрики умирали так же быстро, как и деревни…

Радостным был год для футбола: 18 мая ЦСКА впервые в нашей истории вдохновенно выиграл кубок УЕФА в Лиссабоне, победив хозяев, клуб «Спортинг», на том самом стадионе, где двумя годами ранее российская  сборная позорно проиграла португальцам: 1:7. Отомстили…

Болельщики выскочили на улицы и стали праздновать – в Москве даже повесили армейский шарф на шею Пушкину, — впрочем, памятник видывал и не такое.

А вскоре прошёл исторический матч в Стамбуле. Английский «Ливерпуль», проигрывая итальянскому «Милану» 0:3, сумел отыграться и добыл победу в «перестрелке» в серии пенальти.

В мае посадили в тюрьму Ходорковского – он, единственный из олигархов, замахнулся на святое, на Первое Лицо… Все были довольны, кроме самого Ходорковского и «деятелей культуры», опубликовавших через три дня в «Известиях» слёзное обращение, смысл которого был понятен: «Кормильца-то за что осудили?!»

Летом страна расслабилась окончательно: смотрела в кинотеатрах фильм «Жмурки», посмеиваясь над девяностыми; ностальгировала у экранов, вспоминая «застой» — сериал «Брежнев» понравился даже бывшим диссидентам в Америке, да и Шакуров сыграл проникновенно. С нетерпением ждали и «Мастера и Маргариту» режиссёра Бортко. Дождались, но от фильма, как выяснилось, ждали большего, хотя классическая музыка полузабытого эстрадного певца Корнелюка понравилась всем.

Я сходил на премьеру фильма Говорухина «Не хлебом единым». Сначала выступил режиссёр, многозначительно попыхивая трубкой, потом народный артист Алексей Петренко, не уступавший в солидности Говорухину, театрально говорил о своей роли. Фильм оказался чёрно-белым, но интересным. Ещё не исхудавшая Ходченкова тоже понравилась, — женщины шептались, что режиссёр явно к ней благоволит…

В общем, год оказался на редкость спокойным. А вот англосаксам не повезло: в июле было взорвано лондонское метро (56 трупов), а в августе ураган «Катрина» в Новом Орлеане отправил на тот свет почти 30 тысяч человек. Америка надолго запомнила не только ураган и наводнение, но ещё грабежи и бесчинства.

И следующий год был почти безмятежным. Чей-то гнев пал только на рынки: в конце февраля внезапно обрушилась крыша Басманного рынка в Москве (в тот день я представлял читателям свою новую книгу в библиотеке как раз напротив этого торгового сооружения), а 21 августа (куда ж без него!) взорвали рынок в Черкизове. На следующий день в районе Донецка упал ТУ-154-й Пулковских авиалиний – экипаж решил обойти грозу сверху, но на большой высоте уронил самолёт в плоский штопор. Второй пилот, ещё юноша, кричал: «Мама, я хочу жить!!»

Хотел жить и бывший президент Ирака Саддам Хусейн, но его повесили 30 декабря после сомнительного карикатурного суда. Саддам, перед тем как упасть в провал, был невозмутим и погружён в молитву.

Весной, 17 мая 2007 года, я сидел на Курском вокзале и ждал свой поезд (ехал на очередную конференцию). На висящем экране шла трансляция торжественной службы в Храме Христа Спасителя: объединялись РПЦ и Русская православная зарубежная церковь. Это было редкое событие, всё вокруг, наоборот, делилось и дробилось, многие расплевались и разъехались. У нашего патриарха, выглядевшего сильно уставшим и постаревшим, сияли глаза – это был его звёздный час… Алексия Второго я видел дважды. В первый раз – на вечерне в московском храме Михаила Архангела. Он был немногословен, а проповедь прочёл мягким, почти домашним голосом. А во второй раз – в Троице-Сергиевой лавре, на Пасху, когда Ельцин, стоявший на балконе рядом с патриархом, поздравил прихожан, заполонивших всю площадь, с… Рождеством Христовым! Лицо Алексия Второго осталось бесстрастным. Я ещё подумал тогда, что он обладает выдержкой Штирлица…

Летние месяцы шли своим чередом. Народ ругал и хвалил кинопремьеры: отвратительный, какой-то грязный фильм «Груз 200» Балабанова и комичный «День выборов». У православных «хитом» стала картина Лунгина «Остров», даже священники влились в поток спорящих. А я листал новую книгу Варламова «Алексей Толстой» в серии «Жизнь замечательных людей». Варламов сам стал серийным автором: почти каждый год выдавал «на гора» литературную биографию. Помню, как читал его «Григория Распутина» объёмом в тысячу страниц, — всё ждал, когда же он скажет новое слово об этом историческом персонаже. И прочёл в конце: «Я так и не понял, кем был Григорий…»

5 июля страна обрадовалась всерьёз: Сочи был выбран местом проведения Олимпийских игр! Толпа сочинцев на площади перед Зимним театром пела, плясала и трясла флагами. Я позвонил отцу в Лоо – он отнёсся к событию почти безразлично: «Мы живём в пригороде, нас это не коснётся». А через месяц я был у него в гостях и получил изрядную порцию местных слухов о предстоящей Олимпиаде. Кто-то готовился сдать втридорога жильё строителям, а иные боялись его потерять – многие дома так и оставались не зарегистрированными.

Август был верен себе:13-го числа взорвали «Невский экспресс»…

Следующий, 2008 год, запомнился надолго… В феврале «вечный» правитель Кубы Фидель Кастро подал в отставку, оставаясь теневым «лидером нации». Что-то подобное сделал и Путин – он представил населению России инфантильного Дмитрия Медведева как будущего президента (третий срок Путину не «светил»). Смысл его путаной речи можно было передать так: «Мы тут посоветовались, и я решил». 2 марта Медведев, над которым смеялась вся страна, стал президентом, а Путин – премьер-министром.

Начиная с весны, на наши головы стали сыпаться подарки. 14 мая питерский футбольный клуб «Зенит» завоевал Кубок УЕФА, победив в Манчестере шотландский «Рейнджерс»: 2:0. В нашей команде блистал Аршавин. Через четыре дня российская хоккейная сборная стала чемпионом мира. 21 мая в Лужниках впервые состоялся финал Лиги Чемпионов по футболу (победил «Манчестер Юнайтед»), а через три дня певец Дима Билан со второй попытки покорил вожделенное «Евровидение» — бегал со статуэткой и с трёхцветным флагом и кричал, выпучив глаза.

В июне страна запасалась пивом: начался Чемпионат Европы по футболу. Наша сборная удивила всех — и своих, и чужих. Каждая её победа вызывала восторг: по ночам городские улицы превращались в карнавал и в пьяную лавочку одновременно. 21 июня наши футболисты красиво обыграли Голландию: 2:1и вышли в полуфинал, завоевав «бронзу». Народ гулял и сходил с ума от радости. Аршавин стал настоящей звездой и на поле, и на экране: потешно рекламировал вредные чипсы.

Большеголовый Дмитрий Медведев воодушевился и произнёс знаменитое: «Россия встаёт с колен!» — не подумав, что этим оскорбляет Путина.

Но впереди был август…

8-го числа, в день открытия Олимпийских игр в Пекине, вооружённые силы Грузии напали на Южную Осетию и обстреляли наших военных. Началась короткая война с Грузией. Президент этой «маленькой, но гордой» страны, рассказывая по телевидению о конфликте, так переволновался, что стал жевать галстук. Наше армейское командование после некоторого замешательства решилось на удар. О дальнейшем сообщил Лермонтов: «Бежали робкие грузины…»

Опьянённый победой Медведев подписал указ о признании независимости Южной Осетии, а заодно и Абхазии.

В конце августа вновь порадовал «Зенит» — выиграл у «Манчестера» матч за Суперкубок: 2:1.

Но на этом «подарки» закончились. Стали умирать известные всему миру личности: 10 июня – Чингиз Айтматов, один из моих любимых писателей, 3 августа – Александр Солженицын, а 5 декабря – патриарх Алексий Второй.

А потом начался кризис…

Рубль снова стал «деревянным»; то, что осталось от промышленности, увяло, цены полетели вверх. Начались «войны»: «газовая» – с Украиной и «молочная» — с Белоруссией.

1 января 2009 года Единый государственный экзамен стал обязательным для всей России. Вместе с Болонской системой обучения в вузах он стал разрушать образование окончательно. Появился новый термин: «жертва ЕГЭ». Протесты профессионалов (я, в числе многих, поставил подпись под обращением в «Литературной газете») не принимались – словно какая-то невидимая сила наперекор здравому смыслу сметала всё на своём пути.

В конце месяца был избран новый патриарх, им стал Кирилл, получивший поддержку президента. В тот день в храме, где проходили выборы, заплакала икона.

Весной правительство разрешило открыть игорные заведения. Может быть, именно поэтому пандемия свиного гриппа, объявленная ВОЗ в июне, обошла нас стороной…

Август «проскочить» не удалось: в один день, 17 числа, погибли от взрыва 25 человек в Назрани и утонули 75 работников Саяно-Шушенской ГЭС – «сошла с катушек» одна из турбин.

27 августа умер Сергей Михалков, ему было 96 лет. Патриарха советской литературы отпевал патриарх Кирилл.

Осенью в Евросоюзе запретили лампы накаливания мощностью 100 ватт, и Медведев загорелся идеей «изничтожить» и у нас «лампочки Ильича». Но быстро выяснилось, что «новейшие» ртутные лампы и дороже, и вреднее. Обыватели продолжали покупать старые лампочки, и при вечернем свете торшеров искали новые фантастические фильмы: американский «Аватар» и нашу «Чёрную молнию». Впрочем, лучшим оказалась кинокартина Бортко «Тарас Бульба», а среди сериалов – «Вербное воскресенье» режиссёра Сиверса.

В ноябре террористы подорвали ещё один «Невский экспресс», угробив 28 пассажиров, — наверное, они думали, что Путин на нём ездит в северную столицу. А президент в это время летел на траурный митинг в Пермь — в местном ночном клубе «Хромая лошадь» сгорели и отравились дымом 156 человек.

В январе 2010 года совершил пробный полёт наш первый истребитель пятого поколения Су-57, он потом испытывался десять лет.

В марте отечественный математик Григорий Перельман, доказавший гипотезу Пуанкаре, должен был получить премию в один миллион долларов, но отказался, чем всех удивил. Началась журналистская «охота», ему пришлось запереться в квартире. В Исландии взорвался вулкан с непередаваемым названием Эйяфьядлайёкюдль (мечта логопеда) и стал мешать полётам авиации. У нас взорвали, в который уже раз, московское метро.

В апреле натянулась струна между Россией и Польшей – под Смоленском разбился самолёт президента Леха Качиньского. В России объявили траур – знали, что поляки не простят даже собственной вины в катастрофе. Так и произошло, они стали бесконечно копаться в обломках и в многочисленных версиях «взрыва».

В мае во многих наших городах пошли протесты против введения платного высшего образования. Я тоже протестовал, но нас никто не хотел слышать.

Лето я провёл в Ессентуках – путёвку дали врачи, надо было подлечить лёгкие и желудок. Санаторий, огороженный металлическим забором, выкрашенным в синий цвет, был окружён зеленью деревьев, кустов и цветов красивейшего парка. Он был построен в 1966 году для партийной номенклатуры, до уровня вторых секретарей обкомов, но выглядел вполне современно: в центре небольшой площади, где сходились три его корпуса, бил разноцветными переливающимися струями музыкальный фонтан, вокруг располагались теннисные, волейбольные и баскетбольные площадки, а в глубине парка, на бронзовых стволах деревьев, стучали дятлы, по веткам прыгали белки, которых кормили с рук.

Я обратил внимание на расставленные повсюду бетонные пятнистые мухоморы в человеческий рост – мне объяснили, что это вентиляционные сооружения.

Номер, в который поселили, был обычным, трёхзвёздочного уровня, только просторный балкон выделялся – в нём хранились спортивные снаряды.

После консультации врача я стал расхаживать с санитарной книжкой по лечебным кабинетам и палатам. Дышал шипящим воздухом ингаляций, лежал в ваннах и постоянно пил «Ессентуки-4» в Курортном парке, в ближайшем бювете, к источнику которого сходились отдыхающие всех остальных санаториев.

Меня ещё записали на лечебную физкультуру, я старательно выполнял упражнения, иногда поглядывая на стройных молодых женщин в купальниках, а потом спускался в полуподвал и плавал в бассейне, — на его стенах меня привлекли и поразили мозаичные панно, сверкавшие яркими красками так, как будто стекляшки были выложены вчера.

Мозаика украшала и внушительную столовую, кормившую нас «от пуза», а в длинных, просторных и светлых коридорах были развешаны в рамах картины шестидесятых-семидесятых годов.

На самом верхнем этаже моего корпуса, поднявшись на лифте, можно было полюбоваться видом соседнего Пятигорска.

В выходные дни я осматривал окрестности Ессентуков, предъявив на пропускном пункте санитарную книжку охранникам. Город был заполнен санаториями и пансионатами «под завязку»: и старинными деревянными, ещё 1930-х годов, и новыми, стеклянно-бетонными. Выделялся санаторий администрации президента – при въезде в него жёлтыми и чёрными полосами была отмечена поднимающаяся в случае чего защита от террористов.

Она была сделана не зря: на пятый день моего лечения произошла серия взрывов в Пятигорске. Я увидел по телевизору, как президент вёл совещание. Все ожидали распоряжений об усилении антитеррора, но «Медвед» ввёл генералов в ступор – он предложил… переименовать милицию в полицию! Поэтесса Юнна Мориц откликнулась:

Летает чайка над морской волной,

Не чувствуя ни грудью, ни спиной,

Что этой замечательной страной

Руководит на голову больной.

Но самым главным ударом лета оказалась не эта немая сцена, а непрекращающаяся жара, измучившая страну. Два месяца солнце изматывало наши силы и терпение, горели леса, гибли от огня, дыма и невероятной духоты тысячи людей. Наверное, не выдержали такого пекла и литераторы – в тот год умерли Владимир Карпов, Галина Щербакова, Андрей Вознесенский и Белла Ахмадулина.

В храме целителя Пантелеимона, в который я ходил по воскресеньям, собирали вещи и деньги для пострадавших, но леса всё горели и горели… Пожарных машин, самолётов и вертолётов не хватало, даже премьер Путин прокатился на самолёте-огнетушителе и сбросил несколько тонн воды на тайгу.

Метеорологи что-то мямлили о феноменальной погоде, о циклоне, который упёрся и никак не сдвинется, но от этого было не легче – страна задыхалась.

Но в нашем санатории никто таких страданий не испытывал – помогали «мухоморы»…

По вечерам я читал журналы, взятые в небольшой библиотеке, и смотрел истерические репортажи программы «Время». В конце концов, я устал и переключил канал – начинался фильм 2005 года «Короткое дыхание», который я почему-то пропустил. Неожиданно он завладел всем моим существом. Неизвестная мне актриса Ирина Ефремова играла с такой любовью, что сердце растаяло в сладостной тоске и мечте об идеальной женщине. Поражённый её красотой, талантом и голосом, я бросился к компьютеру и выудил из него всю информацию о Ефремовой. Она была моей ровесницей и снималась мало, в основном в эпизодах, но все комментарии были восторженными. С этого дня я стал следить за её карьерой и очень расстроился, когда спустя шесть лет она скончалась от сердечной болезни.

А мои болячки постепенно уходили в воспоминания – санаторий сделал свое дело. Трогательно распрощавшись с медперсоналом и прихватив с собой несколько бутылок минеральной воды «Ессентуки-4», я сел в поезд…

В сентябре то ли Медведев, то ли Путин, отчего-то взъевшись на мэра Москвы Лужкова, отправил его в отставку. «Пчеловод» ещё трепыхался, писал заявления, но потом заткнулся. На его место пришёл «якут» Собянин.

2 декабря было объявлено, что Чемпионат мира по футболу 2018 года пройдёт в России…

15 февраля 2011 года, в Сретенье Господне, я брился и вдруг увидел в зеркале розовое пятно на шее. Потрогал и почувствовал, как под пальцами стало перекатываться под кожей что-то твёрдое, размером с горошину. Боли не было, голос внутри подсказал: надо идти к онкологу.

В онкологической клинике яблоку было негде упасть – очередь от регистратуры шла вниз по лестнице к выходу, на улице тоже стояли хмурые больные, но найти крайнего сразу не удалось: часть страдальцев сидела в машинах. Я понял, что в этот день, да и в следующий, к врачу не попаду, к тому же, выстояв здесь, добьюсь только записи, а записывали уже на месяц вперед. Пришлось идти в платное отделение. Через неделю женщина-врач, лицо которой скрывала медицинская маска, направила меня в поликлинику – сдать анализы перед операцией, назначенной на конец марта.

Неужели и мне, двадцать лет спустя после трагедии мамы, тоже предстоит пройти её путь?.. Страх вползал в душу и днём, и ночью, даже во сне тревожил, как ни старался его отогнать.

С анализами справился быстро, оставалась неделя до стационара. Я решил съездить в Костромскую область, в Нерехтский монастырь – объявление о паломнической поездке увидел в церкви.

Получив благословение от священника, я сел в заполненный автобус и через несколько часов уже ходил по женскому монастырю, приложился к мощам преподобного Пахомия Нерехтского.

В Костроме наша группа переночевала в гостинице, а утром мы все причастились в храме в день Ипатьевской иконы Божией Матери.

После обеда нам устроили экскурсию в Ипатьевский монастырь, оказавшийся, к всеобщему удивлению, в отличном состоянии, — сиял, как на картинке буклета! Он был небольшим, почти игрушечным, но выглядел так, как будто только что построен. В книге почётных посетителей я увидел подписи Горбачёва, Ельцина и Путина и всё понял: они стремились хоть как-то отметиться в «гнезде» династии Романовых – именно здесь в Смутное время скрывался отрок Михаил Романов, будущий царь, избранный сразу после изгнания оккупантов в 1613 году. Экскурсовод, указывая на портрет суровой и некрасивой Марфы, судя по всему, болевшей базедовой болезнью, рассказал, что согласие отпустить Михаила в Москву она дала не сразу – только после того как из столицы прибыли несколько подвод с шелками, золотом и жемчугом. Кстати, в день экскурсии мы застали театрализованное представление, посвящённое этому историческому событию. Костюмы артистов были богатыми, а вот подводы…

Поездка меня успокоила. В стационаре, среди впавших в уныние соседей, — трёх мужчин, постоянно выходивших покурить, я выглядел самым смелым. Время зря не терял – торопился закончить рукопись новой книги, в которой «на всякий случай» высказал все сокровенные мысли.

В марте начались бомбардировки Ливии, а 11 числа на Японию после землетрясения обрушилось цунами, погибло почти 20 тысяч, а затем «рванула» Фукусима – она была пострашней, чем Чернобыль, ядерные реакторы взлетали на воздух, как ракеты. Японские власти, не справившись с аварией, стали скрывать последствия: радиоактивная вода выливается в океан до сих пор.

Операция моя шла под местным наркозом, рядом на двух столах «резали» соседей. Онколог с ассистентом, которого звали, как Лермонтова, Михаилом Юрьевичем, минут через пятьдесят показала мне красный от крови кусок мяса: «Ничего страшного не вижу!»

Через несколько дней пришёл результат анализа: опухоль оказалась доброкачественной. После выписки я сразу направился к ближайшему храму и упал перед иконой Богоматери на колени…

Летом сходил в кинотеатр, на «Анну Каренину» Сергея Соловьёва. Смотрел и думал о своём…

В июле на Волге возле Казани опрокинулся древний теплоход «Булгария», 122 человека утонули. Я схватил телефон – родственники жили в столице Татарии – но обошлось, они в это время отдыхали в Крыму.

В августе впервые ничего не случилось, но 7 сентября в Ярославле разбился хоккейный «Локомотив», вся команда погибла, выжил только штурман самолёта ЯК-42.

В начале февраля 2012 года в Москве активизировалась недовольная властью молодёжь, — она протестовала против фальсификации президентских выборов, а 21 числа группа пошлых девиц станцевала в Храме Христа Спасителя буйный танец. Запад, как обычно, начал кампанию против наших властей. 4 марта на выборах победил Владимир Путин (Медведев вернулся на пост Премьера). Отсалютовали «новому старому» президенту в Махачкале, погибла целая дюжина ничего не подозревавших простых дагестанцев.

В начале мая в Индонезии во время рекламного полёта врезался в гору российский пассажирский самолёт-неудачник «Сухой Суперджет-100». Комиссия так и не выяснила до конца, кто виноват – диспетчер или лётчик.

Летом жгла засуха, после неё ожидалось наводнение… В Краснодарском крае, в Крымске, прорвало дамбу. Погиб 171 человек, в стране объявили  траур.

В начале августа Россия вступила во Всемирную торговую организацию (ВТО) и до сих пор не знает, как из неё выйти…

4 декабря умер Василий Белов, телевидение, ничего не понимая в литературе, только повторяло: «Писатель-деревенщик, писатель-деревенщик…» А был он русским писателем, его книги будут читать всегда…

Год оказался совсем печальным… Радовало только кино. Особенно хороши были фильмы «Мой парень – ангел», «Дом на обочине», «Белый тигр», из сериалов – «Анна Герман».

2013-й ждали с беспокойством – число не нравилось. 1 января началось внедрение, а по сути – навязывание универсальной электронной карты (УЭК), куда собирались перевести все личные документы. Православные сразу стали подозревать в этом деле нечистый замысел и отказывались от присылаемых «писем счастья». Но со временем всё рассосалось само собой – деньги, выделенные на этот проект, украли…

Год оказался, на удивление, рутинным, если не считать начавшийся наплыв мигрантов в Европу. У нас время от времени тоже происходили стычки между «понаехавшими» и коренными жителями. В июле в городе Пугачёве (!) целую неделю шли массовые драки после убийства чеченцем местного парня.

Терактов в этом году почти не было – ФСБ готовилась к Олимпиаде в Сочи.

В январе 2014-го я позвонил отцу на юг: «Как у вас дела, к Олимпиаде готовы?» — «Да ты что, всё кругом разрыто, техника носится, сплошной аврал!» «Ну, раз аврал, — подумал я, — значит, всё в порядке, успеют».

7 февраля Олимпиада началась. Её открытие смотрел весь мир, и здесь мы тоже постарались, показали самое лучшее: от литературы до балета.

Наши спортсмены брали золото всем миром (в команду включили несколько натурализованных иностранцев) и победили в неофициальном зачёте. И террористы смолчали, а ведь рядом – Кавказ…

Но беда пришла совсем с другой стороны – с Украины. 18 февраля начались беспорядки в Киеве, затем стрельба и переворот со сменой власти. Мировое внимание переключилось на майдан.

Русские области Украины возмутились тем, что родной язык был поставлен вне закона, и решили жить самостоятельно. Новый президент «незалежной», Порошенко, бросил на «сепаратистов» войска. Началась гражданская война, по опыту истории – самая жестокая из войн, с насилиями, пытками и изуверскими казнями. Кровавое колесо покатилось сначала в Донецк и Луганск, потом в Крым. 16 марта крымчане провели референдум о присоединении к России, а уже на следующий день мы его признали, на полуостров молниеносно прибыли «вежливые люди» в камуфляжной форме, и долгожданное возвращение в Россию состоялось.

И в России, и в Донецкой и Луганской областях, прозванных «Новороссией», были уверены: теперь всё будет, как надо. Да и Президент России вспомнил чекистский лозунг: «Своих не бросаем!»

