Вологодский литератор

официальный сайт
20.06.2024
1
37

Андрей Пиценко. Последний день тысячелетия. Повесть

Гортань их — открытый гроб;
языком своим обманывают,
яд аспидов на губах их.

Ап. Павел. Послание к Римлянам 3:13. 

1

Стиснутая лесами, посреди векового могучего сосняка, что розово румянится на всходящем или заходнем солнце, молочно белеющего березняка да осинника, неспешно петляя, несёт свои воды река Шумилиха. Без малого четыре столетия назад, во время Смуты, на невысоком мыске по правому берегу Шумилихи объявился народ. То были люди  из Грязовецкого края, оставившие свою деревню, разорённую и дотла сожжённую зло разгулявшимися казаками атамана Баловня. Так, на отшибе, и появилась здесь деревенька, и над названием долго не думали – Погорельцы. Лесом пробавлялись: от него строились, добывали пропитание, угревались. Но с ним же шла и тяжкая борьба: веками погорельцевские мужики артельно рубили, жгли, корчевали лес, сажень за саженью расчищая землю под пашни. Сколько пота пролили они в здешние земли – поди, ещё на одну Шумилиху наберётся.

Почти четыре столетия жила деревня Погорельцы. Много повидала она радости и горя в череде спокойного труда и смутных да ратных времён.  Прореженная вдоль и поперёк в Великую Отечественную, непонятно кем и почему признанная в начале шестидесятых «неперспективной», заморенная реформами новой власти, деревня подошла к своему пределу, пределу века и тысячелетия. Зиму девяносто девятого года в Погорельцах встретили всего три жителя…

***

Антипычу  приснился странный сон. Будто сам он старик, а деревня – точно в его детстве, гуляет на Петров день. А он отчего-то в нижнем конце деревни, один-одинёшенек, и спешит он улицей вверх на полянку, что на угоре, за конторой. Уж на угоре в Петров день завсегда душа ликует: там чинные, да к сватовству ведущие хороводы, захватывающие дух качели, задорные плясовые. На гулянье пестрит угор праздничной, самолучшей одежей. Взойди на него — и песней он тронет сердце, поманит румяной девичьей красотой, раззадорит хмельком и молодецким ухарством, все заботы детскими забавами развеет. Мужики и парни с ребятнёй, поди-ка, уже и в лапту да бабки играют. И не играют даже — сражаются! Ведь сколь девчат-то на них глядит! О-ох! Всем там сейчас радостно! В предвкушении заходится сердце Антипыча и словно толкает его вперёд. Поскорее добраться ему на угор хочется, а не выходит — ноги непрочные, словно кисея. И воздух какой-то густой, тяжёлый – точно не посуху идет Антипыч, а против течения по стрежню загребает. Весь уж взмок, а и половины не одолел. На пыльной улице только совсем уж ветхие, сухонькие старики на брёвнах сидят. Сообща и каждый своё без слов вспоминают. Завидев Антипыча, понимающе кивают головами, старушки его меленько крестят, шепчут чего-то. Иных Антипыч никогда в деревне и не видал. Откуда они тут? На праздник, к родне, чтолича?

Задыхаясь, добрался Антипыч до полянки, стоит вот теперь, дух переводит.  Народу – страсть! Кто-то замахал руками, и разом смолкли песни, хороводы распались. Ребятня и та присмирела. Тихо-тихо сделалось. И все смотрят на Антипыча до того пристально, что и не поймёт он: то ли в невиданные начальники выбился, то ли натворил делов каких.  Отчего это встречают его так? К Антипычу спешит, чуть ли не бегом,  Митроха-председатель. Подскочив, вроде чего-то говорит. Но слова его, словно застревают в воздухе, снова густом и тяжёлом, и слышатся спустя мгновения. В первую секунду Антипычу потешно: Митроха, будто рыба какая, беззвучно рот разевает.

— Вот, Павел, а мы уж тебя ждём. Видал? Почитай вся деревня тебя провожать собралась, уважили, гулянье какое устроили, — доходят до Антипыча Митрохины слова.

— Это куда провожать-то? – изумляется Антипыч. – С утра навроде никуда не собирался.

— На войну, Павел. На войну…

— На какую войну? – всё больше удивляется Антипыч. — Уж отвоевали в сорок пятом.

— Так она и не кончилась тогда, Павел. Нечто не знаешь?

— Ты, Митроха, перебрал никак? – сердится дурной шутке Антипыч.

— Во даёт! Перебрал! Антип Лексеич, растолкуй сыну, что ли?! – оборачивается Митроха к народу. И повторяет, усмехаясь: — Видали? Во даёт! Перебрал!

Народ расступается, и выходит к Антипычу его отец. Словно аккуратными стежками идёт он. Так он перед смертью ходил — бережными меленькими шажочками, опираясь на батог, тяжело сгорбившись, будто в поклоне всему миру. Подойдя, задрав вверх голову, долго глядит на сына старческими, выцветшими глазами.

— Верно Митроха сказывает. Тебя, Павел, на войну-то. В лекруты, стало быть, — произносит отец.

— Да какая, в самом-то деле, война?! Никак я в толк не возьму.  Чего случилось что ли? Не пойму я ничего. Тятя, да поглядите вы на меня! Уж восьмой десяток небо копчу. Какой из меня рекрут?! – еще больше удивляется Антипыч. – Я уж своё отвоевал давно!

Чувствует вдруг Антипыч смятение. А не обманывает ли он отца, Митроху-председателя, да и весь народ? Пытается оглядеть себя — впрямь ли он старик? Смотрит, и понять не может.

— Дак больше, Павел, и некому, — слышится тихий и печальный голос отца.

— Это как же некому? – Антипыч поднимает взгляд, а отца уж нет. Ещё вроде отголосок отцовых слов не успел улетучиться – а уж нет его. И Митрохи-председателя тоже нет. Никого нет. Ни души…

— Тятя! Митроха! Где вы?! – испугавшись, заблажил Антипыч.

И проснулся…

В избе было темно. Вокруг оконного стекла, расписанного бахромой льдистых узоров, мутно серел отсвет снегов, нисколько, однако, не освещая самой комнаты, но делая темень в ней совсем уж густой и неразличимой.

Сердце Антипыча торопливо стучало, казалось, выпрыгнуть собиралось. Чудилось, будто тюкало оно у самого горла, в висках же гулко сверчала кровь.

— Вот ведь, эко стучит, зараза! – со сна глухо произнёс Антипыч.

И после его слов, словно эхо сердцебиения,  внизу, на полу, тоже что-то забумкало. Тихонько так, как бы виновато.

— И ты не спишь? – вздохнул Антипыч, поглядел вниз, в темноту. – Это я тут сам с собою беседу завёл. Спи, спи.

Полежал он ещё в тишине, поворочался. Сердце его малость поутихло, колошматить нутро перестало. Но теперь почувствовал Антипыч, как стала наполнять его неясная, тягостная тревога, от которой несильно, но назойливо стало ломить в пояснице.

Антипычу и раньше сны такие снились, когда на войну его провожали, но были они какие-то невнятные, летучие. Проснёшься, попытаешь схватить памятью – а уж нет его, одни нестройные обрывки и остались. А сейчас вот ярко и разборчиво всё так пригрезилось, будто взаправду оно и было. Всей деревней, да на войну провожали. И одного его. Хотя, может и нечего тревожиться? Всё равно знатья нету, к чему он, такой сон. Зато вот с отцом, маленько, но всё ж поговорил. Обычно во снах глядел на отца и мать навроде как со стороны, и они его никогда не замечали, и так, чтоб хоть словом перекинуться – никогда не было, как бы этого и не хотел Антипыч. Всегда это Антипыча угнетало. А сейчас вот удалось поговорить.  По имени назвал его тятя. Так и сказал – Павел! Почитай, лет сорок именем никто не прозывал. Тут уж хочешь — не хочешь: накатили воспоминания. Ну а коль разгулялась в ночи память, дело — табак! Поёрзал, поёрзал Антипыч – и сел. Привычно помял руками колени и полез с тёплой, припечной лежанки на голбце. Нащупал ногой приступок, вниз шажок сделал, другой, вот и пола коснулся. Скрипнули половицы. Нашарил валенки, сунул в них ноги.

— Ничего! – сказал сам себе Антипыч. — Покурим, значит, и обратно, в тепло.

На полу снова что-то забумкало. Теперь уж часто и радостно.