2 мая обозлённые бандеровцы сожгли вместе с людьми Дом профсоюзов в Одессе, не пощадив даже беременную женщину, а 12 числа Донецкая и Луганская республики, по примеру Крыма проведя референдумы, попросились в состав России. Но в Москву на всех парах примчался президент Швейцарии по фамилии Буркхгальтер (у нас его назвали Бухгалтером) и объяснил нашему «решительному лидеру», что вклады дорогих, во всех смыслах, «русских» олигархов, если Россия признает Новороссию, будут в банковских подвалах заперты навечно.

Путин отказал Новороссии в признании, а затем отозвал из Совета Федерации право использования на «территории Украины» российских войск.

Местные и добровольцы в Луганске и Донецке гибли сотнями, но больше всего было жаль детей. Россия вместо войск отправляла собранные с миру по нитке бинты, шприцы и продовольствие (даже КАМАЗами), а бандеровцы, обнаглев, стали обстреливать российскую территорию, – погиб ростовский пенсионер.

Путин молчал.

На то, что происходило в оставшиеся месяцы, уже не обращали внимания – трагедия Новороссии затмила всё.

В качестве предновогоднего подарка в декабре в России обвалился рубль. Народ в спешке менял рубли на доллары.

Швейцарские вклады оставались в безопасности.

В конце января 2015 года в Москве, в здании ИНИОН РАН (Института научной информации), вспыхнул пожар, сгорел корпус, где хранились подлинники документов, связанных с разрушением СССР.

Я ходил в библиотеку ИНИОН, как на работу – копался в каталогах по философии, — они там были полнее, чем в Ленинке. Теперь на несколько лет институт закрыли на ремонт.

27 февраля на мосту, с которого я любил смотреть на Москву-реку, на Кремль, на Храм Христа Спасителя и Дом на набережной, был застрелен Борис Немцов, слабый политик, один из самых бледных премьеров при Ельцине, но почему-то обожаемый иностранными «товарищами». Он исправно получал от них миллионные гранты, жил в своё удовольствие, менял жён и любовниц. Одна из «девиц», родом с Украины, и навела убийц с Кавказа. Кому был нужен его труп, так и осталось загадкой. Может, просто надоел? Между прочим, я мог его видеть на общем вечере сочинских выпускников в концертном зале «Фестивальный» — мы были ровесниками. Немцов числился почётным гражданином города Сочи, но жители понимали, что это за фигура, и почитали не его, а настоящего гражданина – космонавта Виталия Севастьянова.

А Сочи готовился к футбольному чемпионату, несмотря на то, что чиновников ФИФА американцы затаскали по судам, а главу вообще вынудили уйти в отставку – не простили решения провести Чемпионат мира в России. Назло нам даже Нобелевскую премию присудили Светлане Алексиевич, занимавшейся не художественной, а документальной прозой – за то, что писала о нас гадости. Валентину Распутину, умершему в марте, «Нобелевку» так и не дали, хотя его выдвигали, — понимая, впрочем, что за настоящую национальную литературу премию получить невозможно.

Может, «за бугром» психовали ещё из-за того, что наши войска оказались в Сирии? Они одержали там несколько «окончательных» побед, после которых «практически полностью» ушли, но почему-то продолжали воевать, теряя бойцов и самолёты. В России тоже никто не понял, почему защищать русских от бандеровцев в Донбассе – это плохо, а защищать сирийцев от всех, кому не лень – хорошо.

2015-й запомнился ещё и «самолётопадом». Больше всего не повезло Малайзии – один из её «Боингов» сбили над «незалежной», — там это дело полюбили и почти буквально воспроизводили сюжет советской детской страшилки: «Подводная лодка в степях Украины подбила ракетой чужой самолёт». Второй малазийский лайнер «нырнул» в Индийский океан.

В октябре был взорван российский пассажирский самолёт над Египтом, а в ноябре уже турки сбили наш военный СУ-24, мы потеряли и лётчика.    Путин ответил… запретом тамошних помидоров и рекомендацией туристам: «Не нужен нам берег турецкий!..» Впрочем, через короткое время запреты были сняты.

12 февраля 2016 года на Кубе встретились Папа Римский и наш Патриарх. Началась череда расколов в православном мире, особенно после украинского «томоса» Вселенского патриарха Варфоломея. Даже на конкурсе песни «Евровидение», почему-то до дрожи любимого в России, политика «побила» творчество: наш Лазарев по итогам голосования зрителей победил, но жюри, недолго думая, присудило первое место украинской диве Джамале, с преувеличенным трагизмом исполнившей песню «1944» — о выселении крымских татар, кстати, во время войны почти полностью поддержавших оккупантов.

Весной я сходил на премьеру фильма «28 панфиловцев», снятого на народные деньги. Кинокартина  была сделана «на четвёрку», но наши журналисты набросились не на неё, а на сам подвиг советских солдат – вначале стали сомневаться, что все воины погибли, а потом пошли рассуждения в духе: «А был ли мальчик?»

В июне в Карелии в Сямозере утонули 14 школьников, которых выпустили в поход на шлюпках неподготовленными. Просьбу детей о помощи диспетчер приняла за шутку, её потом судили.

15 июля в Турции произошла попытка государственного переворота, но президент Эрдоган остался у власти – не в последнюю очередь из-за звонка Путина.

В июле наш путешественник «всех времён и народов» священник Фёдор Конюхов установил мировой рекорд по скорости кругосветного полёта на воздушном шаре. Отец Фёдор: «Я летел и молился».

В августе беда вновь свалилась не с неба, а пришла из нашей лаборатории спортивных допинг-тестов. Возглавлявший её некий Родченков сбежал в США и стал всем рассказывать, что российские спортсмены выиграли Зимнюю олимпиаду в Сочи и все остальные соревнования благодаря допингу. Началась кампания против наших атлетов. Первое место на Зимних играх у нас отобрали, а на Летнюю олимпиаду в Рио-де-Жанейро кого-то просто не пустили, а некоторых назначили «нейтральными». Российские власти только ругались, ничем помочь не смогли. От «коварных русских» стали шарахаться, как от чумных.

По странному совпадению, европейцам тоже пришлось шарахаться — от нового вида терроризма. Во Франции, Германии, Англии и США в толпы праздно гуляющих стали с разгона врезаться грузовики и легковушки.

19 декабря Эрдоган «отблагодарил» Путина за поддержку: в Анкаре, в картинной галерее, был застрелен российский посол Андрей Карлов. Обычно после этого пострадавшая страна объявляет войну (как, например, Америка Ливии) либо разрывает все отношения и вводит санкции. Наш президент… принял извинения, а бедному Карлову посмертно присвоил звание Героя России.

В конце декабря в Сочи после взлёта упал в море ТУ-154, летевший в Сирию. Погиб почти весь легендарный ансамбль песни и пляски имени Александрова, во главе с дирижёром, и общественница Елизавета Глинка. Я позвонил отцу – он был в ужасном состоянии: «У нас все переживают, ходят слухи, что самолёт сбили или взорвали, водолазы говорят, что тела разорваны».

Расследование катастрофы затянулось, спустя три года уголовное дело вообще засекретили.

В январе 2017-го вступил в должность новый президент Америки Дональд Трамп. Наши СМИ, захлёбываясь от умиления, рассказывали о нём ещё до выборов так, как будто видели его российским президентом. Неужели надеялись, что он отменит санкции, введённые против нас ещё в 2014 году за «аннексию Крыма»?

В России же всё шло своим чередом…

1 апреля умер поэт Евгений Евтушенко.

3 апреля в Питере взорвали метро.

В конце мая – ураган в Москве, погибли 18 человек.

В июне в стране провели пробный (перед Чемпионатом мира по футболу) Кубок конфедераций. Выиграли немцы, жившие в Сочи и оставившие о нём восторженные отзывы.

В августе случился убийственный пожар в Ростове-на-Дону, сгорели деревянные хибары, мешавшие застройке. Я вспомнил, с какой опаской в 1976 году пробирался в вечерних сумерках из техникума в съёмную квартиру – этот район числился «бандитским».

В октябре Трамп показал зубы – были захвачены генконсульство России в Сан-Франциско и торговое представительство в Вашингтоне. По всем дипломатическим законам – это преступление. Из Кремля что-то промычали в ответ, потом нехотя закрыли одно из американских консульств.

В конце октября в Сочи прошёл 19-й Всемирный фестиваль молодёжи и студентов – кроме нашего курортного города его никто не хотел принимать.

В числе гостей была и молодёжь Казахстана, чей президент как раз в эти дни подписал указ о переходе казахского языка с кириллицы на латинскую графику. Его примеру последуют ещё несколько бывших союзных республик.

7 ноября, в день 100-летия Великой Октябрьской социалистической революции, в разных монументах по всей России были вскрыты несколько посланий 1967 года будущим потомкам. В одном из них было написано: «Как мы вам завидуем! Вы живёте при коммунизме…»

В феврале 2018-го торжественно начались Зимние олимпийские игры в Южной Корее. Праздничными они стали для всех, кроме нас. Ещё до открытия над нашим спортом стали издеваться: без всяких объяснений многим запретили участвовать в играх, а от остальных потребовали выступать без национального флага. Путин заявил, что это оскорбление: «Без флага мы на олимпиаду не поедем!» Но очень скоро сдался и сказал российским олимпийцам: «Решайте сами!» Для приличия несколько дней на экране и в сети продолжались страдания и нытьё, но в Южную Корею мы всё-таки поехали и заняли там самое позорное место за всю историю нашего спорта. Даже победа хоккеистов в финале ничего не меняла – все поняли, что наши атлеты стерпят любое глумление. Спустя год нас лишили права выступать на целых четыре сезона.

18 марта прошли «выборы президента Путина». Он, конечно, победил, хотя на избирательных участках происходило нечто странное: исчезали бюллетени (мне его так и не выдали, сказали, что нет в списках), подсчёты велись за закрытыми дверями… Вторым неожиданно оказался коммунист Павел Грудинин. «Красному директору» этой пакости не простили, мстили ему потом не один год.

А через неделю запылал торгово-развлекательный центр «Зимняя вишня» в Кемерове, погибло много детей. Привычные для «новой России» жадность и разгильдяйство продолжали собирать жертвы.

В мае открыли для машин Крымский мост, соединяющий Кубань с полуостровом. Вместе с объездной железной дорогой в обход Украины он стал поводом почти полностью развестись с «незалежной» – вот только нефтепроводы и газопроводы «в обход» пустить так быстро не получилось.

14 июня в Лужниках открылся Чемпионат мира по футболу. В этот же день телевизор сообщил о повышении пенсионного возраста на пять лет. Праздник был испорчен, все ждали защиты от Путина, но он молчал, и только 29 августа появился в эфире и, ёрзая на стуле, выдавил, наконец: «Прошу отнестись с пониманием…» До этого Путин не раз убеждал всех, что, пока он президент, повышения пенсионного возраста не будет… С этого дня у нас больше не было президента.

А чемпионат всем понравился, особенно иностранцам: бесплатные железнодорожные билеты, красивые девушки… Какие-то африканцы даже решили у нас остаться, пришлось выдворять их силой.

15 июля чемпионами мира во второй раз стала сборная Франции, победившая в «мокром» от проливного дождя финале хорватов: 4:2. Наши футболисты играли на полную катушку, как бешеные, и дошли до четвертьфинала, по дороге обыграв в серии пенальти Испанию. Последний удар испанцев вратарь Акинфеев отразил ногой, которую тут же назвали «ногой бога».

 

 

   Снова Хоста

 

Спустя тридцать шесть лет я вновь приехал в Хосту. К моему превеликому удивлению, в ней мало что изменилось, только новый вокзал, построенный к олимпиаде прямо под виадуком, радовал глаз. Публика всё так же прогуливалась по уютной Платановой улице, изредка скрываясь от июльского солнца в красочных кафе, но питалась больше в столовых, которые не закрывались до позднего вечера. Санатории и пансионаты, скрытые за стеной магнолий и кипарисов, работали, как всегда, неспешно и незаметно, а на пляже наблюдалась привычная курортная лень.

Кинотеатр «Луч» приглашал на сеансы зрителей, ванный корпус сменил название, но не мебель, и даже чебуречная дымилась и издавала непередаваемый аромат на том же самом месте!

Я шагал по знакомому канатному мостику над рекой к Ялтинской набережной, выглядевшей так же чисто и покойно. Небольшой подъём по короткой улице Красных Партизан – и я оказался на проспекте с прежним названием: «50-летия СССР», только пальмы слева и справа от дороги вымахали до третьих этажей, а тогда, летом 1982-го, мне были по пояс. И вывески не сменились: те же аптеки, парикмахерские, магазинчики хозяйственных товаров. Правда, армия зубных врачей выросла — на каждом пятом здании сияла белоснежной улыбкой надпись «Стоматология». Неужели зубы у курортников стали болеть чаще?..

Где-то рядом, в лесных зарослях одного из холмов, украшавших Хосту, почти круглый год жила в своём доме «киношная девочка» Проклова, давно уже ставшая молодящейся бабушкой, но её жизнь теперь меня не интересовала.

Я вдруг почувствовал ранее затаённое, а теперь неодолимое желание поселиться где-нибудь поблизости, чтобы бывать здесь, в этом родном для меня месте, по первому зову сердца.

В центре Хосты купить или снять комнату было слишком дорого, и я стал искать уголок неподалёку. Горный посёлок в двадцати минутах езды на автобусе от морского берега – это то, о чём я мечтал!

Я созвонился с хозяевами небольшой комнаты и прибыл по живописной извилистой дороге, от которой захватывало дух, в центр выбранного мной пригородного селения. Красота посёлка оказалась фантастической, просто запредельной! Величественные хребты вокруг были покрыты сплошным лесом, позади на приличном расстоянии, на вершине самой большой из них, горе Ахун, смотрела на нас знаменитая башня. В противоположной стороне, на севере, виднелись ледники Красной Поляны, а справа от каньона глубоким вечером светились два красных фонаря пограничного перехода в Абхазию.

Светлый дневной посёлок был искренне радостным, даже названия улиц были сияющими: Солнечная, Садовая, Виноградная… На Виноградной и стоял одноэтажный многоквартирный дом, в котором я взял в бессрочную аренду старенькую комнату, но с электричеством и водой. Из окна виднелся не пейзаж, а целая картина природы необыкновенной красоты, написанная Великим Художником.

В горной деревушке жил народ, не испорченный торгашеством, — в основном работающие в городе армяне и русские. Когда я ехал в переполненном автобусе, на мои вопросы местные жители отзывались с ошеломляющей открытостью, от них словно исходил солнечный свет.

Девушки посёлка отличались здоровьем, красотой и непосредственностью – чернобровая армянка с доверчивой радостью объясняла мне, какой тут редкий по чистоте воздух, какие горы! И живут здесь только хорошие семьи, везде царят тихие нравы, даже полиции нет!

Я, действительно, заметил потом, что в селе все собаки – щенки, все девушки – целомудренные школьницы, а все юноши – скромные и почитающие старших…

Здесь все друг друга знали с детских лет. Когда рейсовый автобус столкнулся с легковой машиной – водители спокойно вышли, поздоровались, тихо о чём-то поговорили, сфотографировали вмятины и разъехались…

Теперь я стал жить в этом предместье, в окружении белых скал, древних каньонов и таинственных пещер. Обновил жилище, настроил сеть, а по утрам ловил на удочку наивную рыбёшку в мелководной речке. В воскресенье ездил в церковь, а в будние дни работал над новой книгой. Я приготовил этот приютный уголок не только для себя – для друзей, которых ждал каждое лето в гости: пусть они совершенно бесплатно живут, поправляют здоровье, наслаждаются красотой гор и впитывают целебную силу моря.

Впереди нас ожидали грозные события: мировая язва, непонятное «великое сидение», слом привычной жизни, кризис власти и много чего ещё… Но теперь я точно знал: что бы ни случилось, нам есть где укрыться от невзгод.

Я понял на закате, что никаких моих сил не хватит для того, чтобы изменить мир. Только иная воля может помочь в его познании. И в начале пути, — тогда, в Хосте 1982 года, когда я впервые услышал проникновенный и призывный голос, и сейчас, — я могу понять и оценить всё вокруг: зелёные горы, белеющие склоны, стремительные водопады, загадочные ущелья, человеческое несовершенство и величие. Моя выстраданная любовь остаётся всё такой же преданной, возвышенной и бессмертной. И я смиренно надеюсь, что мне простятся все тайные и явные грехи.

Бесконечно благословенная и в то же время кроткая, тихая радость великого открытия наполнила душу. Предчувствие грядущей жизни стало мелодией сердца…

Каждый вечер, ровно в семь часов, над самой дальней и самой высокой горой за перевалом зажигается яркая звезда. Она светится изнутри, словно редкий алмаз, сверкая гранями, а потом начинает гореть белым, оранжевым и синим пламенем – и неожиданно исчезает…

Жизнь вспыхнет и погаснет, но останется память о ней. Ведь это для нас она погасшая звезда. А для Бога — огромное и вечное солнце.

 

Июль 2019 – апрель 2020.

Юрий Павлов

Юрий Павлов:

Марина Цветаева: «Я не русский поэт…»?

В 1932 году, в пору творческой зрелости, когда принято подво­дить итоги, М. Цветаева опубликовала статью «Поэт и время», в кото­рой выразила своё понимание проблем, ключевых для любого ху­дожника, проблемы «назначения поэта и поэзии», в первую оче­редь. Показательно, что, рассматривая этот вопрос, М. Цветаева раз­граничивает «современность» и «злободневность» как понятия про­тивоположные. «Современность» — совокупность лучшего, «воздей­ствие лучших на лучших», воздействие избранных на избранных; отбор, изображение показательного для времени, своевременность всегда и всему. Злободневность — воздействие худших на худших, заказ времени, сиюминутность (Цветаева М. Поэт и время // Цвета­ева М. Собр. соч.: В 7 т. — Т. 5. — М., 1994).

Однако далее М. Цветаева противоречит сама себе, подменяя со­временность злободневностью. В результате служение художника современности трактуется однозначно: измена себе и времени, по­этическая смерть. Во многом поэтому современность — кожа, из ко­торой «поэт только и делает, что лезет», выбрасывается за борт со­временности.

Через эти и другие образные либо декларативные характеристи­ки лейтмотивом проходит мысль: талант — главный критерий оцен­ки писателя. Замечу, что всякий талант и любая сила (идея, неодно­кратно высказываемая поэтом на протяжении всей жизни) для М. Цветаевой притягательны. Поэтому ею игнорируются следую­щие вопросы: направленность таланта, ценности, лежащие в его ос­нове, пути прихода к вечности. Иными словами, своё творческое назначение художник реализует через русскую триаду «личность — народ — Бог», через обретение и выражение традиционных нацио­нальных идеалов или через разрыв и полемику с ними. Именно под таким углом прежде всего рассмотрим личность и творчество М. Цветаевой.

«…В поэте сильнее, чем в ком-либо другом, говорит кровь: пред­ки. Не меньше, чем в овчарке» (Цветаева М. Слово о Бальмонте // Цветаева М. Собр. соч.: В 7 т. — Т. 4. — М., 1994). Эта мысль поэтессы, высказанная в связи с юбилеем К. Бальмонта, полностью примени­ма к ней самой. М. Цветаева не раз говорила, что человеческая и по­этическая сущность её во многом была предопределена матерью. Будучи в том же возрасте, в котором Мария Александровна ушла из жизни, Цветаева в «Истории одного посвящения» писала: «…Узнаю во всём, кроме чужих просьб, — её в себе, в каждом движении души и руки» (Цветаева М. Собр. соч.: В 7 т. — Т. 4. — М., 1994). Остановим­ся на наиболее важных «движениях».

В «Доме у Старого Пимена» поэтесса называет юдоприверженность одной из черт своей матери. Иудеи, по словам М. Цветаевой, были обертоном и её жизни. Показательны следующие признания поэтессы: «Евреев я люблю больше русских…»; «Делая Сергея Яковле­вича евреем, вы делаете его ответственным за народ, к которому он внешне — частично, внутренне же — совсем непричастен, во всяком случае — куда меньше, чем я!» (Цветаева М. Письма // Цветаева М. Собр. соч.: В 7 т. — Т. 7. — М., 1995). Видимо, закономерно, что и сре­ди многочисленных возлюбленных Цветаевой, реальных и вообра­жаемых, мужчин и женщин (С. Эфрон, С. Парнок, О. Манделыптам, Б. Пастернак, А. Бахрах, А. Вишняк, П. Антокольский и т.д.), были пре­имущественно евреи. Не берусь утверждать, в какой степени М. Цве­таева еврейка по духу, но одна, главная, ветхозаветная идея, идея из­бранничества — стержень её личности и творчества.

Во многом естественный и безобидный в детстве и юности дух протеста приобретает у Цветаевой в конце концов самоценный ха­рактер. И в себе, и в других поэтесса ценила и подчёркивала преж­де всего эту черту. Вот только некоторые примеры: «…Одна — из всех, одна — над всеми, совсем рядом с тем страшным Богом, в махровой юбочке — порхаю» (детское ощущение Марины); «Обо мне: поэте и женщине, одной, одной, одной — как дуб — как волк — как Бог…»; «…И меня с моим неизбывным врагом — всеми» (две мысли зрелой жен­щины, порождённые разными обстоятельствами и людьми); «…С од­ним — против всех, с одним — без всех» (оценка собственной мате­ри); «…Одинокий подвиг одной — без всех, стало быть — против всех» (характеристика матери М. Волошина).

Это противостояние всему и всем — суть личности М. Цветаевой, лейтмотив её жизни и творчества. Именно страстью к «одноглаво­му, двуглазому мятежу», страстью к преступившему определяется звание поэта: «Нет страсти к преступившему — не поэт» (Цветаева М. Пушкин и Пугачёв // Цветаева М. Собр. соч.: В 7 т. — Т. 5. — М., 1994). Отсюда — универсальный закон восприятия окружающих, жизнен­ное кредо Марины Ивановны, порождённое по-цветаевски поня­той судьбой А. Пушкина: «…Я поделила мир на поэта — и всех, и вы­брала — поэта, в подзащитные выбрала поэта: защитить — поэта — от всех…» (Цветаева М. Мой Пушкин // Цветаева М. Собр. соч.: В 7 т. — Т. 5. — М., 1994). Но цветаевская страсть к преступившему стано­вится позицией преступившего, что наиболее наглядно и концеп­туально проявилось в «Чёрте».

Дело не столько в детском восприятии Бога и чёрта, сколько в том, как оно оценивается зрелой М. Цветаевой. Если ребёнок Мари­на ужасается кощунственному единству «Бог — Чёрт» («Бог — с без­молвным молниеносным неизменным добавлением Чёрт» (Цветае­ва М. Собр. соч.: В 7 т. — Т. 5. — М., 1994), то Марина Ивановна ощуща­ет его как дар. Только пока она не решается или не желает назвать дарителя, лишь неопределённое — «чей-то».

Вскоре становится очевидным: Бог и чёрт по-разному восприни­маются поэтессой, которая в комментариях к рассказу о первом при­частии заявляет: «Чёрт: тайный жар». А тайный жар, как следует из другого признания, — ключ к душе и всему творчеству (Цветаева М. Пушкин и Пугачёв // Цветаева М. Собр. соч.: В 7 т. — Т. 5. — М., 1994).

Происходит разрыв кощунственного единства, и чёрт становит­ся центром в мироздании М. Цветаевой, чёрт занимает место Бога. Пусть он именуется при этом Мышатым, главное — реабилитирует­ся тьма: она — не зло, «тьма — всё», «родная тьма». И как следствие — столь показательная сравнительная характеристика Бога и чёрта: «Бог был — чужой, Чёрт — родной. Бог был — холод, Чёрт — жар. И ни­кто из них не был добр. И никто — зол. Только одного я любила, дру­гого — нет: одного знала, а другого — нет. Один меня любил и знал, а другой — нет» (Цветаева М. Собр. соч.: В 7 т. — Т. 5. — М., 1994).

Восприятие же веры, церковных обрядов, священников как се­милетней девочкой, так и женщиной, которой за сорок, лишний раз подчёркивает её духовную нерусскость, неправославность. В этом ряду стоит и завещание М. Цветаевой, «Кирилловны» (в котором вы­ражается желание быть похороненной на хлыстовском кладбище в Тарусе), и признания поэтессы о высокой жалости к бесам, страсти к проклятому, преступившему (Цветаева М. Пушкин и Пугачёв // Цветаева М. Собр. соч.: В 7 т. — Т. 5. — М., 1994).

Диссонансом на фоне сказанного звучат слова М. Цветаевой, обращённые в письме к Бахраху о её русском русле («Литературное обозрение», 1991, № 9). Как следует из разъяснений поэтессы, суть этой русскости — любовь. Действительно, любовь в жизни и стихах, любовь в самых разных её проявлениях даёт ответы на многие во­просы, которые уже прозвучали и ещё могут прозвучать.

«Предал и продал». Так оценивает М. Цветаева измену Абрама Вишняка через неделю после её отъезда («Литературное обозре­ние», 1991, № 8). «Кот», «крокодил», «чёрное бархатное ничтожест­во» — вот не полный перечень нелестных отзывов о возлюбленном. Естественно было бы предположить, что поступки «мятежной Ма­рины» принципиально отличались от поведения «ничтожества» в подобных ситуациях временной разлуки.

1923 год. Роман в письмах с А. Бахрахом, облачённый в самые пышные слова, скоропостижно скончался, стоило молодому чело­веку месяц не отвечать на письма поэтессы. Свою измену женщина объяснила предельно просто: «Я рванулась, другой ответил…» («Ли­тературное обозрение», 1991, № 9).

29 декабря 1926-го года умер Рильке, которого Цветаева, по её словам, любила «больше всего на свете» (Здесь и далее в статье пере­писка Цветаевой, Пастернака, Рильке будет цитироваться по следу­ющему источнику: Райнер Мария Рильке. Борис Пастернак Марина Цветаева. Письма 1926 года. — М., 1990). Поэтесса узнала об этом пе­ред самым Новым годом. На следующий день — 1 января 1927-го го­да — она писала Б. Пастернаку: «Я тебя никогда не звала, теперь вре­мя. Мы будем одни в огромном Лондоне». Следует пояснить данную ситуацию.

В августе 1926-го года М. Цветаева порвала с Б. Пастернаком, со­средоточившись только на чувстве к Рильке. Поводом к этому шагу послужило письменное признание Пастернака о наличии в нём «воли». Цветаева, видимо, не предполагала, что после многочислен­ных признаний мужчины в любви к ней (таких, например: «безмер­но любимая», «люблю совершенно безумно») и её благословений («Не смущайся женой и сыном. Даю тебе полное отпущение от всех и вся. Бери всё, что пожелаешь… Бери всё это с лирической — нет, с эпической высоты…») Б. Пастернак принадлежал и жене, сыну. К то­му же М. Цветаева сама неизбежно шла к разрыву с Пастернаком ра­ди Рильке.

Чувство к австрийскому поэту — редчайший эпизод в жизни Цве­таевой, когда она не могла позволить себе «любовь втроём», как бы­ло ранее и впоследствии не раз. Цветаева писала Рильке: «Не хочу сообщника, даже если бы это был сам Бог». В минуты освобождения из словесного плена, выдуманного мира, в минуты пробуждения от почти вечного лживо-красивого сна-любви женщины оценивает себя и других не с «эпической высоты», а с высоты единственно вер­ной — традиционной христианской морали. И как результат — стро­ки к Рильке, объясняющие разрыв с Пастернаком: «Когда я узнала об этой его второй загранице, я написала: два письма из-за грани­цы! Двух заграниц не бывает…

Пусть жена ему пишет, а он — ей. Спать с ней и писать мне — да, писать ей и писать мне, два конверта, два адреса (одна Франция!) — почерком породнённые, словно сестры…».

И вот сразу после смерти Рильке, не побыв даже дня в трауре, М. Цветаева вновь вспомнила о советском поэте Пастернаке. На письмо, которое уже цитировалось, на приглашение встретиться в Лондоне Борис Леонидович, с точки зрения поэтессы, ответил от­пиской. Цветаева навязчиво повторяет попытку: «Я, упорствующая на своём отношении к тебе, в котором окончательно утвердила ме­ня смерть Рильке. Его смерть — право на существование моё с тобой, мало — право, собственноручный его приказ…».

Итак, рассмотренные и не рассмотренные примеры свидетель­ствуют, что во взаимоотношениях с мужчинами, в «любви» поэтес­са руководствовалась теми же принципами, что и «ничтожество» Вишняк. Более того, Цветаева вела себя ничтожней Геликона, ибо её «романы» протекали на фоне мужа, на фоне детей.

В одном из писем к А. Бахраху М. Цветаева даёт следующую харак­теристику И. Эренбургу: «Люди его породы, с отточенной — и отчас­ти порочной мыслью, очень элементарны в чувствах. У них мысль и чувство, слово и дело, идеология и природный строй — сплошь раз­ные и сплошь враждебные миры» («Литературное обозрение», 1991, № 8). Эти слова применимы и к самой поэтессе.

Если мы обратимся к её эпистолярным романам с Бахрахом, Рильке, Пастернаком и другими, то создаётся впечатление, что сам уровень и границы отношений, устанавливаемых Цветаевой («Я го­ворю с духом», «не внести быта» и т. д.), заранее обрекают «любовь» «небожителей» на неуспех. Перед нами игра, спектакль, где режис­сёр, сценарист, главный герой-актёр выступают в одном лице.

Можно говорить и об определённых цветаевских правилах игры в «любовь». Сначала следует наплыв высоких слов: «Вы были первым — за годы, кажется, — кто меня в упор (в пространстве) окликнул. О, я сразу расслышала, э<то> был зов в ту жизнь: в любовь, в жар рук, в ту жизнь, от которой отрешилась» («Литературное обозрение», 1991, № 10). (Здесь всё, мягко говоря, преувеличение: и в отноше­нии «первого», и в отношении «отрешилась».) Далее идёт искусст­венное нагнетание страстей: «Я приняла Вас не как-такого-то с име­нем и отчеством, а как вестника жизни, которая ведёт в смерть… Хва­тит ли у Вас силы долюбить меня до конца, т. е. в час, когда я скажу: «мне надо умереть», из всей чистоты вашего десятилетия сказать: «Да» (Там же).

Естественно, могут возразить: в словах-признаниях Цветаевой — её сущность, а не игра, естество, а не искусственность и т. д. Если это так, то где тогда подтверждения серьёзных отношений и глу­боких чувств, где поступки. Я, конечно, понимаю, насколько аб­сурден, с точки зрения поэтессы, такой подход, ибо она была убеждена: «Любовь живёт… в словах и умирает в поступках» (Райнер Мария Рильке. Борис Пастернак. Марина Цветаева. Письма 1926 года. -М., 1990).

Как следует из приведённых и множества не приведённых фак­тов, высокие слова чаще всего вступали в конфликт, не совпадали с низкими деяниями М. Цветаевой. Не об этом ли говорит она в пись­ме к Рильке? Приводя свою строчку: «В великой низости любви», Цветаева уточняет её смысл по-французски: «Высшая низость люб­ви». Или в письмах к Бахраху в минуты редких прозрений, пробива­ясь сквозь маскарад слов, поэтесса очень точно определяет сущ­ность своей «любви»: «волшебная игра», «большие слова, похожие на большие чувства» («Литературное обозрение», 1991, № 8), «Ведь я не для жизни. У меня всё — пожар! Я могу вести десять отношений (хороши «отношения»!), сразу и каждого, из глубочайшей глубины, уверять, что он — единственный (именно так и происходило на протяжении всей жизни. -Ю.П.) … Всё не как у людей. Могу жить только во сне…» («Литературное обозрение», 1991, № 10).

Итак, если в Цветаевой и не живут одновременно два человека, что она отрицала, то о наличии разных амбивалентных начал го­ворить вполне возможно. Как они проявляются в творчестве, и предстоит выяснить. При этом будем помнить: лирический герой и автор-творец в мире «мятежной Марины» — тождественные ве­личины.

Нередко можно встретить утверждение, что поэзия Цветаевой сверхэмоциональна и потому неподвластна логическому анализу, к ней нельзя подходить с традиционными критико-литературоведческими мерками и т. д. Подобные утверждения верны лишь отчас­ти, ибо, несмотря на действительное наличие небольшого числа «тёмных мест» в творчестве поэтессы, в нём без труда можно вы­явить постоянную, чётко обозначенную систему ценностей лично­сти, которые, как правило, находятся в противоречии с ценностями традиционными. М. Цветаева отлично знает эти ценности, держит их в уме и часто ведёт с ними открытый и скрытый диалог-спор.

Во многих произведениях традиционная система ценностей православной личности, точнее, отдельные проявления её — свое­образная отправная точка в развитии действия. Она может нахо­диться в начале («Пригвождена к позорному столбу // Славянской совести старинной» — «Пригвождена…»;

«Дурная мать! Моя дурная слава…» — «Памяти Беранже»), середине («Что в моей отчизне // Не­где целовать», «А у богородиц — // Строгие глаза» — «Дон-Жуан»), в конце стихотворения («Долг и честь, Кавалер, — условность» — «Ка­валер де Гриэ! Напрасно…»), а может отсутствовать вообще, хотя её подтекстное наличие чувствуется и в этом случае («Але», «Горечь! Го­речь! Вечный привкус…», «Любви старинные туманы»). Через пря­мое или косвенное опровержение традиционных ценностей, пра­вославного взгляда на мир и на человека утверждается авторский идеал.

В стихотворении «Рыцарь ангелоподобный…» главным героем является «долг», понятие, так редко возникающее в духовном мире лирической героини М. Цветаевой. Из шести сравнений, через ко­торые определяется «долг», наиболее оценочный характер имеет следующее: «Белый памятник надгробный // На моей груди жи­вой». В сравнении этом заложен конфликт между живой душой и символом смерти. Очевидно, что долг — условность, как говорит­ся в другом стихотворении, понятие не для жизни, поэтому и на­рушение его — не грех, явление нормальное и, более того, — бла­гое. Ситуация не меняется даже тогда, когда речь идёт о материн­ском долге, главном, с точки зрения традиционного православно­го сознания.

В стихотворении «Памяти Беранже» героиня приводит ряд фак­тов, подтверждающих её славу дурной матери. Каждый из них под­чёркивает если не отсутствие, то значительную ущербность мате­ринского начала в женщине. Особенно показательны следующие примеры: «То первенца забуду за пером…», «Гляжу над люлькой, как уходят — годы, // Не видя, что уходит молоко!» Естественно, возни­кает вопрос: умение увидеть своё падение со стороны — это холод­ная наблюдательность, констатация факта или осознание, пережи­вание, осуждение, начало возрождения героини. Её ответ: «И кто из вас, ханжи, во время оно // Не пировал, забыв о платеже!» — свиде­тельствует, что перед нами холодная наблюдательность.

К тому же приведённая аргументация — это защита, переходящая в наступление, это контратака, главный смысл которой сводится к утверждению идеала, противоположного материнскому: «Дурная мать, но верная жена!» Даже если лирическая героиня действитель­но жена и действительно верная (в чём возникают сомнения, если исходить из первых двух строф), то всё равно она — не женщина, не жена в традиционном понимании…

Критерием мужчины измеряется и творчество. Так, из стихотво­рения «Руки, которые не нужны…» следует, что поэзия, которая про­израстает не из любви к «милому», — творчество остаточного прин­ципа, хотя и служит оно Миру. Как бы громко ни назывался такой поэт — «Мирская Жена», например, сие «доблестное звание» произ­носится героиней как бы сквозь зубы, с грустной иронией, срываю­щейся в сарказм, трагедию: она поёт «незваным на ужин». Поэтому и аргумент «Милый не вечен, но вечен — Мир. // Не понапрасну слу­жим» не срабатывает, звучит как формальное утешение, за которым — нереализованность личностная, творческая.

В «Поэме Горы» («самой моей любовной и одной из самых моих любимых и самых моих, моих вещей» — учтём столь знаменатель­ное признание автора) сконцентрированы и наиболее чётко обо­значены самые распространённые лейтмотивы любовной лирики Цветаевой. Если в отдельных, немногочисленных стихотворениях поэтессы можно лишь гадать о позиции автора, то в данном произ­ведении она предельно прояснена.

В «Поэме Горы» Цветаева вновь противопоставляет избранных — небожителей любви — всем остальным — простолюдинам любви. Вновь перечёркиваются традиционные ценности, семейные, прежде всего. Любовь в семье — это, по Цветаевой, «любовь без вы­мысла», «без вытягивания жил», любовь лавочников, любовь — пре­любодеяние, а носитель её — «муравей» (иной вариант любви в се­мье как в поэме, так и во всем творчестве Марины Ивановны, от­сутствует. Факт показательный, свидетельствующий о неизменно­сти позиции автора). Любовь вне семьи — это любовь избранных, это любовь-гора.

Любовь-гора — любимый образ поэтессы, встречающийся во многих её произведениях и письмах, призванный подчеркнуть вы­соту чувства эгоцентрической личности, — представлен в поэме двумя уровнями: уровнем жизни и уровнем неба. Думается, что вто­рой уровень — это уровень миражей, то есть оценок и характерис­тик, ничем не только не подтверждённых, но и, по сути, опроверга­емых «любовью» первого уровня. Поэтому все образы второго «эта­жа» (такие, например: «Та гора была, как горб // Атласа, титана сто­нущего», «Та гора была — миры! // Боги мстят своим подобиям») вос­принимаются, если перефразировать одну из строк, как высокий бред над уровнем жизни, как красивая блестящая этикетка, ничего не говорящая о сущности, качестве любви-горы.

Эту сущность можно выявить, лишь обратившись к образам уровня жизни. Они — «безумье уст», «незрячья страсть», «вихрь», «столбняк» — оттеняют лишь одно качество, они — вариации на те­му страсти. Итак, любовь-гора — это любовь-страсть, а точнее, — гре­ховная страсть.

Конечно, в словах: «Пока можешь ещё — греши», — при желании, если очень сильно пофантазировать, можно увидеть и вызов, и ма­ску, и противопоставление якобы мещанскому идеалу любви… Мож­но говорить, что и делается часто в подобных случаях, об условно­сти, символике, гротеске художественных образов и т. д. Но очевид­нее другое: любовь-страсть в поэме, как и в большинстве произве­дений Цветаевой, величина постоянная. И именно нарушение тра­диционных норм нравственности является её определяющим фак­тором. Это подтверждается, в частности, такими заветами героини (чья позиция, голос полностью совпадают с позицией, голосом ав­тора): «Будут девками ваши дочери…», «Дочь, ребёнка расти внебрач­ного! // Сын, цыганкам себя страви!»

И даже «тронное мы» вместо «я», завершающее произведение, венчающее любовь-гору, положения, сути не меняет. Речь вновь идёт о нераздельности тел, и только.

В «Поэме Конца», естественно продолжающей «Поэму Горы», ан­титрадиционный пафос достигает высшей точки. Это происходит потому, что, в отличие от аналогичных ситуаций разрыва, возлюб­ленный уходит не к другой, не к сестре по беспутству, а домой. Дан­ный факт, а не сам уход вызывает острые переживания героини; возникает ряд сравнений, которые говорят сами за себя: дом — «гром на голову», «сабля наголо», «публичный дом».

Ключевые образы поэмы: «Жизнь — это место, где жить нельзя: // Еврейский квартал…», «Жизнь. Только выкрестами жива! // Иудами вер!», «Гетто избранничеств!.. В сём христианнейшем из миров // Поэты — жиды!» — несут в себе хорошо знакомые, заветные идеи М. Цветаевой: любовь, как и поэзия, — дар избранных, дар наруше­ния, дар преступления.

Изредка, как исключение, противоречащее главной линии люб­ви в творчестве поэтессы, встречается и иной вариант этого чувст­ва. Так, в стихотворении «Я — страница твоему перу…» героиня явля­ется выразителем традиционного женского начала, начала прини­мающего, хранящего, воспроизводящего. В этом случае женщина без надлома и насилия над собой, естественно и добровольно под­чиняется мужчине.

Своеобразной кульминацией в «антологии» цветаевской грехов­ной страсти является «Федра». Третья жена царя Тезея — тридцати­летняя Федра — полюбила своего пасынка, двадцатилетнего Иппо­лита. Под сильным, на наш взгляд, художественно и психологичес­ки неубедительным нажимом кормилицы она открывает ей свой секрет. После опять же искусственного диалога-спора старой жен­щине удаётся побудить Федру к активным действиям, к признанию Ипполиту.

Формально-сюжетно царица и кормилица — антиподы. Перво­начально, в отличие от старухи, Федра осознаёт (в какой степени, сказать очень трудно, скорее — невозможно) греховность и низость своего чувства. Но её справедливые, с позиции христианской мора­ли, доводы («мать — ему, и, по-людскому, — сын…», «Но замужем! Же­на ведь! Муж…») не убеждают кормилицу и саму женщину. Она лишь — внешне — спорит со старухой, а внутренне, сущностно — с самой собой.

То есть Федра и кормилица больше единомышленники, чем ан­типоды. Поэтому и удаётся старой женщине убедить молодую в не­греховности (по крайней мере) этого поступка. Кормилица, высту­пающая сначала в роли «сводни», «ведьмы», берёт как бы на себя часть греха царицы, который, как выясняется, совсем не грех. К то­му же действия старухи — не насилие над личностью Федры, а лишь «озвучивание» скрываемых царицей чувств, мыслей, ускорение ре­шений и событий, которые назрели.

Прежде чем определить и назвать чувства Федры к Ипполиту, есть смысл раздвинуть рамки разговора и ввести в него героев рус­ской классики, аналогии с которыми невольно возникают. Для Ка­терины (А. Островский «Гроза») ребёнок, кабы его Бог дал, стал бы смыслом жизни, и грехопадение женщины не произошло бы. Тать­яна (А. Пушкин «Евгений Онегин») и бездетной остаётся верна ста­рому генералу, верна супружескому долгу — ещё одно подтвержде­ние высоты её духовно-нравственного мира. У Анны (Л. Толстой «Анна Каренина») «нечистая страсть» (Н. Страхов), чувство к мужчине перевесило любовь к ребёнку, что обусловило духовную катастро­фу женщины. Для бездетной Федры, как и для М. Цветаевой, ребёнок не играет решающего значения: «Был бы — радовалась бы. Нет — не печалюсь». Никто не в состоянии противостоять страсти.

Поэтесса, великий мастер в изображении страсти, и в данном случае остаётся на высоте. Сбиваясь, путаясь, трижды начиная зано­во, изнемогая под напором и тяжестью чувства, слов, Федра выгова­ривает, наконец, главное: «Началом ты был, в звуке рога, в звуке ме­ди, в шуме леса…». Страсть героини — сильная, испепеляющая, непе­реносимая, разрушающая страсть. Она тем, в частности, отличается от любви, что её носитель не способен сказать себе «нет», не может остановиться у роковой черты, не в силах бороться с грехом. К то­му же Федрин грех — вдвойне грех, ибо Ипполит – пасынок.

Не случай, не увлечение мифами, античными сюжетами приве­ли Цветаеву к столь «пикантной» ситуации. В «Федре», как и в «Ари­адне», там, где факты противоречили писательской концепции, её заветным мыслям, она смело использовала «ножницы» и фантазию. Известный сюжет привлекает М. Цветаеву возможностью выразить своё, наболевшее, что не раз ощущала к возлюбленным (О. Мандель­штаму, Н. Гронскому, А. Бахраху и т. д.) и что ещё предстоит ощутить к сыну. Федринско-цветаевское заклинание «слаще первенца носи­мый в тайнах лона» созвучно цветаевско-федринским признаниям, например, А. Бахраху: «Я люблю вас как друга и ещё — в полной чис­тоте — как сына, вам надо расстаться только с женщиной во мне»; «Вы моё дитя…» («Литературное обозрение», 1991, № 10).

В драме, как и в «Поэме Горы», а также в своих многочисленных жизненных романах, поэтесса и эту «нестандартную ситуацию» ре­шает на двух уровнях. С одной стороны, Федра говорит Ипполиту не о ночном ложе, а о вечном, «где ни пасынков, ни мачех, ни гре­хов, живущих в детях, ни мужей седых, ни третьих жён», с другой — и этому крику души веришь больше, чем «высокому бреду»: «Пока руки есть! Пока губы есть! Будет — молчано!» К тому же «вечное ло­же» — даже не отпущение грехов, а снятие данной проблемы вооб­ще. Об этом вполне определённо заявляется и в трагедии: «Нет ви­новного. Все невинные», — и в черновых записях самой поэтессы: «Дать Федру, не Медею, вне преступления, дать безумно любящую женщину, глубоко понятную» (Цветаева М. Собр. соч.: В 7 т. — Т. 3- — М, 1994).

Особое место в творчестве Цветаевой занимает «Лебединый стан», цикл стихотворений, написанных в период со 2-го марта 1917 года по 31-е декабря 1920 года. Начало трагедии, а точнее, сама трагедия, с точки зрения автора, произошла (и это дейст­вительно так) именно в день отречения Николая II от престола — 2 марта 1917 года. Данное событие ощущается поэтессой как катастрофа, гибель национальная, государственная, личностная: «Помолись, Москва, ложись, Москва, на вечный сон!» («Над цер­ковкой — голубые облака…»). Поразительно то, что при всех «ле­вых» симпатиях юности, аполитичности молодости, «левизне» как доминанте мировоззрения на протяжении всей жизни, М. Цветаева, одна из немногих среди писателей-современников, смогла точно — с «правых», православных позиций — оценить суть происходящего.

Показательно и другое: в «Лебедином стане» автор ни разу не упоминает об октябрьском перевороте, не проводит грани между Февралём и Октябрём, как делалось и делается очень часто. Пози­ция М. Цветаевой — классический образец монархического созна­ния. В стихотворении, наиболее показательном в этом отношении, «Это просто, как кровь и пот…» утверждается: между царём и наро­дом существует тайная, божественная («Царь с небес на престол взведён») и земная, кровная, обоюдно-равноправная связь («Царь — народу, царю — народ»). В другом стихотворении — «Над чёрною пу­чиной водной…» — взаимоотношения между Царём и Церковью оп­ределяются как связь «верных содружников».

Это классическое триединство (самодержавие, Православие, на­родность), по сути, определяет все оценки и характеристики цикла. В их основу положен принцип контраста: белая кость — чёрная кость, лебеди — вороны и т. д. Данный однолинейный принцип, поз­воляющий выявить главные, определяющие черты человека, явле­ния, времени, оставляет за скобками произведения многомерность, полутона изображаемого. С учётом этого обратимся к характерис­тике «старого мира», «лебединого стана».