— Что, Варнак, всё окаянничает по ночам хозяин, не даёт дрыхнуть? – усмехнулся Антипыч и нащупал выключатель. Зажёгся свет.

В углу, на половике, с пристальным прищуром глядя на хозяина, стучал хвостом об пол чёрненький кобелёк с рыжими бровками, белой отметиной на груди, и рыже-белыми носочками на лапах.

— Спи, Варнак, спи, нечо, — махнул ему Антипыч, и кобелёк, готовый было сию секунду вскочить, теперь расстроено зевнул, положил голову на лапы и исподлобья, как бы обиженно, поглядывал на хозяина.

Папирос, тем более сигарет, Антипыч никогда не жаловал, курил только самосад. Про то говорил: «Баловство одно, свиристульки. То ли дело мой табачишко, горлодёр. Уж как проймет, всё нутро зашевелится. Опять же —  и в мозгу с него прояснение».  Вот уж с чем нужды никогда не знал Антипыч, так это с табачком. Растёт он летом себе дурноростом в огороде – знай себе собирай, суши да руби. А из давно заброшенной избы-читальни натянул газетных подшивок – уж куда с добром. Смолить – не пересмолить.

Антипыч сел за выскобленный к празднику старый стол отцовской ещё работы. Провёл по нему рукой, ощутил приятные на ощупь, плавные ямочки от самоварных угольков и шероховатость множества щербинок – следы жизни большой некогда семьи. Чему-то усмехнулся, закивал головой, будто соглашаясь со своими мыслями. Зябко запахнул заношенную овчинную душегрею, одетую поверх клетчатой байковой рубахи, и принялся крутить «козью ножку» из пожелтелой газетной бумаги.

Антипыч закурил и, сгорбившись, прильнув подбородком к груди, зашёлся долгим, тяжело клокочущим кашлем.

— Ох, зараза, вишь как продрало, — откашлявшись, сказал Антипыч и замолчал. Он курил, уставившись перед собой взглядом, снова согласно закивал головой, беззвучно шевеля губами, будто повторяя какое-то слово.

— Да, так тятя и сказал. Павел, — теперь вслух произнёс Антипыч. И повторил по слогам: — Па-вел…

 

…Как и всем на войне, очень хотелось Павлу выжить. Подвигов совершить навроде не довелось, но и не прятался, воевал честно.  Вернулся с победой в деревню – а там бабье да стариково царство. Повыбило мужиков. Иной раз отчего-то совестно было Павлу в глаза вдовам да сироткам глядеть. Ведь он ни женой, ни детишками не обзавелся, к жизни не успел еще прикрепиться – но вот выжил. И вроде не за что себя корить, нет на нем никакой вины, такая доля выпала, но иногда накатывало: опустит глаза и шагает по улице, словно вор какой, будто жизнь свою он украл у кого. А Павла бабы да старухи иной раз провожали долгим взглядом. По-разному, казалось, на него глядели. Может, и вопрошали невольно: а мой-то чем хуже был? И у каждой на избе красная жестяная звёздочка, а то и не одна. Бывало, смотрел на эти звёздочки Павел, вспоминал парнишек и мужиков, и мнились ему их голоса: «Ты уж, Павел, того, за нас-то поживи, крепко поживи, ежели вот так оно довелось…». И хоть у него самого на избе две таких звезды и поныне имеются – двух старших братьёв забрала война, но он-то живёхонек вернулся. В первый послевоенный год вызрело в нём ощущение, что отныне спрос с него будет таков: для чего, Павел, соколик ясный, ты возвернулся? Для каких дел, для какой жизни? Кто, когда, как с него спросит — Павел не знал. Но потаённой, нутряной болью, от которой на душе как-то светло и одновременно горько делалось, угадывал Павел – во первую голову сам он с себя и спросит. И не зная точно, как поступать, только чувствуя, словно отвечая пред собой и перед всем миром, ломил Павел в колхозе до седьмого пота.

Наобособицу тогда не жили. Часто бывало, заходил к отцу или матери кто-нибудь из соседей вечер скоротать, чаю попить, иль чем нехитрым одолжиться.  А того чаще – за укреплением друг к другу ходили. Горе-то огромно навалилось, одному такую суму дюже тяжко мыкать, союзно – все ж полегче. Старики на табак налегали, молчали больше. Бабы вздыхали, тихонько смахивали слёзы, да затягивали песни. И далёкая юдоль былого, немудрёно и вместе с тем непостижимо объятая песнями, соединяла в них вековечную и свою, такую близкую боль и тоску. Потому редкую песню дотягивали до конца в то время бабы – то и дело на плач сбивались. Бабы облегчались слезами, помалу жизнь брала вверх, и не вдруг, но выправлялся разговор. А уж как выправлялся, так, бывало, делились, у кого какое по хозяйству злополучие стряслось. Дескать, там вот подладить уж давно надобно, здесь подбить, тут упочинку сотворить,  а кому её делать-то? Рук мужицких нет во дворе.

— Ничё, это мы враз соорудим. Завтра забегу, — говорил тогда Павел и непременно закуривал. Дело, значит, решённое. И правда, забегал назавтра и делал.

В сорок шестом Павел сосватал и привел в дом из соседней деревни красавицу Катерину. Потом, в год произвели молодые первенца, сына. В колхозе же произвели Павла в бригадиры, а деревенские вдовы и старухи – в наипервейшего своего помощника. Здоровьем Павла природа не обидела, да и помогать нравилось. Хорошо, счастливо на душе делалось, когда видел он людскую радость даже от самой немудрёной, плёвой подмоги. Магарычей Павел не брал. Ежели намекали ему, скажем, на поллитру — обижался. На особо ретивых, бывало, и покрикивал. Поэтому, чтобы хоть как-то уважить Павла, стали величать его бабы по имени-отчеству: Павел Антипыч. К тому приладилась и Катерина, сперва озоруя,  а потом уж и у неё в привычку вошло. А после смерти отца да матери имя как-то незаметно оттёрлось, осталось одно отчество. Так для всей деревни окончательно и сделался Павел, не прожив и тридцати годов, Антипычем. Да и нынче: в райцентре с чьей-то легкой руки в шутку стали деревню Антиповкой называть…

Антипыч докурил. Поглядел на старые настенные часы: два часа ночи. Подошёл к ним, тронул часовую гирьку, сделанную под еловую шишку, и улыбнулся. Когда-то давно у часов отворялась дверка и выскакивала кукушка. Ребятки, малые еще были, однажды полюбопытствовали, поглядели они на кукушку, что там у неё да как – с тех пор и дверца не открывается, и кукушка не кукует.

Рядом с часами висел отрывной, истончившийся до крайности календарик. Пазганул Антипыч с него листик, взглянул на последний оставшийся, и вслух прочитал:

— Пятница, тридцать первое декабря, одна тыща девятьсот  девяносто девятый год.

Антипыч провёл по буквам и цифрам жёлтым от табака ногтем, будто удостоверяясь, не ошибся ли он, верно ли прочёл?

— Ну, брат, дородный ты был, а вот, поди, тоже схуднул, — глядя на календарь, усмехнулся Антипыч. – Одно в тебе тридцать первое декабря и осталось, а завтра уж и того не будет. Что, денёк, последний ты в году и остался. Эко тебе выпало! Не год заканчивать, и не век даже! Тычаще…, тыча…, тьфу ты черт, хрен тебя выговоришь! Тыщачелетие! Всё вместе – одним разом! Во как фартануло-то тебе!

Антипыч обернулся к кобельку, уже задремавшему и произнёс:

— Вот и дожили мы с тобой, Варначок! До нового тыщачелетия!  Во как! Дожили! Ну, ты-то супротив меня мокроносый ещё.

Кобелёк открыл глаза, приподнял голову и, внимательно слушая, наклонил её сначала на одну сторону, потом на другую.

— Ладно, ладно, ты, Варнак, не обижайся на меня. Не мокроносый, это уж я дал чересчур, — примирительно продолжил Антипыч. – Мальчонок ты. Так и есть. Супротив меня – совсем мальчонок. Точно тебе говорю. Я, брат, знаешь, с каких времён по земле хожу? Ой! Я с двадцать шестого года! Твои прадеды тогда ещё в очереди стояли, чтоб на белый свет заявиться. А вот живём – да вместе хлеб жуём! Верно я говорю?

Антипыч щёлкнул выключатель, у приступка стащил валенки с ног и полез на голбец: на теплую припечную лежанку. Улёгся, снова долго ворочался, кряхтел и вздыхал. В ответ постанывала от мороза изба, будто старыми косточками, пощёлкивала промерзшими венцами. Иной раз, казалось, будто и она вздыхала – ей тоже было о чём вспомнить.