В юнкерах, разорванных в клочья на посту в июне 1917 года («Юнкерам, убитым в Нижнем…»), в генерале Корнилове, держащем речь летом того же года («Корнилов»), в возлюбленном, ставшем за честь отчизны («На кортике своём: Марина…»), в безымянных вои­нах белогвардейской рати («Дон»), в индивидуальных и коллектив­ных характеристиках М.Цветаева многократно подчёркивает объе­диняющее всех начало — долг, честь, верность до гроба. Более того, поэтесса уверена: в словарях будущего «задумчивые внуки» станут определять «долг» через слово «Дон» («Дон»)

Повторяющиеся характеристики автор использует на уровне цвета, где преобладает один — белый — символ благородства, свято­сти, божественности: «белое дело», «белогвардейская рать», «Белый полк», «белы-рыцари», «белы-лебеди», «белое видение», «белая стая» и т.д. В цикле нет той образной концентрации, композиционной сложности тропов, которыми насыщены многие произведения по­этессы. Образность «Лебединого стана» ненавязчива, естественна, «незаметна». Она — искусное художественное выражение идеалов «белого» движения, которые были положены в его основание (их Цветаева почувствовала, поняла на расстоянии, «вслепую», что вы­зывает восхищение) и которые, о чём не говорится автором, сохра­нить в чистоте, белизне не удалось.

Именно в нравственном превосходстве, по Цветаевой, залог ус­пеха Белой армии:

Белизна -угроза Черноте, Белый храм грозит гробам и грому, Белый праведник грозит Содому Не мечом — а лилией в щите, Только агнца убоится волк, Только ангелу сдаётся крепость.

Занимая однозначно позицию «белых», поэтесса в главном — в трактовке проблемы гуманизма — остаётся на христианских пози­циях, ибо в восприятии событий не переступает черту, разрешаю­щую кровь по совести, что выгодно отличает её от многих писателей-современников, сторонников как «красного», так и «белого» движений.

З. Гиппиус, например, до Октября — певец декабристов, Февраля, Учредительного Собрания, пленник свободы, — после переворота в духе времени, с позиций кровавого гуманизма констатирует: «Если человек хуже зверя — я его убиваю» («Если») — и спокойно, без пафо­са призывает: «Но только в час расплаты // Не будем слишком шум­ными. // Не надо к мести зовов // И криков ликования: // Верёвку уготовав — // Повесим их в молчании» («Песня без слов»), М. Цветае­ва же делает акцент на невозможности уподобиться злу в борьбе с ним, в нравственной белизне она видит силу и залог успеха.

Мир чёрных воронов и мир белых лебедей, существующие в цикле как миры враждебные, взаимоисключающие друг друга, в стихотворении «Ох, грибок ты мой, грибочек, белый груздь…» (1921), примыкающем к «Лебединому стану», соединяются в нераз­рывное целое общей кровью, общими ранами; теряется грань меж­ду «своими» и «чужими», «белыми» и «красными». Цветаева (как и не­много позже М. Булгаков в «Белой гвардии»), заявляющая о равенст­ве человека перед смертью, Богом, достигает в данном произведе­нии вершины христианского мировосприятия.

На этой высоте ей редко удаётся удержаться в последующие го­ды эмиграции (1922-1939). В жизни и творчестве поэтессы преоб­ладает позиция «ни с кем», «одна». «Одна», не только и не столько в плане политическом, сколько в онтологическом.

Небожительство, избранность, эгоцентризм самоценной лич­ности — стержень Марины Цветаевой, человека и поэта (что, ес­тественно, не исключает наличия иных начал). Личностно-творческая доминанта проявляется и на уровне любви (об этом уже гово­рилось), и на всех других («Деревья», «Поэт», «Хвала времени», «Двое», «Стол», «Уединение» и т.д.). Отметим, что не имеет значения, в какие формы выливается сия самоценность: безмерность в мире мер или добровольное несовпадение со временем.

Лишь любовь к Родине периодически выводит М. Цветаеву за пределы индивидуализма-сиротства. Так, в стихотворении «Тоска по Родине» через самые разные факты из жизни лирической геро­ини: одиночество, бездомство, безденежье, унижение, непонима­ние — ставится под сомнение само понятие «Родина». Раз она не по­могает, не спасает, ничего не меняет в жизни героини, значит, по су­ти, и не существует. Поэтому Родине противопоставляется как ре­альная ценность «единоличье чувств», доведённое до крайнего пре­дела: «Всяк дом мне чужд, всяк храм мне пуст, // И всё — равно, и всё — едино». Однако две последние строчки стихотворения, оборван­ные на полуслове, ломают, взрывают, опровергают логику сужде­ний героини. То есть Родина — не морока, не пустой звук, как ут­верждалось ранее, и никакие логические доводы, удары судьбы не в состоянии уничтожить любовь к ней.

Следует сказать, что настроения, представления о Родине, выра­женные в большей части стихотворения, — это настроения-представления самой Цветаевой в разные периоды её жизни. В их осно­ве лежат «левые» ценности, которые чаще всего проявлялись так, как в очерке «Кедр» (о книге кн. С. Волконского «Родина»).

В нём поэтесса заявляет: «Своё отношение к предмету мы дела­ем его качеством» («Новый мир», 1991, № 7). Сия точная самоха­рактеристика проявляется в «Кедре» буквально во всём, начиная с названия. Родина как ценностный идеал отсутствует у Цветаевой. Более того, она подменяет её кедром — одиноко стоящим, возвы­шающимся над всеми, деревом. Родина по воле автора сплющива­ется до отдельного человека, который символом её быть не может. Правда, поэтесса к этому и не стремится, скорее, наоборот: С. Вол­конский в её восприятии — абстрактный человек, общечеловек, «человек — вне века, князь вне княжества, человек — без оговорок: че-ло-век».

С. Волконский, по Цветаевой, олицетворяет духовное избранни­чество — противовес «мёртвому мещанству». Интересно, что к по­следнему отнесены и «гуща церковная», и равная ей «гуща базар­ная». В конце концов человек-идеал не случайно рассматривается поэтессой вне русских «культов»: Бог, Родина, народ, — ибо, по Цве­таевой, «само понятие «общежитие» уже искажение понятия жизнь: человек задуман один, где двое — там ложь». Такое лево-либеральное представление поэтессы о человеке переплетается с её периодиче­ски возникающими просоветскими настроениями.

В «Стихах к сыну», говоря о России как о стране отцов, стране прошлого, и о СССР — стране детей, стране настоящего, Цветаева будущее сына связывает не с Францией — заграницей, а с Родиной — СССР: «Езжай, мой сын, домой — вперёд. — // В свой край, в свой век, в свой час — от нас — // В Россию — вас, в Россию — масс». Решая таким образом судьбу сына, поэтесса, осознанно или нет, протяги­вает СССР руку если не примирения, то признания. Ещё более от­крыто просоветские настроения М. Цветаева выражает в стихотво­рении «Челюскинцы». Откликаясь на известные события, она заяв­ляет: «Сегодня — смеюсь! // Сегодня — да здравствует // Советский Союз!»

В СССР М. Цветаева возвратилась вместе с сыном в 1939 году, по­следовав за мужем и дочерью. На Родине жизнь и творчество не сложились: арест С. Эфрона и Ариадны, безденежье, одиночество, невозможность публиковаться, война, которую поэтесса восприня­ла, по свидетельству Л. Чуковской, как гибель России, как победу ми­рового зла вообще. Эти и другие внешние обстоятельства и, глав­ное, особенности мировоззрения и характера Цветаевой (о чём я говорил и что точно сформулировала сама поэтесса в письме к Роману Гулю в 1923 году: «Я не люблю земной жизни, никогда и не любила, в особенности — людей») — определили, по сути, закономерный ито­говый поступок — самоубийство.

Итак, конфликт со всеми, борьба с национальными традициями и ценностями привели М. Цветаеву к выпадению — физическому и духовному — из русского мира во многих и разных проявлениях. Вот, например, как поэтесса реагирует на одну из составляющих этого мира, правда, переиначивая название её: «Народный эле­мент? Я сама народ, и никакого народа кроме себя — не знала, даже русской няни у меня не было (были — немки, француженки, и часть детства — к отрочеству — прошла за границей) — и в русской дерев­не я не жила никогда» (Цветаева М. Письма // Цветаева М. Собр. соч.: В 7 т. — Т. 7. — М., 1995). То есть с детства М. Цветаева была лишена русской духовной родины, «параметры» которой она в неполном объёме со знанием дела называет: няня, деревня, народ.

Однако поэтесса не пытается эту родину обрести, не считает нужным свои идеалы, творчество поверять народно-национальны- ми идеалами. М. Цветаева сознательно отвергает этот путь, по кото­рому обязательно проходит любой русский писатель. Она сплющи­вает понятие «народ» до эгоцентрической личности, до собствен­ного «я».

Показательно-закономерно и другое — восприятие поэтессой знаковых «фигур» русской литературы, по которым также происхо­дит национальная идентификация писателя. Сочинённый под себя, сверхпроизвольно трактуемый А. Лушкин — это отдельная тема. Приведу лишь некоторые прямые характеристики, свидетельству­ющие о духовном самоотторжении М. Цветаевой от русской клас­сики: «Евгения Онегина» не любила никогда»; «Конечно, Толстого не люблю <…> Достоевский мне в жизни как-то не понадобился». На сей разрыв — кровный и духовный — указывает сама поэтесса: «Во­обще, не ошибитесь, во мне мало русского <…>. Я и духовно — полу­кровка» (Цветаева М. Письма // Цветаева М. Собр. соч.: В 7 т. — Т. 7. — М, 1995).

В нарушение (в очередной раз) русской традиции М. Цветаева определяет свою культурно-литературную принадлежность через кровь. В письме к Ю. Иваску от 24 мая 1934 года она, ссылаясь на свои остзейские корни по материнской линии, называет немецкую кровь родной и признаёт: «…Стихотворная моя жила — оттуда» (Там же). Голос крови у М. Цветаевой совпадает с духовной «самопропис­кой». Лишь о Германии она говорит так «Моя страсть, моя родина, колыбель моей души! Крепость духа…» (Цветаева М. Воспоминания о современниках. Дневниковая проза // Цветаева М. Собр. соч.: В 7 т. -Т. 4. -М., 1994).

Однако более явственной и значительной представляется дру­гая тенденция в творчестве М. Цветаевой — через отрицание тра­диционных национальных ценностей личности и литературы ут­верждение, как идеала, эгоцентрической личности и безнацио­нальной словесности. Подтверждением сказанному, в частности, служит следующее высказывание поэтессы, в котором, по сути, формулируется и творческое кредо: «Я не русский поэт и всегда недоумеваю, когда меня им считают и называют. Для этого и ста­новишься поэтом <…>, чтобы не быть французом, русским и т.д., чтобы быть — всем. Иными словами: ты — поэт, ибо не француз» (Райнер Мария Рильке. Борис Пастернак. Марина Цветаева. Пись­ма 1926 года. -М., 1990).

Сказанное, конечно, не исключает и наличия русского начала в личности и творчестве М. Цветаевой, что проявилось, прежде всего, в «Лебедином стане» и о чём уже шла речь. Русское «я» даёт о себе знать и в критических суждениях поэтессы, которые по глубине по­нимания проблем могут быть отнесены к вершинным, классичес­ким. Приведу только три высказывания из письма и статьи: «Прочла <…> отзыв Каменецкого: умилилась, но — не то! Барокко — русская речь — игрушка — талантливо — и ни слова о внутренней сути: судь­бах, природе, героях <…> не ради русской речи же я писала!»; «Когда в ответ на моё данное, где форма, путём черновиков, преодолена, устранена, я слышу: десять а, восемнадцать о, ассонансы <…>, я ду­маю о том, что все мои черновые — даром, то есть опять всплыли, то есть сказанное опять разрушено. Вскрытие, но вскрытие не трупа, а живого. Убийство»; «Часто, читая какую-нибудь рецензию о себе и узнавая из неё, что «формальная задача разрешена прекрасно», я за­думываюсь: а была ли у меня «формальная задача» <…>.

Как я, поэт, т. е. человек сути вещей, могу обольститься формой? Обольщусь сутью, форма сама придёт» (Цветаева М. Поэт о крити­ке // Цветаева М. Собр. соч.: В 7 т. — Т. 5. — М., 1994).

(https://www.rodnayakuban.com/post/%D0%BC%D0%B0%D1%80%D0%B8%D0%BD%D0%B0-%D1%86%D0%B2%D0%B5%D1%82%D0%B0%D0%B5%D0%B2%D0%B0-%D1%8F-%D0%BD%D0%B5-%D1%80%D1%83%D1%81%D1%81%D0%BA%D0%B8%D0%B9-%D0%BF%D0%BE%D1%8D%D1%82)

Николай Алёшинцев

Николай Алёшинцев:

НЕЛЁГКИЙ ПУТЬ В БУДУЩЕЕ

Был соблазн в этом очерке размечтаться о таком важном деле, как построение гражданского общества. И изучая эту тему, я уже практически осилил её в том видении, которое и хотел представить на суд читателей. Но, чем плотнее она изучалась, тем больше тревожило ощущение, что одно дело писать и говорить, а другое -строить, да ещё по проектам, так и не освоенным до конца. В  свистопляске преобразований, мнений, претендующих на догмы, устремлений к манящим вершинам, и при падении от любви к ненависти, мы теряем годами выверенные ценности. Что особенно опасно не восстанавливаем их, а придумываем другие, выгодные нашему образу жизни, позволяющие, (как сейчас говорят) не заморачиваться, не входить в чьё – то положение,  не сострадать. Потому и труден даже разговор о создании  сообщества, где все с уважением относятся друг к другу, ставят вопросы мира и согласия на первые места, и где не отрицают возможности личности, а способствуют её развитию. Что уж говорить о практической реализации этого, несомненно, оправданного устремления народов и государств. Что мы хотим от человека, которому на выборах отдаём большинство голосов? Варианты.

  1. Жить с уверенностью в завтрашнем дне.
  2. Ощущать себя равными среди равных.
  3. Быть уверенным, что избранный хорошо образован, воспитан, способен на сострадание и сильные решения во имя своих подданных.
  4. Относился б к государству не как к инструменту для достижения цели, а как к хозяйству, постоянно требующему напряженного труда и честной оценки достигнутого.
  5. Чтобы берёг народ и был мечом, карающим для жуликов, стяжателей, вымогателей. А, если бы ещё имел авторитет в мире, то и цены бы ему не было.

Удаётся ли нам это; можно убедиться, проследив, как развиваются международные и внутригосударственные отношения в наши дни. Не знаю, как оценивают своих лидеров лица к ним приближённые, но как до нас сказано: «большое видится на расстоянии», а потому оценки подданных из провинции имеют право на существование.

Вот некоторые из них.

Ряд руководителей государств по одним им известным причинам не собираются договариваться о мире во всём мире, или уж очень старательно это скрывают.

Среди первых лиц появляются те, кто позволяет себе опуститься до площадной брани в адрес своих коллег.

Неисполнение личных обещаний и нарушение экономических законов, в том числе и рыночных (если, иметь в виду, что санкции ни в коей мере не рыночный механизм), становятся нормой.

То, что при этом создаются условия, ухудшающие условия жизни людей никто, не берёт во внимание. В тоже время даже по российскому законодательству согласно пункту 2 статьи 55 Конституции Р.Ф. не должны издаваться законы,  отменяющие или умаляющие права  и свободы человека и гражданина. Наверное, что – то подобное есть и в международной юриспруденции. Большинство граждан, так или иначе вынужденных следить за ходом политических событий, считают, что как противовес беспощадной гонке вооружений, должны эволюционно измениться формы взаимоотношений между народами и государствами. Но громадные армии политиков, чей   коэффициент полезного действия сомнителен уже потому, что ими и в  наши дни допускается средневековый сценарий из  «Божественной комедии» Данте Алигьери, всё ещё считают себя  вправе решать судьбу жителей планеты. Народы пока безмолвствуют, но им обидно, что нынешних властолюбцев, жуликов и вполне добросовестных граждан собираются кипятить в одном котле. Настораживает и то, что при Алигьери в Царствии небесном взяток не брали (по крайней мере, он об этом не упоминает), а в настоящее время, даже в правовых департаментах, если верить СМИ, такое возможно. Не потому ли  табу на войну до сих пор не прописано первым параграфом в международных обязательствах? Деньги побеждают логику, и пока такой расклад существует, вряд ли можно надеяться, что всё созданное человеческим трудом, силой духа и разума, будет сохранено. Уже в наше время чувствуется, что созидателей вытесняют те, кто считает деньги дороже школ, библиотек, домов культуры и даже больниц. Только страх, что пока ещё не полностью привычное к хамскому обращению население может возмутиться и разнести «новоявленных экономистов», заставляет последних, надевать на свои стремления, дерюгу оптимизации. Но « вновь продолжается бой», и снова после семидесяти пяти лет от победного завершения войны, на жителей России падают нигде не проверенные идеи доморощенных деятелей, которые настойчиво загоняют нас в прогнившее здание капитализма. Никто не собирается оспоривать, что в своё время капитализм был прогрессивен. Но, если вы внимательно наблюдаете за развитием международных отношений в наши дни, то доказывать, что он сохранил свою наивность и девичью честь, вы, если и будете, то только за большие гонорары. Современный капиталист ради власти пойдёт даже на то, чтобы поднять знамя свободы, равенства и труда. Поднять, но не нести, поскольку таковое знамя не совместимо с лозунгом «А бы выгода!» А известно, что атеист не может быть иереем.

Дверь в жизнь, где люди равны, свободны и счастливы, до сих пор запрятана под замком отношения к собственности. Пока ключ от него не будет в руках народа, наши помыслы о гражданском обществе не более чем фантазии.

Но фантазировать без конца утомительно.  Люди ждут или ищут возможности жить достойно и при сегодняшнем раскладе с установившимся строем, при сегодняшних товарно–денежных и производственных отношениях. Потому что

настенные часы в их комнатах и на кухнях  упрямо отсчитывают время жизни. И его мало, этого времени. Обидно, когда оглянувшись назад, видишь, что в череде прожитых лет очень много было истрачено на «успешное преодоление препятствий, которые не менее успешно нам, словно «ежи» на пути вражеских танков, устанавливала власть».

Ключевое слово «вражеских». Нагромождение запретов, законов, указов, условий, заставляют нас всё время одёргивать себя: правильно ли я сказал, так ли поступил, не нарушил ли  очередной выдумки парламентариев?  Создаётся впечатление, что творцы законов и запретов живут в каком-то другом измерении, и сами, пользуясь неприкосновенностью, не очень уж и чтят ими придуманное. Похоже, что они, и «продвинутые» преступники, первыми поняли: при точном соблюдении всех «правовых» актов, страна становится малопригодной для проживания. Естественно, есть исключения, и кто – то всерьёз думает, что закон о сборе валежника намного облегчает жизнь трудового народа. Только я не пойму, почему кому – то можно валить и продавать лес кругляком, а кому – то — не положено. Глупость — разновидность ума, и когда граждане читают закон о рыбалке, об охоте, о сборе грибов ягод, трав, они начинают сомневаться в умственных способностях людей, эти законы готовящих. Им дай волю, они введут квоты и оплату за рассматривание Луны, а если уж совсем распустить, то примут закон о кастрации всех, у кого доход ниже прожиточного уровня. Насчёт кастрации, да простят меня бывшие выпускницы институтов благородных девиц,- я, возможно, погорячился, но провинциалы почти ежедневно имеют возможность убедиться, что не всё присылаемое из столицы мудро и полезно.

То, над чем потеют законодатели, можно было бы, не напрягаясь, решать, если посредством расширения полномочий разрешить  органам местного самоуправления владеть местными ресурсами или их частью и отвечать за их эффективное использование, охрану и восстановление. Почему один человек может стать собственником природных ресурсов, а сотни проживающих рядом граждан такого права не имеют?

Можно из  Москвы контролировать вопросы пользования природными ресурсами, но тогда к каждому лесному массиву, озеру, реке надо приставить инспекторов. Совсем по-другому, и куда более эффективно, решались многие вопросы, имей население долю во всём, что имеется на территории.  По крайней мере, леса бы горели реже, рыба ловилась вовремя, браконьерам всех мастей спрятаться было бы просто некуда. Мало того, толковый руководитель местного самоуправления не разводил бы руками от безденежья, а пытался бы с каждого поля, луга, перелеска получать доход. Укрепление местного бюджета могло бы происходить без указов сверху. А это ещё и свобода для деятельности, которой сейчас и близко нет.

Сельский, поселковый, районный сход или референдум может быть самым беспристрастным и справедливым органом управления.

Кто, как не земляки, знают качества и проступки каждого жителя.

Знают и его беды.

Жителя Земли, полностью довольного жизнью, трудно найти. Но мудрость человеческая заключается всё – таки не в том, сколько гадостей можно высказать соседу, какие неприятности «подарить» подданным, а в том, чтобы принятые  за основу фундаментальные ценности и основанные правовые акты помогали жить, ничего не нарушая.

Древние греки, ослепившие Фемиду и подавшие ей в одну руку весы, а в другую меч, явно были из богатых.  Их расчёт: слепая не увидит, куда склоняются чаши весов, не увидит и то, что подкупленные свидетели подсунули под её карающий меч невинную голову бедняка. Путь к правде всегда тернист. Иногда он приводит к тому, что открывающие глаза правосудию честные люди перестают верить в собственные силы, и тогда яд обмана поражает общество в целом. В этом угроза для всех, тем более что противоядие ещё не найдено, а вечная вина за первородный грех проталкивается в светские отношения. Уже не редки речи  чиновников и избранников народа, которые сквозят заявлениями, что каждый из нас виновен, что бедность от лени, что право на рождение ребёнка может иметь только материально обеспеченная семья. Кстати, очень часто уехавшие соотечественники не обязательно предатели Родины, но ведут себя так, что им можно смело присваивать это «почётное» звание. Зачем они это делают? Зачем нас судят за то, что мы редко улыбаемся. Что мы не сдержанны в выражениях, и в тоже время терпеливы, как вьючные животные. И кто дал право представлять нас как «дикое скопище пьяниц», постоянно вынашивающее мысль, как бы кому – то наподдавать.  На самом деле,  «от Москвы, до самых до окраин» вряд ли найдётся человек, желающий с кем – то повоевать.

Слишком тихо заживляются раны прошедшей войны. И не надо нас наставлять, учить, унижать. У нас есть собственная гордость.

Мы твёрдо знаем, что там, где при встрече принято приподнимать шляпу, плохой тон снимать штаны.
Да, годы войн, революций и прыжков из одного строя в другой тормозят развитие лучшей в мире страны. Да, эксперименты в правлении не всегда дают необходимое движение, но страна от этого хуже не становится. Другое  дело, что мы иногда путаем понятия страны и государственного строя.

К сожалению, бывает и так что в стране могут чтить заповеди Господни, а в государстве в чести блатной принцип «любить — так королеву, воровать — так миллион». Ничто так не унижает честного гражданина и не наносит столько материального и морального ущерба добросовестным предпринимателям, как покровительство или беззубость власти по отношению к людям, вывалявшим в грязи и их честное имя, и их род занятий. Мало того, беспардонно украденный миллион  оболванивает всех, пытающихся жить по совести, в том числе и добросовестных исполнителей  контролирующих и силовых структур. Происходит то самое раздвоение личности, за которое всегда осуждают на кухнях, но не законодательно. В результате мы имеем в друзьях работника ГИБДД и признаём в нём хорошего человека, а при несении службы он взяточник и плохо воспитанный солдафон. Он не родился таким. Это негодная система построения государства постепенно коверкала его душу. А мы будто бы и не знаем, что беспринципность, попустительство, умолчание и нечестность приведут нашего приятеля если не в тюрьму, то к неприятностям по службе. В идеале, совестный человек, наделённый властью, должен любить не тех, кто, дружески похлопывая по плечу, толкает его в мышеловку с бесплатным сыром, а тех, кто, не страшась потерять дружбу, отталкивает от неё. Банально звучит, но заповедь «возлюби врага своего» в этом осмыслении не лишена мудрости. Грязь бесчестия — хлеб оппозиции. Она нянчит,  питает оппозиционеров и позволяет им верить в собственную непогрешимость.

Один пример из недалёкого прошлого. Когда в Румынии Чаушеску  вооружил дежурные патрули автоматами, это казалось вызовом всем демократическим нормам.

Но скоро граждане поняли: если ты не дебоширишь, к женщинам не пристаёшь, не обворовываешь ближних, то от присутствия автоматчиков тебе не жарко не холодно. Но для румынской оппозиции это был хлеб с маслом. Чем всё кончилось, — ещё долго не забудется румынами.

В большом государстве, как и в маленькой деревне, в какие бы влагостойкие пелёнки ни завёртывался обман, он всё равно будет известен, поскольку в самых секретных структурах работает тот самый народ, который периодически требуется облапошить.

Конечно, если вы скажете, что ни разу не врали, вам, основываясь на своём опыте, не поверят.  Но согласитесь, есть некоторое отличие вранья мужа жене по поводу сокрытия заначки, и вранья государственного деятеля по поводу изымания средств из карманов достопочтенных граждан. Обман  получается не «возвышающим» как писал Пушкин, а частью элементарного, но масштабного жульничества.

Есть два пути разрушения демократического государства (политологи наверняка знают больше). Первый: пустить всё на самотёк, и второй: зажать всех подданных в «ежовые рукавицы» и врать, а там уж «куда кривая выведет».

Она и вывела. Законы рыночной экономики, которые считали лекарством от всех бед человечества, без всяких на то видимых причин попираются санкциями в угоду политических амбиций и унижают одни народы, поднимая благосостояние других. Существенную разницу между арийским превосходством и американским диктатом, наверное, найдёт уж очень скрупулёзный исследователь. Вековой афоризм, гласящий: «Если долго поступать по — свински, то можно устроиться

по —  человечески», оказывается применим не только к определённому человеку, но, не в меньшей степени, и к государствам.

На вопрос новоявленного Хлестакова: «Как вы тут живёте?»  просвещённый интернетом житель глубинной России имеет полное право ответить следующее:

— Вот так и живём, не понимая, за что вы выдумываете для нас казни египетские. К примеру, мы чтим государственную тайну, но не приемлем коммерческую, которая, видимо специально выращена для сокрытия доходов того или иного чиновника от   «враждебного»  народа. Уже невооружённым глазом видно, что капитализм и демократизация — понятия друг другу чуждые.  Тот строй, который когда то чтили как передовой (заметим, чтили те, кому он был выгоден), на самом деле давно отстал эволюционно, как не способный к созданию на земле более честных сообществ.

Кризисы этого года показывают, что раздробленные своими интересами государства не способны эффективно противостоять вызовам природных и экономических катаклизмов. Что груз вооружений не только тормозит движение к достатку всех граждан планеты, но и постоянно держит их в состоянии возможной войны. Зациклившись на капиталистических ценностях, считай, на деньгах, мы перестали думать о возможностях построения других сообществ, которые бы содействовали достижению более благородных целей, чем десятая яхта успешного бизнесмена. Верить заявлениям капиталистов о мире во всём мире даже более наивно, чем верить сутенёру, рассуждающему о морали.

Ресурсы Земли не безграничны, и это быстро понял вологодский крестьянин, у которого, начиная от крыльца, вырубили леса, оговаривая его за то, что он заготавливает дрова и мечтает срубить новую баню. Понимает это и предприниматель, чувствуя, что капиталистические отношения вовсе не нянька, и как только базовые ресурсы его предпринимательства оскудеют, вполне возможно пойти по миру, ещё ранее отправив туда рабочих. В условиях, в которых мы живём, тяжелее всего людям что — либо производящим. Они беззащитны и более пострадают, если, нарушив торговые и экономические связи государства, будут укреплять свои производственные возможности. В условиях постоянного страха перед войной в этом совершенно справедливо ищется спасение. Но разве нет варианта проще и менее затратного, чем создание новой экономики?

Не надо быть политологом, чтобы знать этот вариант. Это мир. Это законодательно на международном уровне закреплённое отрицание войны. Когда Александр Третий заявлял, что «у России есть только два союзника: армия и флот», он по какой – то причине в число союзников не включил народ. Прошло более века, и тем, кто возьмётся сейчас отстроить мирное сосуществование необходимо будет объединить этой идеей не один избранный народ, а как минимум, большинство народов Земли. Великий труд, но и цель Великая, а самое главное — менее затратная. Пусть те, кто умеет это делать, качает нефть, кто – то выращивает хлеб, кто – то добывает металл и производит самые надёжные машины. Есть ли смысл представителей южных широт отправлять на Крайний Север в  то время, когда там есть свои адаптированные к местным условиям люди? Умение работать и  взаимовыгодная торговля способны продлить нашей планете жизнь, и кроме того, позволит странам заняться благополучием своего населения.
«Всё впереди!» — говорил В.И Белов. И это действительно так. Только не надо заниматься эксгумацией того, что не оправдало себя, что было далеко от равенства, справедливости и правды.

Когда умные люди на многоликих форумах начинают хвалить  или ругать прошлое, создаётся впечатление, что они надеются жить долго. Но этой льготы ни у кого из нас нет, а потому надо знать и прошлое и настоящее, но только для того, чтобы напряжённо двигаясь вперёд, не допускать старых ошибок. Сейчас я скажу банальные слова, но они справедливы.

Ни предположения, не русский авось, ни американские или ваши личные миллиарды не способны спасти мир. Но это может сделать наш труд. А ещё ум, который, как известно, очень выгодно брать взаймы, поскольку за него не попросят проценты и не заставят возвращать.

И хорошо быть честными. Перед собой и людьми.

Юрий Павлов

Юрий Павлов:

«ДМИТРИЙ БЫКОВ ОПАСНЕЕ, ЧЕМ КОРОНАВИРУС»

Сегодня, 1 апреля 2020 года, в 7:40 (уважаю людей, которые встают вовремя даже в коронавирус) позвонила читательница «Родной Кубани» – Мария. Она сказала: «У вас на сайте появилась интересная статья Лидии Сычевой, опубликованная ещё в 2008 году. Читается, как будто написано сегодня. Почему бы не объединить в один текст ваши статьи о Дмитрии Быкове, написанные ранее. Ведь какую «пургу» он по-прежнему несёт. Быков опаснее, чем коронавирус».

Я, как человек загорающийся, стразу решил реализовать идею Марии. Что из этого получилось, судить читателю. Марии за идею и название – спасибо.

«Пастернак» Дмитрия Быкова: Чичиков и Коробочка в одном флаконе

В рецензии Никиты Елисеева на книгу Д. Быкова «Пастернак» («Новый мир», 2006, № 4) говорится: «Всё, что излагает в своей книге Быков, уже было изложено в разных статьях, книгах, воспоминаниях, нужно было всё это собрать в книгу. Так собрать, чтобы это было не скучной грудой фактов, а сюжетным повествованием». Думается, явным преувеличением рецензента является мысль о том, что все всё знают о Пастернаке, и главное – суть не в сюжетном повествовании, а в компоновке фактов, событий, системе оценок, характеристик, авторской позиции и т.д., то есть в том, что делает жизнеописание правдивым, а картину творческого пути поэта объективной.

Суть быковского подхода к фактам, известным и неизвестным, выясним на примере главы «В зеркалах: Цветаева». Выбор, в частности, обусловлен тем, что эту главу Никита Елисеев называет одной из лучших. В ней любовные отношения поэтов-современников Быковым представлены так: «В Пастернаке её постоянно начинает раздражать многое: вот он пишет, что отправил семью на лето в Германию, и сам остался и боится соблазнов: «Боюсь влюбиться, боюсь свободы. Сейчас мне нельзя».

Цитата приведена из письма от 5 июня 1926 года, в котором нет ни слова об отправке семьи в Германию, так как это произошло 22 июня. В письме же говорится следующее: «Очень хочется всё поскорее устроить с семьёй, остаться одному и опять приняться за работу».

Далее Быков так моделирует переживания и поведение Цветаевой: «Как смеет он бояться влюбиться, когда только что был так маниакально сосредоточен на ней? И она отвечает ему: «Я бы не могла с тобой жить (обрываю большую часть длинной цитаты. – Ю.П.)… Пойми меня: ненасытная исконная ненависть Психеи к Еве, от которой во мне нет ничего». Так подействовала на неё сама мысль, что он может кем-то прельститься». Однако эта цитата взята из письма от 10 июля, которое является ответом на послание от 1 июля, а не 5 июня, как у Быкова. Таким образом, подлинный «раздражитель» оказывается вне поля зрения жизнеописателя.

Слова же Цветаевой, трактуемые Быковым как проявление ревности, уязвлённого самолюбия, звучали и раньше, до июньско-июльских событий 1926 года. Например, в письмах двадцать пятого года к Черновой и Пастернаку: «С Борисом Пастернаком мне вместе не жить»; «Борис, а нам с тобой не жить». К тому же неоднократно в посланиях к разным адресатам до и после цитируемого Быковым письма Цветаева высказывала мысль о ненависти Психеи к Еве. То есть в обоих случаях ревность ни при чём или почти ни при чём: отношения с Пастернаком – лишь очередной повод сказать о своём, сокровенном.

По Быкову, инициатором замораживания чувств поэтов является Борис Пастернак. Однако если бы жизнеописатель внимательнее прочитал переписку Цветаевой, Пастернака, Рильке в книге, на которую он уважительно ссылается (Райнер Мария Рильке. Борис Пастернак. Марина Цветаева. Письма 1926 года. – М., 1990), то ему стало бы ясно, что именно Марина Ивановна, «заболев» Рильке, отдаляет советского поэта, как «сообщника», как третьего лишнего. Об этом она писала не только Рильке, но и самому Пастернаку. К тому же ускорило охлаждение Цветаевой к Пастернаку его признание о «воле», о чём она говорит в письме к Рильке от 14 августа 1926 года.

Версия поэтессы подтверждается свидетельством самого Бориса Леонидовича в послании к жене Евгении: «Марина попросила перестать ей писать, после того как оказалось, что я ей пишу о тебе и о своём чувстве к тебе». Итак, согласно Цветаевой – Пастернаку и вопреки утверждению Быкова, именно поэтесса стала инициатором охлаждения отношений с Борисом Леонидовичем.

В данном эпистолярно-любовном контексте возникает быковская версия о полярной природе Пастернака и Цветаевой. Она в интерпретации Никиты Елисеева выглядит так: «Сознательно или бессознательно, вольно или невольно, но он (Д. Быков. – Ю.П.) великолепно растолковывает разную природу двух поэтов. Один – футурист, делатель слов и речи, тамада «на пире Платона во время чумы», другая – романтический поэт. Пастернак произносит тосты в письмах к Цветаевой <…>. А дама и впрямь полагает, что она – императрица, королева, повелительница».

Однако с не меньшим успехом и Марину Ивановну можно назвать тамадой, ведь большинство её любовных романов (например, с Бахрахом, Пастернаком, Рильке) – это прежде всего красивые тосты, это слова, только слова… Невольно вспоминается цветаевско-заветное: «Любовь живёт в словах и умирает в поступках».

В свою очередь, Пастернак был не менее падким на слова, чем Цветаева, был таким же чутко-чувствительным, как и она. В письме к Марине Ивановне от 11 июня 1926 года он говорит о «пропасти женских черт» в себе и уточняет, что в определённой ситуации они «достигают силы девичества, превосходят даже степень того, что можно назвать женскостью». И, видимо, зря Пастернак задаёт следующий вопрос: «Но ты, может быть, не знаешь, о чём я говорю». То, что последовало далее как разъяснение, как самохарактеристика поэта, по сути, совпадает с тем, что говорила о себе Цветаева. Оба поэта признавали над собой власть видимости, химеры, настроения, вымысла. И что это, как не вымысел или почти вымысел, – признание Пастернака о своём чувстве к жене из того же письма («В основе я её люблю больше всего на свете») или слова, обращённые к Цветаевой в послании от 31 июля 1926 года: «Успокойся, моя безмерно любимая, я тебя люблю совершенно безумно <…>». Аналогичных примеров не десятки, сотни в письмах самой поэтессы.

Сопоставляя судьбы Пастернака и Цветаевой, Дмитрий Быков на разном материале стремится показать их постоянное несовпадение, их разнонаправленность. Страсть к броским формулировкам, власть схемы, хлестаковское отношение к фактам приводят к натяжкам, неточностям, очевидным несуразностям. Например, в третьей части этой главы уже в первом абзаце утверждается: «В сорок первом, когда немцы стояли под Москвой, Пастернак испытывал невероятный подъём – а Цветаева покончила с собой». Однако, когда поэтесса ушла из жизни, немцев под Москвой не было, они были на расстоянии 400 километров от столицы. 19 октября фашисты занимают Можайск, их отделяет от Москвы всего 110 километров, – Пастернак же пятью днями раньше отбыл в эвакуацию. А подъём, о котором говорит Быков, начался ещё весной, «после Гамлета», с написания, по словам Бориса Леонидовича, лучшего из того, что им когда-либо было создано.

Или рассуждения о причинах самоубийства М. Цветаевой Дмитрий Быков заканчивает так: «Дело было в апокалипсических предчувствиях, в атмосфере конца времён». То есть автором книги высказана точка зрения, которой вслед за Л. Чуковской придерживаются многие исследователи. И, думаю, по-человечески и профессионально было бы правильно сослаться на родословную данной версии, а не претендовать на роль первооткрывателя. Комментировать эту гипотезу самоубийства Цветаевой не буду, своё – иное – мнение о причинах гибели поэтессы я уже высказал («День литературы», 2004, № 11).

Хотелось бы, чтобы быковская точка зрения на цветаевское восприятие революции и Гражданской войны как на «великое испытание, посланное народу (и красным, и белым, временами для неё неразделимым) для великого же духовного преображения» хотя бы минимально аргументировалась творчеством поэтессы. Эта точка зрения легко опровергается «Лебединым станом», циклом стихотворений 1917-1920 годов, вершинным в творчестве Цветаевой.

«Лебединый стан» не оставляет камня на камне и от быковской характеристики позиции Цветаевой как «соглядатая великого перелома, романтического поэта, которому предложили единственно достойное его зрелище». Не случайно данный цикл в книге Д. Быкова даже не упоминается.

Возразят: нельзя по одной главе в 16 страниц, составляющих около двух процентов книги, делать выводы о её качестве. Отвечу: конечно, нельзя. Однако ситуация принципиально не меняется на протяжении всей книги. Так, в главе «В зеркалах: Маяковский» проявляются те же фактографически-математические проблемы. Д. Быков называет 30 декабря 1929 года последней попыткой примирения Пастернака, лефовцев с Маяковским, во время которой выступал Н. Асеев. Далее в книге сообщается: «Автор речи даже не догадывался, что вступление Маяковского в РАПП – дело решённое, до него меньше месяца». Но, как известно, в РАПП Маяковский вступил 6 февраля 1930 года, то есть до этого события оставалось более месяца. Или четырнадцатью страницами раньше утверждается: «Маяковский десять месяцев проводит в тюрьме при царизме <…>». Чем при этом руководствуется Быков – непонятно, ибо суммарный срок пребывания Маяковского в заключении во время трех арестов составляет почти восемь месяцев. Конечно, Быков не столь неточен, как Маяковский, который из 4 месяцев 20 дней, проведённых в Бутырках, сделал 11 месяцев («Я сам»).

Показательно, что в шестёрку первых поэтов ХХ века у Быкова попадает Маяковский и не попадает Есенин. Автор книги по-разному пытается обелить, облагородить, очеловечить во многом созвучного ему поэта-космополита, одного из самых первых в истории отечественной литературы химически чистого русскоязычного писателя. Быков, в отличие от многих, находит высокую поэзию в творчестве Маяковского и послереволюционного периода.

Уже в самом начале главы в шедевры зачисляются «Про это», «Юбилейное», «Разговор с фининспектором о поэзии». Через семь страниц Быков говорит на эту тему более загадочно, говорит о «многих отличных стихах первой половины двадцатых». А заканчивается данная тема так: «Даже и в самые безнадёжные, глухие годы для поэзии <…>, – у него случались проблески истинной, великолепной лирики, какие есть и в «Хорошо», и в посвящении «Товарищу Нетте – пароходу и человеку», и в стихотворном послании Горькому, и в мексиканских, и в парижских стихах <…>».

Конечно, хотелось бы, чтобы список «многих» не ограничивался только тремя произведениями. К тому же далеко не всем (например, мне) понятно, почему «Юбилейное», «Разговор с фининспектором о поэзии» – шедевры. И где проблески истинной лирики в названных произведениях второй половины двадцатых годов: неужели в таких «любовных» декларациях, агитках, как «Я не сам, / а я / ревную / за Советскую Россию», или в мертворождённой – потому что только головой рождённой, рассчитанной на внешний эффект – «формуле» любви: «Любить – / это с простынь, / бессонницей рваных, / срываться, / ревнуя к Копернику, / его, / а не мужа Марьи Иванны, / считая / своим / соперником».

Вызывает удивление тезис о затравленности Маяковского к двадцать седьмому году. Правда, через десять страниц утверждается прямо противоположное: «обрушиться на позднего (Маяковского. – Ю.П.) значило бы впасть уже в прямую антисоветчину». А еще через страницу сообщается, что уже в конце двадцатых годов поэт и его единомышленники впадают в немилость власти.

Травля – это когда не печатают, когда из 301 отзыва только 3 положительных, когда навешивают идеологические ярлыки: «русский фашист», «кулацкий писатель» и т.д. Ничего подобного в жизни Маяковского не было и быть не могло. Сам же он в травле других явно преуспел… И говорить, как Быков, что «страна его не понимала и понимать не желала – видать, он не ошибся, когда выкрикнул истерически: «Я не твой, снеговая уродина!» – это значит окончательно утратить чувство литературной реальности, способность логически мыслить.

Во-первых, оперировать такими огромными категориями, как «страна», пусть и с подачи Маяковского, непродуктивно. Во-вторых, большая часть читателей поэта не только понимала, но и боготворила. В-третьих, оскорбительные слова, адресованные тысячелетней, традиционной России, слова, сказанные в 1916 году, вводить в контекст конца 20-х годов как реальность данного времени, как проклятие СССР – это и откровенный подлог, шулерство, и подмена понятий, и изнасилование Маяковского. В первую очередь потому, что «стране-подростку», «моей» стране, которую он любил, «вынянчил» и т.д., таких слов он адресовать не мог ни при каких обстоятельствах. И ещё – в оригинале в приведённой строке из стихотворения «России» восклицательный знак отсутствует. Я, конечно, понимаю, что Быков, как говорят, поэт, но всё же…

Итак, почти каждое суждение Д. Быкова о Маяковском в этой большой главе в 33 страницы требует комментариев-возражений, что я по понятным причинам делать не буду. Приведу ещё одно, которое напрямую – ситуативно – связано с Б. Пастернаком: «Страшно становится, как подумаешь о его постоянстве: с 1915 года – любовь к Лиле, странная тройная жизнь с Бриками, длившаяся до гибели». Чтобы Быкову не было страшно, напомню ему, что постоянства не было с 1922 года, начиная с увлечения Зинаидой Гинзбург. Далее последовали многочисленные романы, последний из которых, с Вероникой Полонской, закончился трагически.

Я понимаю, по каким причинам Быков игнорирует содержательные работы В. Дядичева о Л. Брик («Прошлых дней изучая потёмки» // «Москва», 1991, № 4; «Маяковский. Жизнь после смерти: продолжение трагедии» // «Наш собеседник», 1993, № 12; «Маяковский: стихи, поэмы, книги, цензура… Фрагменты посмертной судьбы поэта» // «Литературное обозрение», 1993, № 9, 10). Кстати, они пафосно и документально подтверждают, и развивают точную характеристику Брик, данной Ахматовой 25 июня 1960 года: «Я её видела впервые в театре на «Продавцах славы», когда ей было едва 30 лет. Лицо несвежее, волосы крашенные, а на истасканном лице – наглые глаза» (Чуковская Л. Записки об Анне Ахматовой. Т.2. – СПб., 1996).

Что же касается «тройной жизни», то, если Быков верит Лиле Брик, могу привести её слова: «С 1915 года мои отношения с О.М. перешли в чисто дружеские…». Совместная же жизнь Брик с Маяковским, по её свидетельству, началась в 1918 году. Несмотря на эти и другие уточнения, которые опускаю, согласен с Д. Быковым в главном – странная жизнь, мягко говоря. При этом не могу не спросить: а чем она отличается от жизни Пастернака, когда в неё вошла Ольга Ивинская? Жизни, о которой с пониманием пишет Д. Быков. «Двоежёнец» Пастернак, живущий на два дома, бегающий через мостик и т.д., – это не меньший вывих в отношениях, не меньшее нравственное уродство, чем «странность» Маяковского.

Остаётся верен себе Д. Быков и в главе о Блоке и Пастернаке. Приведу лишь некоторые «вершинные» суждения, «открытия» жизнеописателя-исследователя. Происхождением – дворянским у Блока и интеллигентски-еврейским у Пастернака – Быков объясняет их позиции в 17 году и последующий период. Именно происхождением была «предопределена некоторая второсортность пастернаковской позиции». И далее, что ни строчка, то «шедевр», то верх фантазии и нелепости. Например, быковский тезис о призыве Блока наслаждаться величием гибели развивается и иллюстрируется так: «И потому в блоковском отчаянии – да, гибель, но гибель от стихии, в великий час и от великих причин, – есть истинное благородство: «Я знаю – то Бог меня снегом занёс, то вьюга меня целовала!»

Не комментируя версию Быкова, обращаю внимание только на то, как она аргументируется. Автор «Пастернака» восприятие Блоком революции иллюстрирует цитатой из стихотворения «Поэты». А оно опубликовано в 1908 году, первая черновая редакция появилась в 1903 году. В этом стихотворении выражена символистски-модернистская идея противопоставления поэта всем остальным, обывательскому болоту, к которому относятся и читатель, и критик.

То есть утверждается идея избранничества, небожительства, которую Блок не раз резко и справедливо критиковал. Показательна и его поздняя реакция на это стихотворение: «Отвратительный анархизм несчастного пьяницы». То есть идейно данное стихотворение и цитируемые Быковым строки никакого отношения к блоковскому мирочувствованию в 1918 году не имеют и иметь не могут. К тому же, как следует из сказанного, здесь допускается Быковым недопустимая хронологическая инверсия. К этому приёму автор книги прибегает неоднократно. В частности, страницей ранее, где рассуждает о «железнодорожном» познании России у Блока и Пастернака. Если принять на вооружение логику Быкова, то тогда можно утверждать, что прототипом Хлестакова был сам Дмитрий Быков, автор «Пастернака».

И последнее: в очередной раз в цитате допущены ошибки, сразу три. У

Блока приведённые Быковым строки выглядят так: «Я верю: то Бог меня снегом занёс, / То вьюга меня целовала».

Дмитрий Быков – любитель сравнений. Он постоянно скрещивает писательские судьбы, творчество. Видимо, именно в такие моменты автор особенно не контролирует себя, даёт волю своей богатейшей фантазии. В результате рождаются многочисленные пассажи, один умилительнее другого.

Приведу только один: «И если бы «Двенадцать» – поэму о патруле – задумал писать Пастернак, – Петруха не убивал бы Катьку, а спасал её от жадной, грубой любви юнкера, возрождал к новой жизни… в общем, погиб бы Ванька, тот самый, который «с Катькой в кабаке». А к двенадцати прибавилась бы тринадцатая – Катька-Магдалина, которая шла бы во главе всей честной компании об руку с Христом, оба в белых венчиках из роз».

Сначала о реальном, о чём говорить неудобно, настолько всё очевидно.