 

 

2

 

 

Утром, как сделалось поглядно, Антипыч встал. Покормив Варнака и наскоро позавтракав сам, старик засобирался. Кобельку, ринувшемуся было к двери в сени, дал наказ:

— Ты, Варначок, остаёшься на охране. Стало быть, за главного в избе! А я скоро буду — к Родиону забегу, малость по деревне пройдусь да поклонюсь ей. В этом-то веке когда ещё сходишь? Правильно, брат, уж и не сходишь.  Завтра, Варнак, уж другой век будет. Так-то.

Антипыч задумчиво посмотрел в небольшое зеркало, давно висевшее на стене и успевшее помутнеть от времени. Жалость тронула его. Суровый отходящий век выменял у него юность на войну, братьёв – на жестяные звёздочки. Но ведь и этот самый век подарил ему жизнь, родительский ладный догляд, добытую неохватными страданиями, священную Победу, неизбывную любовь к Катерине и детишкам. Что ж, нынче уж их, ребят, время… А в отражении зеркала на него смотрел старик, чьи усмешливые лучики морщин, и всё ещё голубые глаза, и широкий нос, и овал седой бороды  — каждая черта его светилась ласковой и простодушной улыбкой. Седые волосы его, редкие и лёгкие, словно детский пушок, и удивлённо изогнутые дуги кустистых бровей придавали его лицу ребячью непринуждённость. Но присмотревшись, можно было увидеть, что в глубине его глаз таился тот отпечаток, какой оставляют многие печали долго жившего и немало повидавшего человека…

…Антипыч вышел за ворота и остановился. Под окнами, выходящими на улицу, у старых берёз, на двух чурках лежало бревно. Антипыч подошёл, рукавицей очистил часть бревна от снега. Старик снял рукавицу, провёл рукой по гладкому дереву — время отполировало его дождями, снегами, ветрами. Здесь, на этом бревне, давным-давно рассказывал про атамана Баловня и его казаков прадед Илья.  И поныне помнит Антипыч тот летний вечер. Хоть и давно был он, но такие вечера – они уж для памяти, на долгую, короткую ли – но на всю жизнь. А ей, памяти, что шестьдесят, что семьдесят лет – делов-то секунда. И вот уже вроде ни зимы, ни стужи, ни снегов нет – куда что и девалось!  Снова угревно на сердце, опять на земле тепло…

Красное солнце, будто оплавив за долгий день само себя, прячется за дальние, разом потемневшие леса. И всё вокруг розовое: небо, облака, даже пыль, что стоит над дорогой – недавно пастух пригнал с выгона коров. Посветлевшие избы кажутся помолодевшими: нежатся в закатном жёлто-красном свете и радостно румянятся оконными стёклами. На душе – будто праздник. В соседнем дворе весело зазвенел подойник. Бабы, встретившись у колодца, зацепились языками – теперь вот хохочут. Лягушки у реки и кузнечики в травах выясняют, чей хор громче. Где-то залился восторженным лаем звонкий щенячий голосок, оравой загалдели гуси, и тот же голосок сначала испуганно заверещал, потом обиженно тявкнул и притих. Прадед Илья сидит на бревне, окутанный табачный дымом. Красными, слезящимися глазами глядит на правнука.

— Что, Павла, опеть портки изорвал? Вот ить лешой! Портки-то беречь надобно. Ну-ко, батюшко, иди, порасскажу чего, — манит он узловатым пальцем с большим, жёлтым прокуренным ногтем. Руки у прадеда сильные, с задубевшей кожей на тяжёлых ладонях. У него густая и огромная, седая борода, усы же коричневые от табаку. Прадед богатырского росту, не усох к старости. Недаром был он в молодости гренадер, ходил в поход за царя аж на турка.

Подсаживаются соседи – старики да ребятня, слушают. Слушает, замерев, и маленький Пашутка. Про злодея атамана Баловня, про его гулящих казаков, что жгли и грабили деревни и монастыри. Про то, как в Москве-городе подвесили того разбойника-атамана на крюк, за ребро. И страсть, как жутко, и не оторваться —  до чего увлекательно  прадед Илья сказывает.

А потом уж в сумерках прадед вспоминает про турецкий поход, про какого-то даденного ему Ягория, но почему-то непонятно, неясно вспоминает. И всё вокруг лёгким таким делается и кружится. И чьи-то руки мягко, будто и не касаясь его вовсе, несут Пашутку в избу. Ночью снится ему страшный атаман Баловень. Он огромного росту, одноглазый, лысый, с седой бородой и ржавым крюком в боку. Манит он пальцем с большим, жёлтым прокуренным ногтем и голосом, в точности как у прадеда, говорит:

— Иди-ко, батюшко, иди, порасскажу чего…

…Антипыч поглядел вокруг. Утро выдалось погожим. Румяное солнце, будто только из печи вынутое неведомой хозяйкой, чуть поднялось над серыми зубцами заречных лесов, окрасило снега яркой, самоварной начищенной медью. В сквозном утреннем свете куржак на деревьях где занежился, зарозовел, а где и взыграл: заклубился белёсо или вспыхнул осенним золотом. В затенях, косо вытянувшихся у изгородей, возле изб и амбаров, снег так приятно синел, что как в детстве, хотелось попробовать его на язык. Старик встал с бревна и потопал по расчищенной тропинке. В совершенном безмолвии снег громко хрустел под ногами. У колодца тропинка закончилась, снег пошёл глубокий. Своего трёхдневного следа Антипыч не увидел, замело его начисто.

— Хорошо еще наст внизу, а то ходи – утопай по колено, — рассудил вслух Антипыч.

Нынешнюю зиму в Погорельцах встретили всего три жителя: Антипыч, ровесница его Настёна-солдатка и Родька Суслопаров, мужик лет сорока пяти. Но Настёна-солдатка померла неделю назад, а Родька, хоть и родился здесь, но давно уж откоренился. Отслужив срочную, остался в городе, и с тех пор кружило его по свету, и нигде не нашёл он пристанища. И золотишко на Чукотке мыл Родька, и на траулере ходил в северные моря за рыбой, и в Сибири на буровых вкалывал. Промеж того, сгоряча женился, сгоряча же, быстрёхонько и разводился, и детей нажить ему не случилось. Имелась в его биографии «условка», что впаяли ему за пьяную драку.  Наездами, раз в пятилетку, пока живы были родители, объявлялся Родька в деревне. Прибывал с деньгами, пускал пыль в глаза погорельцам, хвастался недюжинной своей биографией, непроглядно пропивался и уезжал, обычно, гол, как сокол. Как не стало матери и отца, запропал было, и вот объявился в конце осени. На вопрос Антипыча: «Надолго, али как обычно, дачником приехал?» только махнул рукой и неопределённо ответил: «Поглядим».

— Нет, скоро ускачет Родион. Оно ему и раньше-то не сиделось, а сейчас и подавно, — рассуждал сам с собой старик, пробираясь по глубокому снегу к Родькиной избе. Остановившись, Антипыч оглядел опустевшую деревню, невесело вздохнул:

— Пошабашили, видать. Слезай, приехали…

Избы, раньше доверчиво, по-соседски жавшиеся друг к дружке, теперь стояли редкие, будто отшатнулись от былого. Какие из них разобрал в свою пору переезжающий народ. Иные же, вековые избы, стыдливо прятались в обмётанном куржаком дурноросте, без подлада гнуло их к земле, кособочило, раскатывало время. И уже не угадать постороннему взгляду, была ли тут изба, и какая она была? Многие из таких домов последние лет десять потихоньку пилили на дрова. Избы помоложе, почерневшие от дождей и снегов, тоже одряхлевшие, покосившиеся, с прогнутыми крышами, стояли заколоченными. Лишь резные наличники, где они остались, потускневшие, потрескавшиеся, но все ещё светлые и сказочно красивые, форсисто и несломлено глядели на безлюдную улицу. Во дворах, брошенных на потеху ветрам, что-то постоянно жалобно скрипело, неприютно хлопало, угрюмо грюкало. В верхнем конце деревни от крайней избы и вовсе осталась лишь скорбно почернелая печь – пару лет назад бездомовники ночевали, да спалили нечаянно.