Оригинальна сама трактовка «Двенадцати» – «поэма о патруле». Умри Дмитрий, но, действительно, лучше не скажешь. Смело можно включать этот «шедевр» в школьные и вузовские учебники, в тесты и им подобные источники для дебилов. Во-вторых, Петруха убивает Катьку случайно, а не преднамеренно, что следует из быковского текста. В-третьих, о жадной, грубой любви юнкера – в поэме ни слова. В-четвёртых, на чём основывается быковская версия о пастернаковском варианте «Двенадцати»? Ни одно из произведений Бориса Леонидовича о революции, включая роман «Доктор Живаго», который возникает у Быкова в данном контексте, оснований для таких предположений не даёт. Даже самый созвучный Пастернаку герой Юрий Живаго – это не человек поступка. Он не то что убить Ваньку или возродить Катьку не может, он спасти себя не в состоянии.

Комментировать же фантазии на тему Катьки-Магдалины – это не по моей части.

Самая же хлестаковская глава в книге Д. Быкова – это «В зеркалах: Вознесенский». В адрес Блока, Пастернака и многих других писателей звучат негативные, порой резко грубые оценки, подобные следующим: «При всей блоковской романсовой пошлости, при всех его срывах, невнятности формулировок, при десятках откровенно плохих стихов <… >»; «На этом фоне Пастернак <…> компромиссен и даже порой дурновкусен». Ситуация меняется тогда, когда речь заходит об Андрее Вознесенском. Он, по Быкову, единственный ученик Пастернака, который не запятнал звание поэта.

Вознесенский «открыл для российской поэзии множество новых возможностей», «содержание его поэзии неизменно оставалось христианским, молитвенным».

Трудно по-розановски просто замолчать и отойти в сторону, невольно хочется развести руками, плюнуть и посоветовать Быкову печатать подобное на шестнадцатой странице «Литературной газеты». О настоящем, а не мифическом Вознесенском справедливо писали Вадим Кожинов, Михаил Лобанов, Юрий Селезнёв, Александр Казинцев и другие авторы. Кратко высказался и я («День литературы», 2006, № 3). Поэтому не вижу смысла опровергать очевидно абсурдные быковские утверждения.

В целом же система оценок, позиция Дмитрия Быкова во всей книге даёт основание говорить о его «шестидесятничестве». Автор жизнеописания не подвергает сомнению отношение Пастернака к революции как к неизбежности, необходимости, благу. Например, реакция поэта на постановление ЦК РКП(б) «О политике партии в области художественной литературы» 1925 года предваряется таким комментарием Быкова: в этом документе Пастернак увидел «предательство всего, что он в русской революции любил». Несомненно, с точки зрения автора книги, есть в революции то, за что её можно любить. За что её любил Пастернак, Быковым либо констатируется, либо оценивается с солидарностью. Приведу только те слова Бориса Леонидовича, которые коробят меня и вызывают созвучие у автора жизнеописания: «Я забыл о своём племени, о мессианизме России, о мужике…».

Не раз в книге лояльность Пастернака к революции и советской власти объясняется его еврейским происхождением (если бы подобное прозвучало из уст Ст. Куняева или М. Лобанова, представляю, какой бы крик поднялся). Так, при цитировании письма поэта к жене от 27 августа 1926 года в скобках уточняется: «революцию он воспринимал отчасти как еврейский реванш, как стремление вырваться из черты оседлости». А послание к М. Горькому 1928 года вызывает у Д. Быкова такую мысль: «Возможно, одним из факторов, заставивших его позитивно отнестись ко многому в советской жизни, был как раз ранний советский интернационализм, когда не обязательно стало принадлежать к титульной нации, чтобы чувствовать себя полноценным гражданином страны…».

Последняя часть высказывания – ещё одно свидетельство «шестидесятничества» Быкова. Все те мифы, вся та чушь, которую транслировали и транслируют «шестидесятники» «первой волны», закономерна и объяснима: ну, не может, скажем, Василий Аксёнов уйти от своего воспитания, родословной и т.д. Но когда о преимуществах титульной нации говорит Дмитрий Быков, «сын» «шестидесятников», говорит уже в XXI веке, то невольно напрашивается сравнение его с Коробочкой…

О «преимуществах», об ущемлённости, мягко говоря, русских в Российской империи и особенно в СССР доказательно писали многие авторы. И хотелось бы, чтобы Дмитрий Быков руководствовался фактами, а не мифами, фактами, которые приводятся ранними славянофилами, Ф. Достоевским, К. Победоносцевым, В. Розановым, В. Кожиновым, А. Панариным, А. Ланщиковым, А. Зиновьевым (взять хотя бы его точное определение СССР – «империя наоборот») и многими другими авторами.

Вера в «пламенных революционеров» – ещё один комплекс «шестидесятников» – представлена у Быкова в трансформированном виде. У него, в отличие от «отцов», из разряда «приличных людей» выпадают Ленин и «ленинцы», которые стоят в одном ряду со Сталиным и «сталинцами». К «приличным людям», «рыцарям идеи» Быков относит Петра Шмидта, героя поэмы Пастернака «Лейтенант Шмидт», Пестеля и Робеспьера, о которых выпустили книги Б. Окуджава и А. Гладилин в серии «Пламенные революционеры». С явной симпатией Д. Быков пишет о Троцком как о революционном романтике. Все это свидетельствует об исторической дремучести автора жизнеописания.

Я предполагаю, чем руководствовался Быков, выстраивая такой ряд: достойные, с его точки зрения, авторы не могли героизировать людей ничтожных, негодяев, злодеев и т.п. Однако смогли… И «литературным грехом» Пастернака в поэме «Лейтенант Шмидт» является не одна строфа, как утверждает Быков, а всё произведение в целом.

Поэмы Пастернака 20-х годов – типичные образчики социалистического реализма, в них художественно выражена официальная точка зрения на нашу историю, а это – суть определяюще. Более того, нелюбимый мной Владимир Маяковский с его откровенным «людоедством» выглядит более «благородно», чем Борис Пастернак с его «интимным» оправданием террористов, разрушителей русской государственности. И все рассуждения Быкова о «двойной оптике», музыкальности, «большой удаче в рискованном деле поэтизации прозы» и т.д. – лишь попытки уйти от сути проблемы, попытки при помощи освежителя воздуха устранить дурной запах в комнате, в которой пел по утрам герой «Зависти» Юрия Олеши. Нет ничего удивительного и в том, что для Быкова зима 1929-1930 года относительно благополучное время, а «первый всплеск Большого Террора случился в 1935 году».

Нет ничего удивительного потому, что данный период, как и русскую историю вообще, автор жизнеописания оценивает с точки зрения самоценной денационализированной личности. Поэтому и миллионы уничтоженных во время коллективизации крестьян – не в счёт. Поэтому и неприемлем Быкову народолюбивый пафос пастернаковских «На ранних поездах», а наиболее созвучны мысли Юрия Живаго, обращённые к друзьям: «Единственное живое и яркое в вас то, что вы жили в одно время со мной и меня знали».

Эти слова Д. Быков трактует как свидетельство выпрямления Б. Пастернака, как обретение им правды, доступной единицам. С этим невозможно согласиться, как и принять характеристику того произведения писателя, которому посвящена отдельная глава. Следующие высказывания Быкова о «Докторе Живаго» являются наиболее характерными: «Юрий Живаго – олицетворение русского христианства, главными чертами которого Пастернак считал жертвенность и щедрость»; «Масштаб его личности, как и бытие Божие, «не доказуется, а показуется».

Прокомментирую идеи главы, в которых выражен и основной пафос книги Д. Быкова. Ещё со второй половины 80-х годов ХХ века «левые» авторы высказывали мысль, что в «Докторе Живаго» Б. Пастернак оценивает человека с христианских позиций. Данный тезис иллюстрируется прежде всего образом главного героя, выразителем авторского «я» в произведении, выбором им третьего пути в годы гражданской войны, о чём, как о явном достоинстве Юрия Живаго, писали Е. Евтушенко, Д. Лихачев, В. Воздвиженский и другие исследователи. Об этом говорит и Д. Быков.

Выбор Живаго обусловлен философией исторического фатализма, которая к христианству никакого отношения не имеет. Эта удобная философия позволяет герою плыть по течению социального времени и одновременно находиться в скрытой, непоследовательной оппозиции к нему. Своеобразной иллюстрацией этому служит эпизод участия Живаго в бою во время пребывания его в партизанском отряде.

В молодых колчаковцах герой на расстоянии чувствует «своих», однако его человеческая бесхребетность, желание идти в ногу с партизанами оказываются сильнее. Живаго никто не заставляет брать в руки винтовку – он это делает сам…

Е. Старикова так прокомментировала данный эпизод: «Когда русский врач стреляет в русского гимназиста – это прежде всего беда» («Литературная газета», 1988, № 24). В такой социальнопроисхожденческой зацикленности проявляется интеллигентски ограниченное сознание критика. Если бы врач стрелял в крестьянина, «попа», офицера и т.д., «беды» бы не было или она была бы качественно иной? «Беда» видится в том, что Юрий Живаго «подумал»: он не способен страдать и через страдание осознавать и собственное грехопадение, и трагедию происходящего.

Именно желанием спасти своё драгоценное «я» обусловлен уход героя в частную семейную жизнь. Однако эта семейная жизнь, если ввести её в традиционную систему ценностей, оказывается совсем не честной (мимо греха прелюбодеяния Живаго прошли Д. Быков и подавляющее число авторов, писавших о романе), совсем не семейной. Показательно, что все участники «круглого стола» во время одного из первых обсуждений на страницах «Литературной газеты» (1988, № 24), как и позже Д. Быков, не попытались критерием ребёнка оценить жизнь главных героев произведения, более того, они ни разу не упомянули слово «ребёнок».

Юрий Живаго и его возлюбленные – на уровне сознания – при живых детях бездетны по своей сути. Живаго, два года находившийся в партизанском отряде, много, красиво, напыщенно-плоско рассуждающий о разном, практически не вспоминает о ребёнке. Личность определяющими являются и следующие признания Тони и Лары: «У меня два самых дорогих человека – ты и отец»; «Я пожертвовала бы самым дорогим – тобой». Таким образом, дети в разряд «самых дорогих» людей у обеих женщин-матерей не попадают, как, впрочем, и у Живаго.

Естественно, что герои романа так же бездетны в поступках. Юрий Живаго, когда заболел его сын в Москве, всю ночь беседует с друзьями о «высоком», даже не пытаясь достать ребёнку необходимое для лечения молоко. Конечно, вспомнят свидетельство-оправдание Б. Пастернака о непрерывной стрельбе на улице. Однако если ты настоящий мужчина, отец, то стрельба тебя не должна останавливать, ну а если ты трус или трусоват, эгоист или эгоистичен и не можешь (или не хочешь) подвергать свою жизнь опасности, то гораздо человечнее, родственнее находиться рядом с ребёнком или хотя бы не заниматься в данный момент «плетением словес», словоблудием. В этой связи надуманной видится версия разных авторов от Г. Гачева до Д. Быкова о жертвенности, христианской составляющей личности Живаго. Сколько бы раз Быков не уподоблял масштаб личности героя «бытию Божию», необходимый результат от этого не «показуется».

Христианская символика – символикой (на что делают упор многие авторы), а поступки, наполняющие её реальным содержанием, существуют, как правило, отдельно от неё. То есть в моменты истины, когда Живаго требуется совершить поступок, как в случае с сыном или «двоежёнством», поступок, который и выявил бы его сущность, Б. Пастернак этой возможности героя ходульно, искусственно лишает. Из-за приёмов «художественного обрезания» многие авторские и персонажные характеристики Живаго мы вынуждены принимать к сведению, так как романная действительность свидетельства о талантливости, гениальности, душе, чувствах и т.д. героя опровергает, либо они повисают в воздухе.

Конечно, страсть Юрия Живаго и Лары – это не христианское служение, как уверяет нас Д. Быков. Думается, люди с таким мироотношением, с такими ценностями ведут человечество только и неминуемо к гибели, к вырождению, самоистреблению. Юрий Живаго являет классический образчик эгоцентрической личности, тот тип интеллигента, о котором так исчерпывающе точно сказал Иван Солоневич в «Народной монархии»: «Эта интеллигенция – книжная, философствующая и блудливая <…> отравляла наше сознание сто лет подряд, продолжает отравлять и сейчас. Она ничего не понимала сто лет назад, ничего не понимает и сейчас. Она есть исторический результат полного разрыва между образованным слоем нации и народной массой. И полной потери какого бы то ни было исторического чутья».

Эти слова в полной мере применимы и к Д. Быкову, автору книги «Пастернак».

2006

«Окуджава» Дмитрия Быкова как словесная диарея

Недавнее интервью с Дмитрием Быковым называлось «Манифест трудоголика» («Новая газета», 2009, № 65). Трудоголик – это не только самооценка писателя, но и широко распространённое мнение о нём. А многочисленные разножанровые книги Быкова, казалось бы, данный диагноз убедительно подтверждают. Однако если трудоголик публикует, мягко говоря, некачественную продукцию, то он должен называться иначе…

О низком качестве книги Быкова «Пастернак» я уже писал («День литературы», 2006, № 6). Новая работа Дмитрия Львовича «Окуджава» (М., 2009) ничем не лучше предыдущей. Вопросы к автору и несогласие с ним возникают практически на каждой странице. Озвучу мизерную часть из них, те, которые помогают понять природу феномена Дмитрия Быкова.

В главе «В опале» автор книги сообщает, что «Окуджава вместе с Юрием Трифоновым и Борисом Можаевым инициирует письмо в ЦК с требованием прекратить преследование Твардовского, Трифонов вспоминает об этом в «Записках соседа». Однако в указанном источнике говорится, что инициатором письма был Юрий Буртин, приготовивший «болванку». Он через Асю Берзер вышел на Трифонова, тот – на Можаева, затем к написанию подключились Анатолий Рыбаков и Вениамин Каверин.

То есть имя Окуджавы в данном контексте не возникает вообще. И конечно, «требование» в письме к Леониду Брежневу (а не в ЦК) отсутствует, и пафос послания передан Быковым предельно вольно.

Если бы автор книги не спешил, не фантазировал, а стремился к точности, то он, наверняка, проверил бы информацию Ю. Трифонова по другим источникам: «Исповеди шестидесятника» Ю. Буртина, «Новомировскому дневнику» А. Кондратовича, «Рабочим тетрадям» А. Твардовского и комментариям к ним его дочерей, публикациям В. Лакшина, его дневникам, комментариям к ним С. Кайдаш-Лакшиной и т.д. Из них наш трудоголик узнал бы, что существуют разные версии авторства письма, но во всех случаях называются Ю. Буртин и Ю. Трифонов, а Окуджава отсутствует. Кстати, нет Булата Шалвовича и среди подписантов этого послания к Л. Брежневу.

То, как Дмитрий Быков интерпретирует известные литературные события, рассмотрим на примере «Метрополя». В главе «Свидание с Бонапартом» автор, ссылаясь на В. Аксёнова, одну из причин неучастия Окуджавы в альманахе определяет так: его просто не пригласили к сотрудничеству, потому что берегли. Данная версия никак Быковым не комментируется, хотя вопросы возникают сами собой. Почему всех участников «Метрополя» (а их было двадцать три) не берегли? Чем вызвано такое отношение к Окуджаве: особой ценностью его дара, слабостью или силой его характера, а может, чем-то иным?

Если Быков пишет, что неучастие поэта объяснялось по-разному, то разность эту, думается, следовало проиллюстрировать соответствующими мнениями. Можно было, например, привести точку зрения Юлиу Эдлиса, чьи мемуары «Четверо в дублёнках и другие фигуранты» (М., 2003) автор книги не раз цитирует. В названных мемуарах об интересующем нас событии говорится: «Не все из приглашённых к участию в альманахе согласились на это, те же Трифонов и Окуджава, к слову, их удерживала, надо полагать, естественная опаска, они понимали, что участие в таком рискованном предприятии чревато неизбежными неприятностями».

Сие высказывание Быков не приводит, видимо, потому, что подобную версию озвучивает сам, слегка видоизменяя, подрумянивая её. Вызывает удивление и уход жизнеописателя от оценок произведений, изданных в «Метрополе». Он лишь сообщает, что – это альманах «неподцензурной литературы». Не могу не заметить, что в «Метрополь» были включены и произведения, ранее издававшиеся в СССР, одобренные советской цензурой, на что обратили внимание Яков Козловский и Евгений Сидоров ещё при обсуждении альманаха на Секретариате Московской писательской организации в 1979 году.

Но главное, конечно, в другом, умалчиваемом Быковым и его литературными собратьями: художественный и духовный уровень многих материалов был запредельно низок. Это в своих выступлениях отметили писатели разных идейно-эстетических пристрастий: Сергей Залыгин и Римма Казакова, Григорий Бакланов и Юрий Бондарев, Олег Волков и Яков Козловский, Евгений Сидоров и Виктор Розов, Леонард Лавлинский и Сергей Михалков, Владимир Амлинский и Владимир Гусев, Александр Борщаговский и Николай Старшинов… Ограничусь цитатами из выступлений будущих главных редакторов «перестроечных» «Знамени» и «Нового мира» Бакланова и Залыгина: «Художественный уровень большинства произведений оставляет желать лучшего. Я уже не говорю о рассказах, например, Ерофеева, которые вообще не имеют никакого отношения к литературе»; «Я думаю, что целый ряд авторов этого альманаха, которых я прочитал, просто не являются писателями и не могут делать профессионально литературу. Если бы мне, когда я руководил семинаром в Литературном институте, положили на стол эти произведения, их было бы невозможно обсудить даже в семинаре, потому что это не литература, это нечто иное».

«Иное» точно уловил и определил Давид Самойлов, выражая своё отношение к «Ожогу» В. Аксёнова, роману, который продолжил одну из главных линий «Метрополя». Приведу дневниковые записи поэта от 9 и 17 июня 1981 года: «Читаю отвратный «Ожог» Аксёнова. Стоит ли добиваться свободы печати, чтобы писать матом?»; «Ожог» Аксёнова – бунт пьяных сперматозоидов» (Самойлов Д. Подённые записи: В 2 т. – Т. 2. – М., 2002).

Д. Самойлова, оценки которого применимы ко многим «шедеврам» «Метрополя», к «охранительному лагерю», как обзывает Быков критиков альманаха, не отнесёшь. Лишь некоторые либералы смогли в два последние десятилетия объективно высказаться о «Метрополе», не поддаться конъюнктуре, моде, не испугались террора среды и времени. Юлиу Эдлис, друг Булата Окуджавы, многих «метропольевцев», – один из них. В своих мемуарах он справедливо пишет, что «на поверку он (альманах. – Ю.П.) был составлен, за немногими исключениями, из сочинений вполне ординарных в художественном отношении, разве что претенциозных либо попросту эпатажных».

Не знаю, почему Быков не называет в числе организаторов «Метрополя» А. Битова и Ф. Искандера. Не знаю, но догадываюсь, почему наш трудоголик путает хронологию событий в данной истории: зарубежные голоса в защиту альманаха и «бездомной литературы» прозвучали раньше, чем состоялось обсуждение на Секретариате Московской писательской организации. Явным преувеличением, вызывающим улыбку, является утверждение Быкова, что Андрею Вознесенскому из-за «Метрополя» «перекрыли публикации».

Тот же Эдлис в мемуарах точно свидетельствует: «Вознесенский же и вовсе в день, когда над альманахом должна была разразиться державная кара, каким-то чудом оказался не более и не менее как на Северном полюсе, о чём тут же напечатал целую полосу патриотических стихов в «Комсомольской правде».

Помнится, что ещё в книге «Пастернак» Быков назвал Вознесенского учеником Бориса Леонидовича, который «гордого этого звания никак не запятнал». И многочисленные факты из творческой биографии Вознесенского, подобные приведенному, факты, свидетельствующие о политической проституции поэта, Дмитрий Львович умудряется в упор не видеть. И это ещё одна особенность феномена Быкова.

В наиболее концентрированном виде сущность Быкова, литературоведа и жизнеописателя, проявилась в первой главе «На той единственной Гражданской…». В ней заявлены основные идеи (за исключением одной), намечены главные сюжетные линии книги. Эта глава – своеобразный конспект следующих семисот страниц, перенасыщенных многочисленными повторами и длиннотами.

В первой главе задаётся и уровень отношения Быкова к своему герою, обусловленный тем местом, которое Окуджава якобы занимает в поэзии ХХ века. Для выявления этого места автору понадобился А. Блок, с личностью и творчеством коего проводятся различные параллели. В итоге делается вывод, что оба поэта выполняли одну и ту же роль. В её определении, формулировании – весь Быков.

Сразу же, с места в карьер, заявляется главное: «Блок и Окуджава считались святыми». Естественно, что нужны доказательства (кто считал, почему святые), а их нет, поэтому тут же включается задняя скорость – начинается игра на понижение. Из быковского уточнения становится ясно, что святость – это «высокая репутация». Но даже если мы примем такую подмену понятий как сознательную авторскую провокацию, то ясности в понимании проблемы не прибавится.

Суждения Быкова, его логика и система доказательств имеют фантазийную основу. Например, если он утверждает: «Их выводы не подвергались сомнению», – то сие должно соответствовать реальности. А в случае и с Блоком, и с Окуджавой можно привести многочисленные факты, когда «выводы» «подвергались сомнению». Проиллюстрирую это на примере Александра Блока.

Поэт неоднократно критиковался своими бывшими и настоящими друзьями символистами. Так, на одно из самых уязвимых мест в мистико-философских настроениях и построениях Блока указал Андрей Белый в письме от 13 октября 1905 года: «Тут или я идиот, или – Ты играешь мистикой, а играть с собой она не позволяет никому <…>. Пока же Ты не раскроешь скобок, мне всё будет казаться, что Ты или бесцельно кощунствуешь <…>, или говоришь «только так». Но тогда это будет, так сказать, кейфование за чашкой чая <…>. Нельзя быть одновременно и с Богом, и с чёртом».

Не менее серьёзная критика раздавалась в адрес Блока с другой стороны, от «поэта из народа» Николая Клюева. Он, думается, оказал на Блока большее влияние, чем кто-либо из современников поэта. Подчеркну: Блок неоднократно признавал правоту Клюева, о чём он, в частности, сообщает матери в письмах от 27 ноября 1907 года и 2 ноября 1908 года. Более того, при переиздании «Земли в снегу» Блок внял клюевской критике и изъял те строки, которые дали повод упрекать его в «интеллигентской порнографии».

Но и это ещё не всё. «Правда» Клюева стала неотъемлемой частью мировоззрения А. Блока, что нашло выражение в «Стихии и культуре», в восприятии Октября, в «Двенадцати» и многом другом.

Вообще же суждения Быкова о личности Блока, его отношении к войне и революции, о «Возмездии» и «Двенадцати», об отце поэта и прочем удивляют своим ПТУшным уровнем. Для полемики с Быковым по этим вопросам нет места и смысла, тем более что своё понимание их я уже изложил ранее («День литературы», 2005, № 6, «Литературная Россия», 2006, № 28, «Литературная Россия», 2007, № 16, «Литературная Россия», 2008, № 27).

В блоковской части книги Быкова не удивляет лишь одно: ни слова не говорится о теме России, которая, как известно, была главной для Александра Александровича. Сия лакуна объясняется просто: если с таких позиций характеризовать личность и творчество Блока, то сразу рухнут фантазийно-умозрительные схемы Быкова, в частности, идея об однотипности поэтических миров Блока и Окуджавы.

Но вернёмся к идее святости поэтов. Продолжая далее размышлять на эту тему, Быков вновь напускает туману, то ли валяя дурака, то ли таковым являясь.