Антипыч помнил каждую избу и того, кто в ней жил раньше. Проходя, останавливаясь и переводя дыхание, вспоминал вслух: «Вот тут Курковых изба стояла. Они её в семидесятых еще разобрали, да в райцентр свезли. Здесь, значит, старушки Афанасьевны избёнка была. Ничегошеньки уж от неё и не осталось. Эта вот, со светелкой, в ней Митроха-председатель жительствовал».

Антипыч добрался до Родькиной избы. Ворот уж давно не было, половины изгороди тоже. Старик поднялся на крылечко, кашлянул, постучал, оббивая снег, валенком об валенок. Прошёл в тёмные сени, скрипнул дверью.

— Здорово ночевал, Родион? Ты тута? – спросил Антипыч.

— Тута, — ответил хриплый голос.

В комнате пахло мышами, сыростью и плесенью. Разорные запахи долго пустовавшего дома не успели ещё покинуть избу, но охотно сливались с кислым перегарным душком. Из-за печи, с лежанки показалась голова Родьки со всклокоченными ото сна чёрными, словно цыганскими волосами и опухшим лицом. Родька уселся на лежанке, стал скрести под высоким, отвислым воротником свитера, тупо глядя то в пол, то на Антипыча.  На столе лежали пустые бутылки, какие-то консервные банки, блюдце, наполненное окурками.

— А ты чего, опять намок вчера? – усмехнулся Антипыч.

— Угу. Было дело, — Родька встал с лежанки и перебрался на табурет у стола. Плечи его передёрнуло. — Ух, зараза. Дали вчера копоти.

Родька сунул в рот сигарету. Неверной, дрожащей рукой, он принялся чиркать спичкой, не попадая по боковушке коробка. Наконец прикурив, выдохнул табачный дым, скривился:

— Башка трещит.

— Дело известное, — тоже усаживаясь за стол, произнёс Антипыч. – Когда она у нашего брата не трещала, ежели вино так глушить? Отчего ей не трещать?

— А что, может, мы сейчас с тобой, Антипыч, это дело поправим, — Родька встал, подошёл к шкафу, достал оттуда бутылку и победно потряс ей. – И здоровье проясним, и праздник отмечать начнём. А? Чего теряться?

— Что ты, парень? С самого утра что ли? – покачал головой Антипыч.

— А чего? – изумился Родька. – Бей врага его же оружием! Так что, по пять, как говорится, капель?

— Ты как хочешь, а я не буду, — сказал Антипыч. – Сроду поутру не пил.

— Ну как знаешь, — Родька уже распечатал бутылку, плеснул себе в стакан. – Значит, твоё здоровье.

Родька выпил, снова скривился, помотал головой. У него еще несколько секунд вверх-вниз походил кадык, так, что даже у Антипыча во рту собралась горькая слюна. Но потом Родька шумно выдохнул:

— Щас заживем! Ты чего пришёл-то, Антипыч? Я думал – праздник справлять.

— Дак чего пришёл. Ты, это, Родион, заходи вечерком, посидим по-соседски. Всё веселей вместе. Новый Год, и это, как его, тыща…

— Миллениум, — подняв вверх указательный палец, перебил старика Родька.

— Ага, и оно тоже.

— Забегу. Только надолго не обещаю, я в райцентре с мужиками забился. И девки будут, ну сам понимаешь. Но забегу. А то может, давай, чего тянуть? – Родька потянулся к бутылке.

— Не, лучше вечером. Чтоб всё чин по чину, — ответил, поднимаясь, Антипыч. – Ну, пойду. Так ты это… сильно-то не налегай, и заходи, обязательно заходи, Родион!

— Буду, как штык! Ежели Родька Суслопаров сказал – так и будет! Закон! – он убедительно чиркнул себя по кадыку большим  пальцем и снова плеснул себе в стакан.

Старик вышел на улицу, вдохнул морозный, колкий воздух, покачал головой:

— Скоро и ускачет. Помается разок-другой с перепою без магазина, да ускачет.

 

3

 

В том, что Родька уж неделю беспробудно пил, Антипыч корил себя. Дело случилось так. Нежданно объявившись в деревне, Родька первым делом поснимал доски, которыми были заколочены окна родительской избы, истопил баню. Зашёл в гости к старику, порасспросил про местное житьё-бытьё. Как показалось Антипычу, от услышанного Родька малость скис, хоть виду старался не подать, и скоро ушёл к себе. Потом несколько дней тюкал во дворе топором, что-то, видать, подлаживал. И что удивило старика – не пил Родька вовсе. Не пил, пока не померла Настёна-солдатка. Вот тогда и дал Антипыч промашку…

Настёна-солдатка ещё с войны жила одна. Муж Настёны, Михаил, пропал без вести в сорок втором, а детей они нажить не успели – только месяц мужем и женой побыли. Получив извещение, она будто бы замерла и жила, словно лишь внутри себя и своих горьких мыслей.  При разговорах всё больше она молчала, смотрела в землю, едва заметно покусывала нижнюю губу, теребила пальцами конец платка.   Но когда кто-то из баб уж после Победы назвал её вдовой, она с вызовом ответила: «Не вдова! Не вдова! Солдатка! Без вести пропал – дак ещё, Бог даст, вернётся». С тех пор и прикрепилось к ней — солдатка. Жила она тихо и старалась быть незаметной, неизбывное горе состарило Настёну раньше своих сверстниц. Когда стала увядать деревня, и покатил народ счастье в чужих краях искать – у Настёны и  мысли не возникло, чтоб уехать. И странное дело приключилось с ней: хоть никто её в Погорельцах ни в чём не попрекал, наоборот, жалели всегда Настёну и её вдовью долю, а вот чем меньше становилось жителей в деревне, тем живей делалась она в разговорах. «При народе вдовей бабе как: больше скажешь – меньше поймут», — говорила потом Настёна.

Антипыч и Настёна, оставшись на всю деревню вдвоём, чем могли — помогали, и как умели, так укрепляли друг друга. Днями жили нехитрыми заботами, а вечерами попеременно ходили в гости, пили досыта чай, дивились новому, из телевизора слыханному, а больше вспоминали былое. Иной раз, правда, заводили разговоры о будущем, но сводились они к шутливому и горькому спору о том, кто из них первый умрёт. Тут уж каждый одеяло на себя тянул, доказывая, что непременно ему первому помирать надобно. Однако, немного и поспорив, Антипыч каждый раз с резонами Настёны соглашался, говаривал: «Оно, конечно, девка — твоя правда. По уму – дак ты первой должна. Мне тут одному всё легче будет. Опять же, и дети у меня – есть кому досмотреть при крайности». Но тут же добавлял: «Да только выходит это по-нашему с тобой уму, а мы не больно-то всего и разумеем. Как Бог даст, так и будет».

Выдалось «по уму» — первая померла Настёна. За неделю до нового года, в морозный полдень Антипыч заприметил, что Настёна с утра ещё не топила печи. Ёкнуло у старика сердце, помчался он к соседке и нашёл Настёну уже неживой, лежащей на высокой железной кровати под лоскутным, давно выцветшим одеялом. Разом истончившиеся, бескровные губы Настёны застыли в какой-то виноватой, едва заметной улыбке, мол, уж извини, сосед, выдалось по-моему, тебе выпало меня хоронить. Антипыч повздыхал подле неё и хотел уж рвануть в райцентр, в Васильево, да от переживаний совсем уж неверными сделались ноги. С трудом доплёлся он до Родькиной избы.

Родька обедал. Лишь в первую минуту он перестал жевать, а потом слушал старика навроде бы совсем безучастно. Не проронив ни слова, выскреб ложкой консервную банку, закурил. С минуту помолчал и заговорил, выпуская дым:

— Жалко Настену-то. Но уж дело такое: всем помирать…

— Оно так, — согласился старик.

— Ты, Антипыч, вот что. Иди домой, — сказал Родька. – Это ж в Васильево надо? Так я сам смотаюсь. Снега нынче навалило — дорогу замело начисто. Так что ты уж домой иди, а я сгоняю. Кто теперь для таких случаев нужен? Медицина да милиция?

— Наверное, так, — ответил Антипыч. И добавил: – Мы здесь от порядков отстали…

— Ну вот, справками там всякими я и займусь, — поднимаясь, сказал Родька.