Трудно иначе воспринимать его следующие понятийные кульбиты: «Да и не было в его личности ничего с в е р х ъ е с т е с т в е н н о г о (разрядка моя. – Ю.П.). В русской литературе полно куда более о б а я т е л ь н ы х (разрядка моя. – Ю.П.) людей».

И, наконец, фонтанирование словесной диареи неожиданно прекращается, и Быков раскрывает секрет святости: через Блока и Окуджаву «транслировались звуки небес». Уже с учётом атеизма обоих поэтов эта идея и сопутствующие ей мысли Быкова воспринимаются, вспомним слова А. Белого, как «кейфование за чашкой чая» или, говоря проще, мягче, без эпитетов – как словоблудие. Я, конечно, помню, что Быков пишет о вере Окуджавы в главе «Молитва», но меня эти интеллигентские экзерсисы-экскременты, подобные следующему, не убеждают: «Бог – не абсолютный командир всего сущего, но лишь один из участников бесконечной войны, в которой каждый из нас – солдат на добровольно избранной стороне; именно поэтому просить Бога о чём-либо – вещь почти безнадёжная: ты сам здесь для того, чтобы осуществить его планы. Просить стоит Природу, всю совокупность сущего…».

Попутно замечу, что Окуджава – идеальный ретранслятор небес из первой главы явно не стыкуется с Окуджавой, поэтом, лирика которого зависит от градуса политической атмосферы, из главы «Окуджава и Светлов».

Естественно, что в своей книге Быков обращается к близкой и далёкой истории, ею просвечивая судьбу главного героя. И в трактовке вопросов истории автор «Окуджавы» остаётся верен себе, демонстрируя минимум знаний и максимум произвола, сочетая убогие современные либеральные стереотипы с не менее убогими старыми.

Характерен комментарий Быкова к фильму «Нас венчали не в церкви…» в главе «Свидание с Бонапартом». Фильм навеял автору книги следующие исторические параллели и оценки: «конец застоя заставлял вспомнить о народовольцах»; «всё напоминало о временах Победоносцева»; «победа народовольцев не в том, что они «против власти», а в том, что они человечнее этой власти».

Итак, следуя давней лево-большевистско-либеральной традиции, Быков возводит напраслину на Константина Победоносцева, одного из самых достойных государственных мужей России ХIХ века. Чем руководствовался либеральный летописец в данном случае?

Может быть, ему не нравится, что за время обер-прокурорства Победоносцева число церковных школ в России увеличилось с 73-х до 43 696-ти, а количество обучающихся в них выросло в 136 раз?

А может быть, господина Быкова возмутило то, как Победоносцев в своей гениальной статье определил сущность либеральной демократии? Да уж, припечатал её, так припечатал, не в бровь, как говорится, а в глаз. И сегодня многие оценки из этой статьи звучат сверхактуально. Судите сами: «Либеральная демократия, водворяя беспорядок и насилие в обществе, вместе с началами безверия и материализма, провозглашает свободу, равенство и братство – там, где нет уже места ни свободе, ни равенству» (Победоносцев К. Великая ложь нашего времени. – М., 1993).

Но, может быть, Дмитрий Быков обиделся на Победоносцева за грузин? Ведь аристократизм Окуджавы, о котором многократно говорится в книге, автор выводит из национального происхождения Булата Шалвовича, а Победоносцев в письме к Александру III «некорректно» высказался об «аристократическом» народе: «Грузины едва не молились на нас, когда грозила ещё опасность от персов. Когда гроза стала проходить ещё при Ермолове, уже появились признаки отчуждения. Потом, когда появился Шамиль, все опять притихли.

Прошла и эта опасность – грузины снова стали безумствовать, по мере того, как мы с ними благодушествовали, баловали их и приучали к щедрым милостям за счёт казны и казённых имуществ».

Да и полноте, господин Быков, в своём ли уме Вы были, когда писали «о новых победоносцевых» в начале 80-х годов ХХ века? Где Вы их увидели? Их не было, к сожалению, тогда, нет их и сейчас.

Что же касается быковской оценки народовольцев, которые якобы были «человечней власти», то это, хоть убейте, я понять не в силах. И сие говорится о террористах, устроивших охоту на Александра II, организовавших 9 покушений на него, в результате которых погибли безвинные люди и сам «царь-освободитель»? И такой же набор хорошо узнаваемых, примитивных, мерзких клише, отдающих людоедским душком, содержится в рассуждениях Быкова обо всей русской истории ХIХ века.

На столь же «высоком» уровне, профессиональном и человеческом, говорится в книге и о ХХ веке. Покажу это на примере двух глав, в которых затрагивается тема сопротивления Советской власти. В главе «Окуджава и диссиденты» политическая оппозиция представлена лишь детьми советской элиты, «чьи убеждения вполне укладывались в большевистскую парадигму» с небольшими отклонениями, и теми, «кого репрессии тридцатых-сороковых не затронули», кто ориентировался на западные идеалы, конвергенцию и т.д. То есть инакомыслящие, по Быкову, это только две волны диссидентов леволиберального толка.

Системным же противникам режима, ставившим цель свержения существующего строя, в книге нет места. И потому, что Быков утверждает: «Максимум отваги – «Хроника текущих событий». И потому, что наличие таких борцов, в первую очередь, русских патриотов, не вписывается в либеральную историческую концепцию автора, о которой скажу позже.

Итак, Дмитрий Быков, пишущий об инакомыслящих, обладающий, по словам В. Босенко, «феноменальной эрудицией» («Литературная газета», 2009, № 24), должен был сказать хотя бы о следующих партиях и движениях 50-60-х годов: «Народно-демократической партии», «Российской национально-социалистической партии», группе «Фетисова», ВСХСОНе.

Вполне очевидно, что автор «Окуджавы» последователен в своём замалчивании «правых» борцов с режимом. Так, в другой главе, «В опале», он, характеризуя 1970 год, пишет: «Сидят Синявский, Даниэль, Гинзбург, Григоренко, Богораз, Литвинов, Горбаневская, через год в четвёртый раз возьмут Буковского». В таком подборе имён видна преднамеренная, мировоззренчески мотивированная односторонность, тенденциозность.

Как известно, одновременно и вместе с частью из названных сидельцев в тюрьмах и лагерях в 1970 году находились «правые», «русисты»: Игорь Огурцов, Евгений Вагин, Леонид Бородин, Николай Иванов, Владимир Платонов и другие ВСХСОНовцы. И сроки у них были не меньшие (с Огурцовым, отсидевшим 20 лет, не сравнится ни один из леволиберальных диссидентов), и досрочно их (как, например, А. Синявского и А. Гинзбурга) не выпускали, и Окуджава с «шестидесятниками», и мировая общественность в их защиту не выступали. Вот и Быков, следуя за своими старшими товарищами, не хочет их замечать.

Думаю, автору книги не следовало смешивать лагерь, тюрьму со ссылкой, в которой находились Павел Литвинов и Лариса Богораз. Подобная вольность допускается и в главе, где говорится об отсидевшем Иосифе Бродском.

Историческая и литературно-культурологическая линии «Окуджавы» подчинены утверждению главной идеи книги, в первой главе не заявленной.

Думаю, отношение Быкова к своему герою, в первую очередь, обусловлено тем, что Окуджава, как говорится в главе «В опале», «воевал не только с современниками, а со всем русским имперским архетипом». В другой же главе – «Окуджава и диссиденты» – утверждается, что Россия неизменна «в сущностных своих чертах». И эта мысль повторяется неоднократно на протяжении всей книги.

То есть, понятно, какой смысл вкладывает Быков в понятие «имперский архетип» – тысячелетняя историческая Россия. Её черты – рабство, холопство, неумение уважать личность, бессмысленное и беспощадное подавление живого человека и тому подобное – «подсказаны» Быкову прозой, поэзией, публицистикой Окуджавы, и об этом идёт речь в главах «Путешествие дилетантов», «Свидание с Бонапартом», «Звезда пленительного счастья», «Упразднённый театр» и других.

Окуджавско-быковская модель истории России – это хорошо знакомая либеральная, русофобская модель, многократно раскритикованная, в том числе А. Солженицыным и В. Максимовым, коих автор книги «не трогает». И вполне естественно, что Быкову близки разных мастей разрушители государственности, «имперского архетипа»: декабристы, народовольцы, террористы, ленинская гвардия, «шестидесятники», диссиденты, либералы; народы и отдельные личности, охваченные русофобией, сепаратизмом. Проиллюстрирую это на двух примерах из главы «Упразднённый театр».

Быков никак не комментирует (нужно полагать, соглашается) высказывание Окуджавы о действиях Шамиля Басаева и его банды в Будённовске, а также предположение Булата Шалвовича, «совести интеллигенции», что Басаеву «когда-нибудь <…> памятник поставят». Захар Прилепин (восторгающийся Быковым и в новой своей книге этого года «Terra Tartarara: Это касается лично меня») уверен, знает, что в таких случаях должны делать нормальные – то есть не интеллигентные – русские люди…

Аналогичную позицию занимает Дмитрий Львович в трактовке поведения Окуджавы в октябре 1993-го года. Как всегда, руководствуясь странной логикой и ещё более странной, ущербной, либерально-интеллигентской моралью, он оправдывает Булата Шалвовича и как подписанта позорного письма 42-х, и как человека, который получал наслаждение при виде расстрела Белого дома.

Многие, в том числе русские патриоты, с сочувственным удивлением задавались вопросом: как такое могло произойти с Булатом Окуджавой, автором «Полуночного троллейбуса», «Здесь птицы не поют…», «Молитвы», «До свидания, мальчики», «По смоленской дороге», других любимых народом песен.

Первым на возможность такой метаморфозы указал Михаил Лобанов. Он в статье «Просвещённое мещанство» («Молодая гвардия», 1968, № 4), ссылаясь на реакцию Окуджавы на критику в адрес фильма «Женя, Женечка и Катюша», справедливо писал: «Но дело ли стихотворца – ни за что ни про что угрожать судом» – и пророчески предостерегал: «Даже как-то страшновато: попадись-ка под власть такой прогрессистской руки…».

Уже в 1987 году Лобанов в статье «История и её литературные варианты» (Лобанов М. Страницы памятного. – М., 1988) точно определил «болевые точки» исторической прозы Окуджавы. Это, прежде всего, русофобия и несовместимость идеалов, утверждаемых писателем, с традиционными ценностями отечественной литературы и русского народа. И наконец, уже в своих мемуарах, имея в виду поведение Окуджавы в октябре 93-го, Михаил Петрович подводит итог: «К этому вели его давние принюхивания к крови в графоманских «исторических» опусах, где маниакально повторяется одно и то же: «кровь», «чужая кровь», «затхлая кровь», «я вижу, как загорелись ваши глаза при слове «кровь», «а одна ли у нас кровь?», «нет слов, способных подняться выше крови» и т.д.» (Лобанов М. В сражении и любви. – М., 2003).

Да и в известных песнях Окуджавы, думаю, немало строк вызывают вопросы. Например, в «гимне» «шестидесятников» есть слова, которые не одно десятилетие меня смущают: «Поднявший меч на наш союз // достоин будет худшей кары, // и я за жизнь его тогда // не дам и ломаной гитары».

Если это не разрешение крови по совести, то что это? О каком союзе идет речь, можно не уточнять, и так ясно…

Таким образом, в последнем десятилетии жизни Окуджавы нет ничего неожиданного, все его поступки, оценки логически вытекают из особенностей его личности, мировоззрения, творчества, и, прежде всего, – из ненависти к исторической России. Поэтому Окуджава всегда оказывался с теми, кто поднимал «меч» на Советский Союз, Россию, народ, вместе с Горбачёвым, Ельциным, Чубайсом, Гайдаром… По признанию двух последних людоедов-«реформаторов», свои деяния они поверяли по Булату Шалвовичу, который был для них высшим судиёй.

И не будет преувеличением сказать, что гибель миллионов россиян, раньше времени ушедших из жизни, смерть этих жертв либерального ГУЛАГа и на совести Окуджавы.

Ещё одна бросающаяся в глаза особенность книги Быкова – это резусконфликтность глав: то, что утверждается в одной части, противоречит тому, что сообщается в другой. Так, в главе «Упразднённый театр» читаем: «В последние годы (жизни. – Ю.П.) Окуджава думал, что виной всему было не советское, а русское: советское лишь попало в наиболее болезненные точки народа, сыграло на его худших инстинктах. Об этом он говорит в последнем интервью». Но из другой главы – «Окуджава и диссиденты» – следует, что к таким убеждениям Булат Шалвович пришёл почти на 30 лет раньше. Я понимаю, что трудоголик Быков мог забыть о том, что написал на странице 476-ой, поэтому осмелюсь напомнить ему: «Самым страшным пониманием <…> было твёрдо сложившееся к концу ш е с т и д е с я т ы х (разрядка моя. – Ю.П.) осознание, что его отец, мать, дядья были винтиками в той самой машине, которая их уничтожила в конце концов; и машина эта называется не столько советской властью, сколько р у с с к о й и с т о р и е й (разрядка моя. – Ю.П.)».

Однако неувязочка вышла не только со сроками, но и с самим действом, с самой русской историей. В главе «Ольга. Ленинградский перелом», на странице 437-ой читаем: «…Комиссары в пыльных шлемах вдруг догадались, что вместе со старой Россией – в которой отвратительного хватало, что и говорить! – они уничтожили нечто невозвратимое и, быть может, самое главное».

Итак, если признаётся, что «комиссары» уничтожили невозвратимое, тем более, главное, то, во-первых, о какой неизменной русской имперской парадигме может идти речь (а мы помним, что это сквозная идея книги), и, во-вторых, при чём тут русская история. Нет, господа хорошие, окуджавы, аксёновы, трифоновы, литвиновы, радеки, якиры и им подобные, не надо всё валить на «русскую парадигму», перекладывая на русских и Россию груз ответственности со своих родителей и с тех народов, которые они представляют и которые вместе с русскими «поучаствовали» в революции, Гражданской войне… Поучаствовали в уничтожении исторической России.

Многое ещё, конечно, хотелось и следовало прокомментировать: и то, как характеризуются грузины и армяне в главе «Родители», и то, как якобы Россия захватила Грузию, и то, что говорится в книге о С. Есенине, М. Цветаевой, М. Светлове, Ю. Казакове, В. Высоцком, С. Кирсанове, Д. Самойлове, А. Битове, В. Аксёнове, А. Синявском и других писателях. Хотелось бы показать, как безбожно перевирается история литературы в случаях с «Нашим современником» и дискуссией «Классика и мы», как нагло оболганы (в духе РАППовских погромщиков 20-х годов) Станислав Куняев, «День» и «русская партия» … Всего не перечислишь.

Но я понимаю: газета не безразмерная, не серия «ЖЗЛ», которую дважды осчастливил своими «кирпичами», своей словесной диареей Дмитрий Быков. Уверен, впереди новая книга в этой серии и новые премии. То, чем занимается Быков, востребовано современной космополитической, русофобской интеллигенцией.

Всё сказанное заставляет меня скорректировать прежнее своё отношение к Быкову. В статье о его книге «Пастернак» я назвал Дмитрия Львовича Коробочкой и Хлестаковым в одном флаконе. Теперь, после прочтения «Окуджавы», понимаю, что с Коробочкой погорячился. Всё-таки до уровня Коробочки Дмитрию Львовичу ещё нужно дорасти…

2009

«Календарь» Дмитрия Быкова, или Проверено: «мины» есть

Новые книги Дмитрия Быкова «Календарь. Разговоры о главном» (М., 2011), «Календарь-2. Споры о бесспорном» (М., 2012) меня удивили. Ещё до их чтения я был настроен на негативную волну, ибо предыдущие работы автора «Пастернак» (2005) и «Окуджава» (2009) вызвали у меня резкое неприятие.

Однако двучастный «Календарь» меня приятно поразил.

Прежде всего, соглашаешься с оценками современной России и её «детей», которые даются в «Живом», «Сталине, Ильине и братстве», «Отсутствии», «Путиводителе», «Ксениифобии», «Вон из Москвы» и других эссе автора. О постсоветском времени — самом позорном, катастрофическом, бездуховном в нашей истории — Дмитрий Быков говорит преимущественно так: «советское — при всех его минусах и плюсах — было естественным продолжением русского, а вот постсоветское пришло откуда-то из другого пространства, это явление совсем иной, небывалой ещё природы»; «уже подлинно советская власть, со всеми своими орудиями растления, не растлила Россию так, как двадцать лет безвременья».

Вполне очевидно, что быковские суждения о постсоветской эпохе во многом совпадают с тем, что писалось о ней В. Кожиновым и М. Лобановым, И. Золотусским и В. Бондаренко, Ст. Куняевым и А. Прохановым, А. Казинцевым и М. Делягиным и другими авторами нелюбимых Дмитрием Львовичем «Нашего современника», «Москвы», «Завтра», «Дня литературы» и т.д.

Неожиданным единомышленником русских патриотов предстаёт Быков и в своих рассуждениях о Великой Отечественной войне. Наиболее интересно в этом отношении эссе «Благонамеренный», пожалуй, лучшее в книге. В нём речь идёт о фильме В. Хотиненко «Поп». Давно уже в наше сознание вживляется смертоубийственная идея о тождестве гитлеровской Германии и Советского Союза. Поэтому и война была не отечественной, и солдаты, офицеры Советской армии, сражаясь с Гитлером, укрепляли власть Сталина, и т.д. Эти абсурдно-преступные, святотатские идеи сегодня активно транслируются большинством представителей нашей либеральной интеллигенции — от С. Карагалова, члена Президентского Совета, до В. Хотиненко, главного режиссёра фильма «Поп».

В отличие от таких либералов, Дмитрий Быков в своём отзыве на фильм «Поп» справедливо утверждает: «Штука в том, что наши в этой войне были лучше немцев. Правее. С богословской, исторической, нравственной, эстетической и человеческой точки зрения». И отталкиваясь от этой мысли, которая должна быть точкой отсчёта при анализе любого произведения литературы и искусства о Великой Отечественной войне, Быков убедительно и объективно выявляет неправду режиссёра и актёров фильма «Поп»: «Хотиненко и Маковецкий своего попа оправдывают — у них сильный аргумент: детей спасает <…>. Но тогда у них получается, что неправа безбожная советская власть, которая этих детей вторично осиротила, арестовав о. Александра. А между тем советская власть для спасения этих детей — и миллионов других, кстати, — сделала не менее, а то и поболее, чем о. Александр. Она эту войну выиграла»; «Он (Хотиненко. — Ю.П.) ведь не может не понимать, что Великая Отечественная не была столкновением двух зол. Одно зло было почерней, побесспорней и вдобавок влезло на чужую землю»; «У Хотиненко не получилось даже ни одного страшного немца, — так, хорошие ребята, весёлые. Страдают от холода. Убивают между делом…».

Очевидно, что религиозность как дух, как система ценностей в фильме «Поп» отсутствует. К тому же, Быков отказывает фильму в религиозности и с другой — «богословской» — стороны: «Какая вообще религия без пограничья?..»; «…нет никакой веры без ада и рая, без подземного пламени и небесной благодати».

Дмитрий Львович, видимо, не знает о том, что повторяет любимые мысли Михаила Бахтина, Вадима Кожинова, не раз транслируемые ими по разным поводам. И, конечно, прав Быков в том, что не следовало получать благословения у Патриарха на создание фильма, что, добавлю, для многих является главным доказательством «правильности» «Попа».

Однако в двучастном «Календаре» гораздо больше идейно-уязвимых эссе. Это, в первую очередь, такие, как «Отсутствие», «Правило Трифонова», «Телегия», «Дикий Дон», «Два Чехова», «Эдвард, сын Вильяма», «Невеликий инквизитор», «Броненосец “Легкомысленный”», «Онегин как брэнд», «На той единственной», «Горе ума». Остановимся на некоторых из них.

В «Телегии» — формально — речь идёт о «деревенской» прозе, отношение к которой выражено в подзаголовке «Русское почвенничество как антикультурный проект». Казалось, в последние десятилетия «антидеревенский» фонтан иссяк: примитивно-нелепые стереотипы восприятия данного направления остались в прошлом, и для многих стало очевидным, что проза В. Белова, В. Шукшина, В. Распутина, Е. Носова, В. Астафьева, В. Лихоносова и т.д. — одно из самых значительных явлений в русской литературе второй половины ХХ века. Однако Быков не только реанимирует старые абсурдные мифы, но и создаёт не менее абсурдные новые. Их все нет смысла и места рассматривать. Приведу ключевые суждения автора «Телегии», переводящие разговор о «деревенской» прозе во вневременной, онтологический регистр.

«Вражда народа и интеллигенции, — утверждает Быков, — чистый продукт почвеннического вымысла». Отстраняясь от версии о родителях вымысла, не могу не заметить, что о вражде народа и интеллигенции только в ХХ веке писали В. Розанов, А. Блок, Н. Клюев, С. Есенин, М. Булгаков, И. Солоневич и многие другие авторы. Напомню лишь известное высказывание Блока из статьи «Народ и интеллигенция»: «Полтораста миллионов с одной стороны и несколько тысяч — с другой; люди, взаимно друг друга не понимающие в самом основном».

«На самом деле, — продолжает Быков, — эта вражда одной интеллигенции к другой». А далее уточняет: «Ненависть деревенщиков к городу — не что иное, как реакция на формирование нового класса или, если угодно, нового народа». Вновь оставлю в стороне давно опровергнутый миф-пенсионер о ненависти «деревенщиков» к городу, а прокомментирую инновационное «открытие» автора «Телегии». В нём всё уязвимо-размыто-перепутано с понятийно-сущностно-логической точки зрения: «советская интеллигенция» — это и «прослойка», и «новый класс», и «новый народ», и «народ».

Во-первых, какой бы ни была семантика слов «народ» и «новый народ» у Быкова, не вызывает сомнений то, что «прослойка» и «класс» — всегда и во всех смыслах (социальном, духовном, культурном и т.д.) более узкие понятия, чем «народ». Во-вторых, определение народа настолько «новаторское», что остаётся привести его без комментариев и с улыбкой удивления. «Народом», «новым народом» «называется тот, кто пишет народные песни». Иллюстрируется данное «открытие» примерами соответствующего фантазийно-ахинейного уровня. По выражению Дмитрия Львовича, «народом работали» Б. Окуджава, Н. Матвеева, Ю. Визбор, Ю. Ким, М. Анчаров, А. Галич, В. Высоцкий.

Конечно, тематическая широта быковских эссе впечатляет. Но не менее впечатляет и другое. Довольно часто Дмитрию Львовичу не хватает элементарных знаний и глубины понимания рассматриваемых — с лёгкостью, с видом знатока — вопросов. Поэтому авторская версия чувств, поступков, судеб сильно отличается от «первоисточника», от объекта изображения. Вот как в эссе «Горе ума» интерпретируется гибель Грибоедова: «Автор комедии состоит на службе у России, которая его не ценит и про которую он всё понимает. И гибнет за неё — в битве совершенно бессмысленной, защищая Мирзу Якуба, который ему никто».

В этих двух предложениях проявляется так много авторского — от мелких фактических неточностей до масштабной неправды в понимании основ человеческой жизни. «Состоять на службе у России» — так можно писать не о Грибоедове, а о наёмниках-иностранцах или отечественных космополитах, для которых Родина — «призрак», «пустое место» и тому подобное. Да и нет никаких оснований видеть в Грибоедове человека, отождествляющего власть и Россию. Быковская же интерпретация истории с Мирзой-Якубом (у Дмитрия Львовича потерян дефис) наглядно демонстрирует сущность авторского подхода к любой человеческой судьбе.