Пришлось Родьке помотаться в тот день. Но мужиком он оказался дошлым. По глубокому снегу добрался в Васильево, и там уж носился от дома к дому: сначала заскочил к сестре Антипыча, Анфисе, чтоб она обмыла да обрядила покойницу, потом разыскал фельдшерицу, пожилую женщину со строгим лицом и добрыми, красными от постоянного недосыпа глазами. Забежал к участковому. Тот сказался больным, добираться в Погорельцы отказался, но пообещал, что как приедет фельдшерица, всё, что нужно, у себя пропишет. Нашёл Родька и водителя «шишиги», автолавки – на другой машине по нечищеной дороге в Погорельцы было не пробраться. Водителю, молодому вихрастому парню Родька обещнулся за неурочный рейс проставить магарыч – две бутылки белой. Но водитель, узнав, что ехать надобно в Погорельцы, от бутылок отказался: «К Антипычу я и за так съезжу. И бабке Настёне уж последняя от меня помощь пусть будет». Отправив фельдшерицу и Анфису на «шишиге», сам Родька остался дожидаться их в Васильево.

На следующее утро разыгралась метель, и Родька ввалился в избу к Антипычу, будто большой сугроб. От Родьки резко пахнуло колючим морозом. Он доволен был тем, что сделал хорошее дело и попытался улыбнуться, но красное лицо его, запушённое густым инеем на небритых щеках и вокруг рта, одеревенело от мороза. И вместо улыбки вышла какая-то свирепая гримаса. Осыпая на пол снег, Родька расстегнул куртку, извлёк повлажнелую, оттого безжизненно повисшую бумагу справок, и сообщил:

— Все! Можно хоронить!

— Это дело и без справок известное. Коли умерла, дак надо хоронить, — задумчиво ответил Антипыч. – Я в сарае тёсу нашел, домовину сколотил. И крест сладил. А тебе, Родион, благодарствую за труды.  Уж если б не ты…

— Ничего! – отозвался Родька. – Да вот, кстати. В сельсовете назавтра обещали двух людей дать – в помощь. Могилку выкопать. На сегодня не могут. Да и метель вон какая…

— Не надо никого, — тихо произнёс Антипыч. – Я уж сам выкопаю…

— Чего – сам? – напустился на него Родька. – Чтобы следом за Настёной окочуриться? Земля-то промёрзла, её нынче динамитом только и рвать!

— У нас завсегда было так: родова хоронит. Ежли родовы нет, дак соседи. Чай тоже не чужими всю жизнь-то прожили. Ничего, выкопаю.

Родька скривил губы, не столько неодобрительно, а будто решаясь на что-то трудное. И, словно сам себе удивляясь, махнул отчаянно рукой:

— Ладно! Вдвоём сладим.

— Вдвоём сладим, — повторил старик. – Ты-то здесь свой. А чужих не надо. Ну, я сейчас тебе завтрак сварганю. И чайком попою.

— Не, Антипыч, спасибо, меня в Васильево по высшему разряду приютили, — лукаво усмехнулся Родька.

— Дак пойдём, ждать тогда нечего, — встал Антипыч.

— Ох, какой же нынче пенсионер неспокойный пошёл, — сетовал Родька.  — Ухайдокаешься – так мне тебя обратно, что, на закорках тащить? Может, всё ж завтра сгонять за людьми, а? Нет? Ну, смотри сам. А то ведь мы с тобой как те полтора землекопа. Глядел такой мультик али нет?

Антипыч ничего не ответил.

Кладбище было устроено недалеко от деревни, на холме, у развилки дорог. Из деревни его не было видно, зато с кладбища Погорельцы – как на ладони.  Здесь, среди редких сосенок, елей и берёзок в разные стороны устало клонились покрытые лишайником стародавние голубцы в снеговых шапках, почерневшие от времени и дождей кресты, сосредоточенные лица глядели с давно выцветших фотографий на крашенных железных пирамидках.

— Да, Родион, — щурясь, сказал Антипыч, поглядывая на могилки. – Я теперь погост называю Большими Погорельцами. А деревню – Малыми. По количеству жителей. Да. Вот так нынче…

Деревня и заречные леса вначале ещё едва заметно серели, казалось, кружились вместе со снегом в неистовстве метели, потом и вовсе затерялись во всё усиливавшейся вьюге. Снег сек лицо, ветер перехватывал дыхание. Родька, вгрызаясь в промёрзлую землю, поначалу орудовал ломом торопливо, с лихим громким ёканьем при каждом ударе, но через время запалился, то и дело отваливался на снег, пригоршнями совал его в пересохший рот и растирал им лицо. Антипыч же работал кайлом, работал без спешки, но сноровисто, хватко, с едва слышным хрипом на взмахе.

Родька, отдыхиваясь, глухим голосом предложил:

— Ты, Антипыч, перекурил бы.

Его занозило то, что вот он, на тридцать лет младше, а уж воздух ртом хватает, как рыба, и пальцы ломотой свело, и руки онемели, а старик всё шурует.

— Ещё пороблю, — выдохнул Антипыч.

— Вот силы у меня поболя твоего будет, а терпежу, видать, нету.

— Это ничего, — Антипыч откинул кайло и взялся за лопату. Согнувшись, помогая себе, подставляя бедро под лопату, принялся выкидывать комья мёрзлой земли. – У меня терпежу тоже не было, дак немец на фронте крепко научил. Ты отдохни, отдохни. Управимся. Настёне и окопчик-то небольшой нужен. Бывало, побольше рыли. Это ничего.

И Родька, не желая чувствовать свою слабость перед стариком, схватился за лом. Когда боль в промёрзших пальцах начинала казаться нестерпимой, Родька представлял, каково же пришлось на фронте Антипычу. Ему хотелось быть не слабее, ему хотелось доказать, что и он смог бы воевать не хуже. И он какое-то время ломил, ломил яростно. Но снова силы отказывали ему, и опять лом ускользал из непослушных рук.

…Когда закончили могилку, Родька так устал, что, казалось, совсем не чувствовал рук. Старик, посреди разыгравшейся вьюги, весь занесённый снегом, с обледенелой бородой и заиндевелыми ресницами и бровями, с его неведомо откуда взявшейся, будто стародавней, сказочной силой, казался Родьке каким-то лесовиком из бывальщин, слышанных в детстве. И только когда Антипыч попросил у него сигарету, трясущими пальцами взял её и не сразу попал ей себе в рот, Родька понял, чего стоила старику эта работа…

Раздавленный  физической усталостью, Родька вдруг почувствовал неясно откуда набежавшую радость. В его душе совершался праздник, какого уж давно не было. Отчего посреди тоскливой серой вьюги, секущей лицо и перехватывающей дыхание в его душе стало тепло и празднично, он и сам не мог себе точно ответить. Может, оттого, что остро ощутил давно неиспытанное чувство нужности своей? Иль от давно забытого артельного труда на родной земле? Родька не мог ответить, да и ответ его не интересовал. Ему просто было хорошо. В деревню они вернулись посреди ранних, мглистых сумерек и, собираясь уж разбрестись по избам, Родька вдруг протянул Антипычу сигарету.

— А ведь твоя правда, Антипыч! Ей-ей, хорошо, что сами управились! Хорошо! Вот тут хорошо! – он постучал себя в грудь, хотел ещё что-то добавить, но отвернулся и пошёл к своей избе.

И без этих слов перемена в Родьке не ускользнула от Антипыча. «Вот и поди разбери, чего оно: худо иль хорошо?» — думал старик.

Не ужиная, Родька плюхнулся на кровать и почти сразу заснул. Ему всю ночь снились счастливые сны. Антипыч же забылся лишь под утро — разламывалась поясница. Старик охал, вздыхал, слушал, как тоскливо воет ветер на улице, и думал о Настёне, о том, что одиноко ждала она могилы в нетопленом доме в такую холодную, неспокойную, длинную ночь.

Утром стало покойно. Выглянуло исхудавшее, бледное солнце, чтобы ещё разок поглядеть на Настёну и проводить её. От солнца как-то виновато и торжественно, будто слёзно поблёскивали снега. Было вокруг просторно и белым-бело. Все оцепенело и притихло, и лишь где-то траурно и застужено кричала ворона. Настёна-солдатка, не познавшая на своём веку материнства, в последний свой путь отправилась на детских санках, что давным-давно сладил Антипыч. Санки, сробленные для забав и радости, помнящие только искренний ребячий восторг, казалось, уныло пели полозьями: «Христа ради, Христа ради…», будто призывая Антипыча вспомнить, что уж никак не для похорон созданы они, и освободить от страшного груза древесно желтеющей домовины. «Дак такие уж нынче дела» — мысленно отвечал старик заунывной, просительной песне полозьев.

До кладбища добирались долго – местами, по сумётам, дорогу санкам приходилось расчищать. Отдыхиваясь, часто курили: у обоих со вчерашнего разломило спины. Добравшись, Антипыч с оханьем слез в могилку, очистил дно от насыпавшегося снега, сказав: «Вроде как негоже в снег класть».

Когда вырос на могиле земляной холмик, пересыпанный снегом, Антипыч укрыл его еловыми ветками, установил крест, прошептал молитву и сказал Родьке:

— Пойдём, Родион, ко мне. Помянуть надо бы Настёну.

Родька было замялся, но потом коротко и решительно махнул рукой:

— Пошли!

Недолгого его замешательства и не углядел Антипыч. Да и позже, выставив на стол с нехитрыми угощениями бутылку, не приметил старик вдруг засуетившихся Родькиных рук и глаз. Сам-то Антипыч до вина охотником никогда не был. Выпивать – бывало и выпивал по праздникам, но себя во хмелю не терял. Вот и в этот раз, на радость Родьке, выпил три стопки, и  рюмку свою отставил.

Поминки выдались не такими, какими их представлял себе Антипыч. Думалось ему, что поведут они с Родионом задушевный разговор, в каком не только Настёну вспомнят, а всем памяти хватит – и погибшему мужу её, и Родькиной, и Антипыча родове, а через то уж вдоволь повспоминают ранешнюю жизнь, какая бурлила в Погорельцах. Но Родька повздыхал, повздыхал, да и увел разговор в другую сторону. Есть он толком не ел, лишь хрустко и смачно закусывал соленым огурцом, то и дело курил, и хоть наливал себе непомногу, но частил. Таким макаром Родька скоро запьянел, и взял Антипыча в оборот: принялся толковать о приисках, траулерах и буровых. Перебивать Родьку старику было совестно, да и всё ж занятно послушать, как люди живут в других, далёких краях. Но вскоре Родькины рассказы стали скакать с пьянок на гулянки, припоминать он принялся старые, нанесённые ему обиды, да пьяные свои выходки. Хоть и много брехни было в его историях, Родька, сочиняя на ходу, сам тут же и поспевал в россказни свои поверить. Слушать их Антипычу стало тоскливо, и хоть кивал он головой, и улыбался невпопад, а мыслями от Родькиной болтовни сделался далеко.

Когда же бутылка опустела, Родька засобирался:

— Я, Антипыч, пойду. Коли так, теперь в Васильево сгоняю – уж разгуляюсь вволюшку! Теперь мне это дело плёвое! Поди, забыли тут, как навычен Родька Суслопаров гулять? Ну, ничего, тряхнем, напомним! А ты – заходи! Душевный ты дед, Антипыч!

Он обнял старика.

Уже в сенях Родька коротко и громко ахнул, и долго, витиевато выругался. Почуявший недоброе чувство в этой ругани, Варнак, дремавший было под столом, вскочил на лапы и залаял.

— Ладно, ладно тебе, Варнак! Не серчай, — успокоил его Антипыч. – Ругался он не со зла. Он-то к городским квартерам привык, там у них двери высокие, хоть вприпрыжку заскакивай. А у нас, чай не квартера, здесь двери пониже. Зайдёшь, выйдешь, дак поклонись избе-то. Вот он, видать, с непривычки о притолоку головой и шмякнулся.  Опять же, подпил. Тут это дело понимать надо!

Антипыч осёкся, и вдруг досадливо хлопнул себя по бедру:

— Вот ведь голова садовая! Ох, Варнак!! Он же в завязке, видать, был. Кто, спрашиваешь, в завязке? Дак Родион и был. Видать, потому и приехал сюда. И чего? А того, что я, дурень старый, получается, его  развязал! Хозяин-то у тебя, Варнак, ой глупый уж стал! И не спорь! Кто опоил Родиона, а? Хозяин твой и опоил! И что теперь скажешь? То-то, и сказать тут нечего…

С того дня и загулял, крепко загулял Родька. Топором тюкать перестал, тюкал лишь вино. По несколько суток пропадал в Васильево, возвращаясь, отсыпался, похмелялся и снова уходил  куролесить в райцентр.

 

4

 

Антипыч, дожидаясь Родьку, сидел за столом, у окна. Он любил вот так посидеть зимними вечерами, глядя на падающие за окном мглистые сумерки, синевой трогающие снега. У ног старика, свернувшись клубком, мирно посапывал Варнак. От печи, подбелённой к празднику, довольно потрескивающей угольями, шёл жаркий, смолистый дух. Он мешался с тёплым запахом угретой на голбце овчины, резкой кислецой солений, терпким, пьянящим ароматом разнотравий, пучки которого висели на стене и крепким табачным духом. Из стоявшего у двери платяного шкафа, неплотно закрывающегося чуть покосившимися от времени створками, веяло извечной крестьянской бережливостью: пахло старым деревом и столярным клеем, множеством давным-давно и аккуратно хранимых в нём вещей, влажно тянуло слежавшейся бумагой. Все эти запахи знакомы и милы Антипычу с самого детства, они каждый день пробуждают в нём радость. И как тепло, уютно и хорошо в такие вот зимние вечера.  Родные запахи словно обволакивают Антипыча спокойствием, мысли старика текут плавно и будто дремотно. Наглядится Антипыч в окошко, и вот уж взор его неторопливо блуждает по дому. И касаясь каждой вещи лишь только взглядом, чувствует Антипыч её тепло: всё здесь дарит старику воспоминания. Уж на что, а на воспоминания дюже зажиточен Антипыч: поди-ко, семьдесят с лишком годков богатеет.

Но в этот, последний вечер уходящего века, уходящего тысячелетия старика томила печаль. Не давящая, не тяжёлая была эта печаль. Светла и смиренна была его грусть, светла и смиренна так, какой случается она обычно по осени, когда с неба слышатся прощальные песни журавлиного клина. Причину этого чувства Антипыч понять не мог. Оттого ли, что заканчивается день? Будут ещё другие, но именно такой уже никогда не наступит. Оттого ли, что завершается век? Век, в котором прошла вся его жизнь, такая долгая и такая, иной раз мнилось, короткая. Истончился век уж до крайности, до последнего листка в календаре. Оттого ли, что и сам Антипыч истончился – скоро и вовсе всем людям невидимый сделается.

Смерти Антипыч давно уж не боялся. Рассуждал он так: вот схоронили и супружницу, Катерину, и отца, и мать, и прадеда уж давнёхонько схоронили. Но ведь помнит их Антипыч, каждый день вспоминает. Живут они в его памяти, значит, живут, в душе ли, на сердце ли. И вместе с ними памятью своей он вобрал и их память, в которой живут их деды и прадеды. Каким непостижимым и великим замыслом всё объединено Богом! Так и Антипыч станет жить – в памяти. И не только людской, но и в памяти родной земли. С каждым её комочком, с каждым кусточком и деревцем, со всякой живностью чувствовал он кровное родство, всё было любимо им, и всё отвечало ему взаимностью.  Он пахал землю – она разрешалась для него плодами. Он, как и его отец, учил своих и соседских ребятишек не разорять птичьи гнезда, лазал по деревьям, устанавливая скворечни, вешал кормушки – и пташки наперебой пели ему и ребятишкам свои волшебные, разноголосые песни. Он благодарно глядел на восходящее и заходнее солнце, а оно, озоруя, сговорившись с берёзами, что росли у окон, наполняло избу мягкими и причудливо изменяющимися бликами, а души жильцов – по-детски трепетной радостью. Каждая тропинка здесь исхожена и памятна Антипычу, в благодарности ли, в восхищении ли, благодатном уважении и почтении, везде оставалась крупица его души. Потому верил старик – и ему найдётся малый закуток в извечной, неувядаемой памяти родной земли. А значит, пусть и неосязаемая, но хоть какая-то частичка его через это сохранится в родимом краю. Тогда он, Антипыч, необъяснимо и незримо останется здесь, в этой сказочной, приютной для него глуши и также будет любоваться этой тихой, нескончаемой жизнью, слушать мягкий шорох ночных дождей, предрассветные песни птиц и ласковый шёпот берёз.