С точки зрения автора эссе, смыслом обладают лишь личностно-мотивированные поступки: защищают тех, кто имеет к человеку хоть какое-то отношение. Для Грибоедова такая логика поведения в корне была неприемлема. Писатель-дипломат сам внёс в Туркманчайский договор пункт о возвращении иранской стороной российских подданных, попавших в плен в разное время. И Грибоедов делал всё от него зависящее, чтобы реализовать на практике данный пункт договора. К тому же, на территории русского посольства в Тегеране спасались не только Мирза-Якуб, но и те, о ком Быков почему-то не вспоминает: грузин Рустем-бек, армянские женщины из гарема Аллаяр-хана.

Вообще же, дилемма «спасать — не спасать» перед Грибоедовым не возникала и в принципе возникнуть не могла, ибо Александр Сергеевич был человеком чести, долга. И даже тогда, когда у него появилась возможность спастись, укрывшись на территории армянской церкви или у кондитера Манучер-хана (о чём Быков умалчивает) Грибоедов этой возможностью, естественно, не воспользовался…

Всего в двучастном «Календаре» около сотни фактических ошибок, неточностей, натяжек, не играющих столь значительной роли, как в приведённом примере с Грибоедовым. Эти фактологические «блохи», эти «пехотные мины» свидетельствуют, прежде всего, об авторской спешке и нежелании уточнять всякие «мелочи». Такого рода «мины» могут остаться читателем не замеченными, поэтому хотя бы предупредим его об их наличии, приведя несколько примеров.

1. Ставить В. Шукшина в один ряд с Ю. Трифоновым, В. Аксёновым, Б. Окуджавой и «другими детьми и внуками репрессированных комиссаров, пламенных революционеров» и уверять, что Василий Макарович был «заворожен темой революции» («Правило Трифонова») — это явный перебор, очевидная двойная фактическая ошибка. Во-первых, отец Шукшина не был ни пламенным революционером, ни комиссаром. Председатель колхоза волею случая — это совсем иной «революционно»-должностной уровень, чем, скажем, у Валентина Андреевича Трифонова, члена ВКП(б) с 1904-го года, участника революции 1905-го года, секретаря большевистской фракции Петроградского совета в 1917-го году, члена РВС разных фронтов в годы Гражданской войны, председателя Военной коллегии Верховного суда СССР… Во-вторых, в отличие от Юрия Трифонова и писателей-шестидесятников, Шукшин темой революции заворожен не был и откликнулся на Гражданскую войну только «Любавиными».

2. В эссе «Наследник по прямой» Быков утверждает, что «Новый мир» при Твардовском превратился в аналог некрасовского «Современника», «и был там свой Чернышевский, которого посадили», — Синявский. Однако Андрей Донатович никогда не играл в «Новом мире» роли, подобной роли Чернышевского в «Современнике». Синявский был одним из многих рецензентов журнала и не более того. Ключевые роли в «Новом мире» играли В. Лакшин, А. Дементьев, А. Кондратович и другие, больше антагонисты, чем единомышленники Андрея Донатовича. Да и отношение Твардовского к Синявскому явно не вписывается в тот миф об Александре Трифоновиче, который создаёт Быков в «Наследнике по прямой» и «Нестрашном свете».

Реакция на дело А. Синявского — Ю. Даниэля у А. Твардовского была вполне советской — «достойны презрения» (запись от 15.2.1966 // «Знамя», 2002, № 4), или, как сказано в письме в Секретариат Союза писателей от 1 марта 1966 года, «трусливые двурушники», печатающие «тайком за границей свою в сущности антисоветскую и антихудожественную стряпню» («Знамя», 2002, № 4). У А. Твардовского вызывает протест лишь мера наказания этих, по его выражению, «двух мазуриков»: в сроках (5 и 7 лет) поэт видит тенденцию возврата к сталинизму, что дискредитирует Советский Союз в глазах мировой общественности. Избранная мера наказания политически невыгодна, поэтому А. Твардовский предлагает в указанном письме тюремные сроки заменить общественным порицанием, «лишением их советского гражданства и выдворением за пределы СССР».

3. «Так Горький в девяностые годы позапрошлого века клеймил мещанство от имени босячества, обзывая интеллигенцию дачниками, врагами, варварами…» («Телегия»). Это утверждение Быкова строится на омолаживающем хронологическом сдвиге в мировоззрении и творчестве Горького. Не «в девяностые годы позапрошлого века», а в начале ХХ-го столетия появляются пьесы «Мещане» (1901), «Дачники» (1904), «Варвары» (1905), «Враги» (1906), которые, собственно, и имеет в виду Дмитрий Львович.

«Мин» противотанковых, идейно-идеологических, в быковском «Календаре» не меньше, чем «мин» противопехотных, фактологических. Уязвимость многих высказываний автора обусловлена, в первую очередь, его либеральным мировоззрением, его либеральной системой ценностей. Для иллюстрации сказанного обратимся к эссе «Невеликий инквизитор».

У Быкова вызывает удивление и возмущение факт реабилитации Константина Победоносцева в «нулевые» годы XXI-го столетия. Это, по версии Дмитрия Львовича, трудно было представить даже в революционные 90-е. Следует, видимо, уточнить: реабилитация Победоносцева началась гораздо раньше. Ещё в 70-е годы минувшего века Леонид Бородин подпольно издавал в Советском Союзе журнал «Московский сборник». Самим названием его, повторяющим название книги Победоносцева, Бородин указывал на позицию своего издания, продолжающего государственно-православную линию Константина Петровича. Вехой на пути возвращения Победоносцева к отечественному читателю стали серьёзные работы о нём Анатолия Ланщикова рубежа 80-90-х годов… То есть, реабилитация Победоносцева произошла не вдруг, не в «нулевые» годы и, тем более, не по велению отдельных политиков.

Что же касается быковских оценок Победоносцева, то они сродни тому, что говорилось о Константине Петровиче в книге «Окуджава» и с чем я уже выразил своё несогласие в статье «Словесная диарея» («День литературы», 2009, № 7). Сейчас хочу обратить внимание на другое. В своих оценках Победоносцева Быков-либерал очень напоминает «неистовых ревнителей» советской вульгарно-социологической критики. Напоминает уже тем, что свои вопиюще-несправедливые, ярлыково-подобные характеристики Дмитрий Львович даже не пытается доказать, подтвердить примерами. Сие всегда делать необходимо, но особенно тогда, когда утверждаешь такое: «Это был патентованный правовед, скучнейший, традиционнейший запретитель <…> Победоносцев был скучен, как все фарисеи, и примитивен, как наша отечественная бюрократия; все хитросплетения и завитушки его стиля вьются на пустом месте. В его сочинениях при детальном рассмотрении не усмотришь ни любви, ни добра, ни искренней заботы об Отечестве, относительно которого не мог же он совершенно заблуждаться».

В эссе Быкова мы не найдём и ответа на вопрос, который естественно возникает у любого непредвзятого и хотя бы немного знающего отечественную историю и историю литературы читателя: как с таким «ничтожеством», как Победоносцев, мог дружить Ф. М. Достоевский. Писатель, как известно, высоко ценил ум и добрую душу Константина Петровича, внимательно относился к его советам и замечаниям, а, главное, приезжал к нему «дух лечить». И, конечно, исследователь, журналист в разговоре о Победоносцеве не должен обходить стороной свидетельства, подобные следующему. Анна Григорьевна Достоевская, одна из самых чутких и умных современниц Константина Петровича, вспоминала: «Чрезвычайно любил Фёдор Михайлович посещать К. П. Победоносцева: беседы с ним доставляли Ф.М. высокое умственное наслаждение, как общение с необыкновенно тонким, глубоко понимающим, хотя и скептически настроенным умом».

Итак, либеральные «уши» торчат из сотен быковских оценок исторических событий, характеристик литературных персонажей, писателей, политиков и т.д. Приведу несколько характерных примеров без комментариев: «…на фоне Софронова и его клики они (Лиля и Осип Брики. — Ю.П.) святы» («Софронов и его тайна»); «судьба Татьяны, находящей единственное утешение в верности никому не нужным обязательствам» («Онегин как брэнд»); «сельские прелести» — это «неослабленное внимание к чужой жизни, консерватизм, ксенофобия, жадность, грубость, темнота» («Телегия»); человек у Солженицына и Достоевского «есть нечто, что ещё только предстоит создать» («Наследник по прямой»).

Помнится, Игорь Золотусский ещё в 1987 году в одной из лучших своих статей «Доколе?» точно отреагировал на типично советскую версию Владимира Лакшина о Татьяне Лариной как потенциальной декабристке и её муже-генерале — вероятном декабристе. Велико же было моё удивление, когда в книге 2012-го года издания у иронично-либерального Быкова я встретил нечто, казалось бы, давно забытое, вульгарно-социологическое, лево-советское, лакшиноподобное. Автор эссе «Онегин как брэнд» дальнейшую судьбу героев пушкинского романа видит так: «…в декабристы попадёт никак не Онегин, которого автор благополучно привёл к разгрому, а муж-генерал, а Татьяна <…> отправится за ним в Сибирь, что вполне согласуется с логикой образа и судьбы».

Этот и аналогичные многочисленные примеры из «Календаря» в очередной раз наглядно подтверждают, что либеральные и социалистические идеи связаны между собой одной пуповиной, они, если перефразировать Игоря Шафаревича, две параллельно-пересекающиеся дороги в один идейный тупик.

Эссе «Правило Трифонова» — одно из самых сокровенно-концептуальных. Через и посредством Юрия Трифонова Быков высказывает свои заветные мысли. Трифонов же, герой эссе, и Трифонов, реальный писатель, — фигуры во многом несовместимые. В данном эссе Быков в очередной раз с положительным пафосом рассуждает об Октябрьской революции как типичный шестидесятник. Ничего нового о революции по сравнению с тем, что утверждалось Дмитрием Львовичем в «Пастернаке» и «Окуджаве», в «Календаре» не говорится. Возникает ощущение, будто хлебнул советского идеологического пойла, когда читаешь быковские высказывания, подобные следующему: «Революция была при всей своей жестокости мигом всенародного (разрядка моя. — Ю.П.) вдохновения». Это суждение о революции рифмуется с ключевой фразой Трифонова из «Отблеска костра»: «… о времени, когда всё начиналось. Когда начинались мы».

Столь же характерны и столь же сомнительны быковские параллели между Октябрьской революцией и Великой Отечественной войной: «война при всей своей героике, куда менее благотворна для личности, чем революция. Хотя бы потому, что во время революции у человека есть нравственный выбор, а во время войны нет, или рамки его много тесней. Война требует умения не только “шагнуть из окопа”, но и выживать, сливаться с землёй, ползать — революция категорически исключает приспособленчество. Война кровавей, разрушительней, война отбрасывает обе стороны на десятилетия назад. И главное — война есть всё-таки вещь внешняя: русская революция была итогом всей предшествующей истории — и нашей, и европейской; она была прекрасным или ужасным, но венцом многолетнего развития — скажем, как старость. Война же налетает как болезнь, и корни её не в истории, а в географии. Это всегда скучней».

Эссе о Луначарском «Броненосец “Легкомысленный”» и Ю. Трифонове «Правило Трифонова», «Отсутствие» — одни из самых автобиографических в эссеистских книгах Быкова. К тому же, они порождают вопросы и ассоциации общекультурной направленности. Уже в самом начале «Броненосца “Легкомысленного”» Дмитрий Львович рассказывает о том, как умирающий Луначарский отказался пить шампанское из столовой ложки со словами: «Шампанское я пью только из бокала!» Если по молодости Быков относился к этому поступку Луначарского как к «легкомысленному позёрству», то позже его мнение изменилось. Сегодня Дмитрий Львович утверждает: «Жест — великое дело, позёрство на одре — великая форма презрения к гибели, завет наследникам, почти подвиг».

В такой формулировке «жест — почти подвиг» много личного и легкомысленного. Невольно вспоминается, что Быков начинал как куртуазный маньерист. Игровое начало и по сей день определяет многое в личности и творчестве автора. Только заигравшись, думаю, можно увидеть в эпизоде с шампанским почти подвиг, завет потомкам… Тогда, если следовать логике Быкова, и оригинальный человек из одноимённого рассказа Леонида Андреева совершает почти подвиг, когда и перед смертью остаётся верен на словах своей «фишке» — любви к негритянкам…

Только жест, только легкомысленность видятся и в другом характерном пассаже. Луначарский, по мысли Быкова, в силу своих писательских комплексов («самолюбования, мнительности, болезненного внимания к чужим слабостям») «хорошо понимал художников». В каком смысле Луначарский хорошо понимал художников; где доказательства этого понимания?.. Ответы на эти и другие естественно возникающие вопросы в эссе отсутствуют.

Наследие же самого Луначарского версию Быкова о «броненосце» опровергает.

Дмитрий Львович, уверенный в том, что через названные комплексы можно хорошо понять художников, напоминает критика Д. из «Записок из-за угла» А. Битова. Этот критик (с его, как выражается Андрей Георгиевич, «одесскими штучками») «все причины с рвением первоклассника отыскивает в патологии, и те три или четыре причины, по которым считает, что пишет сам, рассматривает распространяющимися на всё человечество. Поэтому ему, конечно же, непонятно, как может писать человек, если он не низкого роста, не урод и не еврей».

Итоговое же размышление Быкова о Луначарском выглядит, мягко говоря, коряво. Одно слово в нём явно отсутствует, но смысл понятен. Луначарский, как утверждается в эссе, «не ангел и не демон, но человек в ХХ веке был куда большей редкостью». Здесь возникает параллель с романом Юрия Трифонова «Старик».

Только Трифонову в двучастном «Календаре» посвящено два эссе, больше чем кому-либо. Не вызывает сомнений, что Трифонов — один из самых близких, созвучных Быкову писателей второй половины ХХ-го века. Но в приведённом высказывании о Луначарском Дмитрий Львович мыслит как идейный антипод Трифонова, как старый большевик из романа «Старик». Он и через 50 лет после окончания Гражданской войны пытается найти доказательства идеологической «неправильности» «красного» комкора Мигулина, расстрелянного в 1921 году как якобы организатора якобы контрреволюционного заговора. На что Павел Летунов, озвучивая трифоновское, заветное, реагирует так: «Вот этого не понимаю: чёрные да белые, мракобесы и ангелы. И никого посерёдке. А посерёдке-то все. И от мрака, и от бесов, и от ангелов в каждом».

Одной из главных тем двучастного «Календаря» остаётся национальная тема, тема России, в первую очередь. Рассуждая о Чехове («Два Чехова»), Эдварде Радзинском («Эдвард, сын Вильяма»), Юрии Трифонове («Правило Трифонова», «Отсутствие»), Викторе Астафьеве и Натане Эйдельмане («Одна ночь»), Ольге Форш («Хроники русской Касталии»), Гражданской войне («На той единственной») и о многом другом, Быков по-разному выходит на эту тему. В большинстве случаев узнаётся автор «Пастернака» и «Окуджавы». Вот как, например, закольцовывается разговор о поколении комиссаров-коммунаров и об отношении к нему Трифонова и шестидесятников: «Никому не было дела до того, что из освободительного движения в России получается новое усиленное тиранство: оно в России получается из всего».

Рабство, несвобода, тирания как константы исторического бытия России — сквозные мотивы «Календаря» и всего творчества Быкова. Они и другие, заранее известные мотивы, входящие в стандартный набор либерального интеллигента, периодически получают у Быкова такую характерную огранку: «В России нельзя сказать никакой правды, потому что изначальный порок неустраним, а всё остальное мелочь»; «а всё-таки принцип “Мне отмщение, и аз воздам” в России не работает. В России недостаточно, а порой и просто вредно быть хорошим» («Два Чехова»); «У России, в общем, очень небольшой выбор: либо сидеть в навозе и нюхать розу, либо сидеть в навозе без розы» («Хроники русской Касталии»). Подобную русофобскую бредятину я комментировал неоднократно. В этот раз отвечу Быкову с подачи его любимого писателя.

В эссе «Правило Трифонова» высказывается предположение, что сегодня при чтении прозы Юрия Валентиновича «революционный пласт пропускают», ибо эта эпоха «стала непонятной, как древняя рукопись». Не знаю, чем руководствовался Быков, утверждая такое. Лично я обращаю особое внимание на «революционный пласт» в текстах Трифонова. Остановимся на одном сюжете, имеющем непосредственное отношение к нашей теме.

В романе «Старик» много скрытых и открытых исторических параллелей, смыслов, которые помогают понять идейные корни революции 1917 года и суть происходящего в годы Гражданской войны, характеризуемой Быковым как проявление «одной из главных русских национальных идей», как «развлечение <…> для людей с низким культурным и духовным уровнем» («На той единственной»). Обращаю внимание Дмитрия Львовича на то, что все самые жестокие герои романа, испепеляемые изнутри тотальной ненавистью и проповедующие философию разрешения крови по совести, постоянно ссылаются на опыт Великой французской революции, на высказывания её вождей и героев. Так, Шигонцев призывает к тому, чтобы повторить на Дону опыт подавления контрреволюционной Вандеи: «республика победила только потому, что не знала пощады». Или тот же герой совместно с Браславским — вновь с опорой на французских учителей — формулирует узнаваемую идеологию: «Дантон сказал во время суда над Людовиком: “Мы не станем его судить, мы его убьём” <…> Не надо бояться крови! Молоко служит пропитанием для детей, а кровь есть пища для детей свободы, говорил депутат Жюльен». К тому же, как следует из романа Трифонова, в национальном развлечении принимают участие китайцы, латыши, евреи…

По законам либерального жанра преступлениям, террору, зверствам Гражданской войны Быков придаёт русско-крестьянский характер. Делая из главной жертвы ХХ-го века виновника катастроф минувшего столетия, автор «Календаря» своеобразно-несвоеобразно отбеливает саму революцию и «левую» творческую интеллигенцию: «Они (малокультурный народ. — Ю.П.) потом влезли в это (в революцию. — Ю.П.) и всё испортили, надолго отстранив художников не только от государственного управления, а от печатного станка, к которому получили доступ исключительно крысы. По их марксистской, коммунистической и прочей части — был красный террор, Гражданская война, расстрелы заложников, пытки, застенки <…>. Это была специфическая реакция крестьянской, дикой, во многих отношениях варварской страны на революцию духа. А революция духа, которую мы всё никак не научимся отделять от красного террора и социалистического строительства, была утопической затеей русской культуры, страшно далёкой от народа» («Хроники русской Касталии»).

Когда читаю такое, то у меня, представителя «навозной», крестьянско-русской России, в первую очередь, возникает следующий вопрос. Как долго ещё наша либеральная интеллигенция будет рассказывать сказки о революции духа и России как неблагодатной почве, «навозе»… Пора признать очевидное: именно «революционеры духа» (футуристы, символисты и т.д., о которых поэтично-фантазийно пишет Д. Быков) разрушили традиционную русскую государственность, подготовили идейно-духовную почву для самых страшных преступлений ХХ века. И сегодня, как и всегда, относясь к России как к навозу, либеральная интеллигенция делает всё, чтобы окончательно переменился дух России и русских, чтобы они перестали существовать как таковые. И если выбирать из двух вариантов, предложенных Быковым, то я выберу Россию без «розы», без либеральной интеллигенции, ибо запах «розы» — это запах тления, смерти. Однако, исходя из сказанного в начале статьи, у Быкова есть шанс преодолеть комплекс «розы» и стать «навозом»…

2012 (https://www.rodnayakuban.com/post/%D0%B4%D0%BC%D0%B8%D1%82%D1%80%D0%B8%D0%B9-%D0%B1%D1%8B%D0%BA%D0%BE%D0%B2-%D0%BE%D0%BF%D0%B0%D1%81%D0%BD%D0%B5%D0%B5-%D1%87%D0%B5%D0%BC-%D0%BA%D0%BE%D1%80%D0%BE%D0%BD%D0%B0%D0%B2%D0%B8%D1%80%D1%83%D1%81)

Виктор Бараков

Виктор Бараков:

СМЕРТЕЛЬНЫЙ ВИРУС ЛИБЕРАЛИЗМА

Вот мы и дождались катастрофы. Именно дождались, и никак иначе, потому что повлиять на то, что происходило в стране в последние годы, никак не могли. Либерализм превратил Россию в колонию и уничтожил любые проявления самостоятельности и здравого смысла. Протестовать против «оптимизации» медицины, образования и прочих жизненно важных сфер мы были способны, но противодействовать уже не имели возможности: вирус либерализма проник в государственную систему и подчинил её своим корыстным и тайным интересам. Он точно был и остаётся боевым вирусом. Эту войну мы ещё не проиграли, но страшные потери понесли задолго до пандемии. Эпидемия жадности, воровства и разврата добила страну. И вот теперь, когда потребовались чрезвычайные меры по спасению народа от невиданной болезни, мы в очередной раз только наблюдали, как сначала вальяжно, а потом суматошно и судорожно реагировали власти, не имея ни толковых указаний (в штабе по борьбе с вирусом нет ни одного вирусолога!), ни жёсткого руководства (президент самоустранился и переложил ответственность на регионы), ни достаточных средств защиты даже для врачей. Информация противоречива, на экране сплошные споры и демагогия, самые находчивые губернаторы тут же подали в отставку, некоторые огрызаются (Кадыров), остальные действуют на свой страх и риск. А мы сидим под домашним арестом и вынужденно ходим в магазины, не имея в достатке ни масок, ни перчаток, а самое главное – понятных и единых для всех распоряжений и инструкций. Президент сказал, что надо использовать опыт Китая… Посмотрим, что было сделано в этой социалистической стране с «местной спецификой» — обратимся к главным выводам доклада Совместной международной миссии по борьбе с вирусом COVID – 19 в Китае: «Первый главный китайский урок это — лучше преувеличить, чем приуменьшить опасность COVID-19. Успехи Китая в борьбе с COVID-19 в значительной степени связаны с органическим сочетанием диагностическо-медицинских мер с организационными реакциями. Второй важнейший китайский урок в том, что для успешной борьбы с COVID-19 решающую роль играют немедицинские меры, связанные с самоизоляцией, БЛОКИРОВКОЙ ГОРОДОВ И ТЕРРИТОРИЙ (выделено мной. – В.Б.) при обязательном сохранении эффективности общегосударственного управления и коллективной солидарности перед лицом COVID-19. Правительство, политические и деловые круги, властители дум населения должны быть убеждены в способностях за счет своевременных и комплексных мер сдержать, а затем подавить COVID-19. Если это удалось стране с 1,4 млрд. населения, то это возможно для всех в том случае, если будет сделано все необходимое в минимальные сроки. Третий урок Китая – в решимости руководства страны принять шокирующие и никогда ранее не использовавшиеся меры, потенциально кардинально меняющие образ жизни для населения. Совместная миссия сделала главный вывод —  жёсткий мобилизационный, сочетающий организационные и медицинские меры подход Китая является единственно возможным для сдерживания, а затем и подавления COVID-19» (http://zavtra.ru/blogs/kitajskaya_mobilizatciya_na_puti_pandemii)

А у нашей больной либерализмом власти есть решимость, жёсткость и чёткое представление, что и как делать? Она блокировала столицу?..  В Китае мгновенно закрыли границы, взяли город Ухань (по численности населения – примерно такой же, как Москва), а потом и всю провинцию в кольцо, никого, кроме медиков и необходимых служб, не впускали и не выпускали, сразу объявили чрезвычайное положение. Нашей власти это было известно? — Да, конечно, китайцы ничего не скрывали. Но поступить так, как Китай, она не могла. Потому что либерализм давно уже поселился в головах и сердцах наших правителей, развратил их и не выпускает из объятий. Теперь нам надо молиться о вразумлении властей, о выздоровлении их от духовной болезни, и стоически бороться с вирусом COVID-19. А потом придётся по-настоящему бороться с вирусом либерализма – теперь уже не только на словах, но и на деле.