Оттого ли грустил старик, что теперь, со смертью Настёны, вечерами не видно в соседских окошках огонька? Оттого ли, что мрачными тенями стояли избы, и не желтело в их оконцах тепло жизни? Но ведь есть еще Родьки Суслопарова изба, хоть и не видно её. Ведь жив и Антипыч, стало быть, жива и деревня. Но на Родьку надежд не было. И старик думал, что он и родная его деревня закончат эту жизнь в один день. Деревня, побуждающая его жить и дышать, сделает последний вздох вместе с ним. И у обоих начнётся другая, незримая жизнь. Деревня медленно обратится в лес и, наполненная отрешённым покоем, укутанная прелым листом, заботливо увитая подлеском, укроется в сырой тени под сенью дерев.

Одиночество ли тяготило старика? Если бы ему задали этот вопрос, он, верно, не вдруг смог бы ответить. Но почесав затылок, сказал бы: «Всёшки, по-моему, выходит так: на родной земле человек одинокой быть не может. Верно я говорю, Варнак? Вон, гляди — машет хвостом. Одобряет, стало быть. Зимой, оно конечно, потише. Но раз в неделю автолавка приезжает. Мишка, что шоферит при ей, всякой раз уважит разговором старика. С людьми завсегда веселей… Нет, зимой тоже хорошо. Днём пойдёшь, в кормушку на берёзке сыпанёшь проса или сальца кусочек подвесишь. Потом глядишь в окошко на пташкину радость – и тебе удовольствие.  Или снежок пойдёт: сидишь себе, чай попиваешь, дак диву даёшься – и откудова такая красота?! Когда, значит, крупный снежок валит – вовсе чудно. Они, снежинки, будто анделочки на землю летят-то. Хорошо-о-о глядеть-то! Утречком, бывает, выйдешь – снежок искрит! Чистый, нетронутый. Тропинок начистишь, снегу-то покидаешь, кровь разгонишь, запалишься. В избу вернёшься – тепло, хорошо. Дак и соснешь потом часок-другой. А уж как к весне дело, дак и вовсе нам с Варнаком хорошо делается. Тут уж наша вольница! Всякая букашка, травинка — и та жизнью кипит. Только и поспевай примечать! А мы с Варнаком до всего интерес имеем. Бывает, пойдем в лес, залюбуемся, да и день долой. Ну и огородишко у нас, он тоже внимания требует. Летом, покуда дороги сухие, опять же, дачники ездят. А то гляди, дети с внуками в отпуск-то приедут. Внукам, им тут вовсе раздолье: и тебе лес, и река. В этот год, правда, не смогли приехать… Нет, нам тут с Варнаком ладно живётся».

И нисколько не слукавил  бы старик в этих своих словах.

После смерти Катерины (дети к тому времени уж разъехались по городам) немногочисленные погорельцевские мужики и бабы стали поговаривать, что вовсе блажной сделался Антипыч. Хозяйство держать перестал, управлялся лишь в огороде. Про то говорил: «Я вот после фронта и курицы зарубить не могу. Катерина всё дивилась, дескать, как ты только и воевал, ума не приложу. Да. А теперь-то мне чего? Не больно много мне одному теперь и надо». И в огороде фортеля выкидывать принялся. Как-то углядели за ним: вскапывал Антипыч огород,  вдруг остановился, лопату бросил, и на коленях чего-то заелозил по земле.

— Ты, Антипыч, никак клад нашёл? – окликнули его.

— Муравейник я нарушил! – отозвался старик. И, не обращая внимания на колкую болтовню, сокрушённо говорил уж сам с собою да с муравьями: — Ах ты ж, сколько трудов бедняги положили, и всё порушил… сейчас, сейчас, ребятки, я вот комья большие уберу, малость сподручнее вам будет откопаться-то.

То Настёна-солдатка к Антипычу шла чаем одолжиться, да и встала, как вкопанная: под окнами своей избы, у бревна, где любил он вечерами в тёплую пору посиживать, старик бодяки да сурепку высаживал.

— Ты чего это, Антипыч, робишь? – удивлённо вопросила Настёна.

—  А вот, сама видишь, сажаю, — ответил Антипыч.

— Батюшко, дак ведь сорную траву-то сажаешь! – дивилась Настёна.

— Знамо дело, девка, не пшеницу! – сказал Антипыч, глядя на пышные розовые цветки бодяка и солнечные, ярко-жёлтые кисти сурепки. – В огороде им не место, так я и думаю: чего зазря красоту изводить? Ну и решил – возле бревна-то и прикопаю. Оно так всем получше и будет. Мне на радость, да и вот им не пропадать…

То у колодца огорошил Настёну – закатал рукав на рубахе и полез рукой в заросли жалицы. Вынув руку, обернулся Антипыч, довольный: — А-а-а! Словно мальцом побывал! За-а-амечательно жалит!

Так и жил «блажным» Антипыч. И невдомёк людям было, что только это отрешённое созерцание и участие в тихой, маленькой жизни  и помогло старику перестрадать смерть жены. Смотрел Антипыч в небо – и в облаках умел углядеть то зайчика, то медвежонка. Восторгался каждой букашке, её тихой жизни и дивился её прочному знанию своего земного предназначения.  Варнаку, бывало, сказывал: «Вот, погляди, мураш! Нет, ты морду-то не вороти, ты погляди, погляди на пыхтуна! Такую ношу тянет — и самого за ней не видать! Пыхтит, поди-ко, но тащит, не сдаётся! Вот прихлопну его рукой – из него и дух вон! И чего? Что, я с того себя да жизнь свою лучше понимать стану? Нет, Варнак, не стану. А он понимает. Ему сомневаться некогда. Или вон пырей у колодца. Уж топчу его, топчу, ты, бывает, подливаешь, и всё ему нипочём! Сила-то в нём какая! Тихая, неброская! Но – сила! Может, потому, что в них, вот в мураше да в пырее этом только Божье и есть? А? Вот и думай».

Всякой поре радовался Антипыч. После удалого, громом буркотящего майского ливня, тёплого ли летнего дождя, отворял старик окна и вдыхал, вдыхал густой  от запахов воздух. И всё было в нём: пресный дух насыщенной земли, и всякий раз диковинный, с хмельком, аромат умытых трав, и стронутая дождём из лесов смолистая горчинка хвои. И осеннему дождю, что  по-стариковски меленько частил по крыше, тоже радовался Антипыч. Глядел на поникший дремлющий лес, окутанный, будто сизым куревом, на причудливые изгибы крадущихся вниз по оконному стеклу капель и сорванные ветром, жёлтыми сердечками прилипшие к оконцу берёзовые листья. Остались позади огородные хлопоты, в подпол ссыпана картошка-матушка, окрестные леса исхожены: хватит грибов и ягод. Думы о хлебе насущном утихли до весны. Неслышным делался дождь, всё на земле  задумчивым, безмолвным казалось, исполненным тихой и сладкой печали. И ясно приходили на память, возвращались давно отжитые дни, и делалась былая жизнь проглядной, будто ровная степь.   И словно очнувшись ото сна, сворачивая цигарку, старик с улыбкой на посветлевшем лице говорил Варнаку в такие моменты: «Скоро уж зимушка пожалует, покроет всё белым-бело, носы морозцем нам с тобой и пощиплет».

 

5

 

Совсем уж потемнел за окном вечер, когда Варнак навострил уши, встрепенулся и залился неустрашимым звонким лаем. Пролаяв, мотнув ушами, довольной мордочкой обернулся на хозяина, дескать, дело своё знаем, службу свою неусыпно бдим. Едва похвалил старик Варнака за усердие, как скрипнула дверь, и появился на пороге Родька. Был он уже на развезях, глаза его пьяно и мутно блестели.

— Вот! Обещался – и как штык! Закон! – громко заявил Родька и  вынул  из кармана бутылку водки.

Антипыч принялся собирать на стол, а Родька уселся у стола, стал разглядывать комнату. И хоть изба была тоже вековая, как и родительская, в какой ныне обретался Родька, и всё в ней, и мебель, и вещи тоже были старые, но здесь не веяло барачной безуютной непрочностью.  Во всём тут крепко чувствовалась давняя жизнь и даже давно позабытая Родькой тёплая, приятная устроенность. В подбелённой печи, в потёртых, домотканых разноцветных половиках, в занавесках с меленькими цветочками, прикрывавших голбец, в помутневшем от времени зеркале, в аккуратном рядке чёрно-белых фотографий, что висели в простенке, во множестве баночек-скляночек и горшочков, какие стояли в посудном шкафчике, виделось тихое и ладное течение жизни. А ведь Родька помнил время, когда и в родительской, родной его избе было также. Ворохнулась в нём неясная обида. Отчего ж так случилось, что промотал он свои годы по казённым баракам, комнатам шумных общаг и каютам траулеров, не найдя нигде крепкого пристанища? «Если хочешь жить в уюте – ешь и пей в чужой каюте», — вспомнилась Родьке морская поговорка. «Вот и таскаюсь по чужим каютам полжизни. Бросить всё к чёртовой бабушке? Нет, брат, шалишь! Я ведь тут взвою через месяц. Моей душе  простор, широта нужна! Кураж нужен! Я, в конце концов, не старик. Вот ему, Антипычу, сейчас понятно – ни куража, ни простора не надо. Почему ему раньше всё это не нужно было? Нет, не может такого быть! Это он врёт. Духу ему не хватило уехать. А мне теперь сказки плетёт – как прекрасно жить в родной деревне. Я вот, мол, намучился, пострадай и ты» — несвязные, пьяные мысли роились в Родькиной голове.

Той стороной рассудка, какую пока не взяло брыкливое, омутное вино, ещё понимал Родька, что в маете его совсем не повинен Антипыч. Ещё понимал, что широта и простор в нём давно уж сузились до крикливых попоек. И потому вместе с пьяной, застарелой тоской раздражение подспудно, исподволь копилось в нём. Его раздражала даже маленькая, сантиметров в тридцать, давнишних времён искусственная ёлочка, скромно приютившаяся на лавке под красным углом, украшенная несколькими потускневшими шариками, клочочками ваты и блескучим дождиком. Родька отвернулся от ёлки, блуднул по избе взглядом и в углу за платяным шкафом увидел ружьё — «тулку». Позабыв про свои думы, тут же достал Родька ружьё:

— Ух! «Тулка»! Вещь!

— Дак отцова ещё. Довоенная, — подтвердил Антипыч.

Родька принялся вертеть «тулку» в руках, рассматривая со всех сторон. Вскинув ружьё,  он уцелился в Варнака.

— Ты, парень, ружьишком-то не балуй, — старик рукой увёл стволы «тулки» вверх, затем и вовсе перехватил ружьё. – Заряжено.

— А чего заряженным держишь?

— Мало ли чего, —  ответил Антипыч и положил «тулку» рядом, на лавку. – Нынче тут, бывает, народ ходит всякий.

Старик принялся рассказывать про то, что в последние годы стали объявляться в деревне какие-то бродяги с колючими лицами, равнодушные ко всему, испитые бездомовники и искатели старины с плутоватыми, бегающими глазками.

— То ходят по домам, иконы или ещё чего ищут. Демидовых, в верхнем конце они жили, помнишь? Дак их избу и вовсе спалили. Бездомовники, видать, ночевали, да и спалили.

Родька, рассматривавший в это время военную, висящую в простенке фотокарточку Антипыча, усмехнулся:

— Видал. Одна печь теперь торчит. Ты, значит, всё воюешь?  Кому оно теперь всё нужно-то?

— Воевать – не воюю. Однако не дело по чужим избам хозяйничать да тащить всё, что ни попадя. Ну, давай садиться, Родион.

Родька уселся и кивнул в сторону телевизора:

— Чего не включишь? Даже кружевом завесил. Не смотришь?

— Дак раньше смотрел, — произнёс Антипыч. Он поднялся, подобрал наверх кружевную занавесь на телевизоре и включил его. В телевизоре что-то защёлкало, не сразу появилась и чёрно-белая картинка: шибко раскрашенная девица, дрыгая оголёнными дородными ляжками, горланила нехитрую песенку.

— Во! – одобрил Родька, и уставился на девицу.

—  А нынче, — Антипыч тоже поглядел в телевизор, – всё про чужое и говорят. Будто и не наше вовсе. Иной раз и не поймёшь, об чём толкуют. Новости, те, бывает, смотрю. Вот Катерина моя, Царствие ей Небесное, вот она последние годы вечерами глядела в него – не оттащишь. Тогда про Марьиванну эту, ихнюю показывали.

— Марианну что ль? – усмехнувшись, осведомился Родька.

— Во-во, её! Всё у неё там того, с мужиками чего-то не ладилось никак. Ага. Как вечер – дак Катерина сидит перед телевизером и слёзы льёт. Чего, спрашиваю, реветь? Оно понятно, бабе иной раз и пореветь-то надо. Дак ведь не каждый же день? А то распорядок у ней взялся: вечером – в слёзы. Так же, думаю, и свихнуться недолго. И бузу поднимал, и бранились мы с ней – ну видано ли где, чтобы целый год по вечерам про одно и то же в телевизер глядеть да сырость разводить? Всё одно: назавтра сызнова смотрит. Эх, а вообще ты не подумай, мы с ней жили-то ладно, душа в душу.

Родька привычным движением открыл бутылку водки, налил себе и старику:

— А что, давай, Антипыч, жену твою помянем? Хорошая жена у тебя была, Антипыч. Я тётку Катерину – во как помню! Я её уважал всегда!

Выпив, Родька спросил:

— Слушай, а она тебя не ревновала? Ты ж, вон, сколько по вдовам побегал.

– Дак оно ежели с умыслом бегать, то и приревновать не грех, — пожал плечами Антипыч. — А я какую кому упочинку сделаю – и дальше пошёл.

— Упочинки бывают разные, — засмеялся Родька. – Ну, признайся, давал, поди, жизни?

— Да ну тебя! Говорю ж – по хозяйству помогал.

— Врёшь ведь? – не унимался Родька.

— Не вру.

— Что, никакую даже к сведению не принял?

— Вот пристал, что смола! Не было ничего и в мыслях. А Катерина, она не то, что ревновала, нет. Там поначалу другое было. Говорила, мол, у самих в хозяйстве разруха, то-сё поделать надо. А ты, дескать, по чужим дворам носишься. Так иной раз и вздыхала: «Ну что, поночёвщик, садись, ужинать будем». Мать сказывала про неё: «Катерина-то, по дому хлопочет, хлопочет, а сама всё в окошки поглядывает. Тебя высматривает. Уж как завидит, дак не ходит по избе – порхает».

Антипыч провёл ладонью по увлажнённым глазам.

— Эх, — выдохнул Родька и потянулся к бутылке. – Как моряки говорят: давай за тех, кто в горе!

Родька снова почти ничего не ел. Закусывал лишь солёным огурцом.

— Ты, парень, ешь, — наставлял его Антипыч. – Не то развезёт. Вот, обабков спробуй. Сам собирал да солил.

— Был бы дождик, был бы гром, нам не нужен агроном! – ответил Родька и засмеялся. – Давай! Грибы под это занятие я уважаю! Это дело законное!

Родька снова «начислил».

— Ой, не частил бы ты, Родион, — покачал головой старик.

— Антипыч, не переживай. Родька Суслопаров норму знает чётко! Закон! – и подтверждая свои слова, рубанул ладонью по воздуху. – Я ещё в Васильево до утра гулять стану! Никак целое тысячелетие провожаем и новое встречаем! Такое – раз в жизни! Вот это – я понимаю, широта! Дым коромыслом стоять будет! Ну, с наступающим, Антипыч!

Родька испытанным, лихим движением влил в себя водку, поковырял чуть обабков в тарелке.

— Бедовый ты парень, Родион! – улыбнулся Антипыч.

— Бедовый! Ух, бедовый! – сжал кулаки Родька. Был он уже в том состоянии, в каком и каяться хотелось перед стариком в своей бедовости, и взбунтоваться перед всем миром – какого это рожна он, Родька Суслопаров, бедовый? Он не хуже других!

Родька широко расставив локти, чуть наклонился к столу и подался вперёд.

— Ты вот мне скажи, Антипыч, но чтоб как на духу, — произнёс он и пристукнул кулаком по столу. – Вот как на духу!

Варнак, лежавший на половике, встрепенулся и поднял голову.

— Я одного понять не могу. А через то и тебя не пойму, — прищурился Родька. – Ладно, Настёна. Всю жизнь одна прожила – ей деваться некуда. Но вот ты, Антипыч, чего отсюда не уехал? Дети-то к себе звали али нет?

— Пошто не звали? Звали. И поныне зовут. Только не хочу я никуда.

— Как так? – недоумевал Родька. – Один ведь останешься. Я-то уеду. Дело решённое. Тебе здесь чего теперь делать? Пропадать? А захвораешь – тогда как? Матушку-репку петь?

— Отчего ж пропадать? — удивился Антипыч. – Мне здесь всё радостно. И земля, какая вокруг, и леса, и Шумилиха наша, и воздух. Да что там говорить! Вон за окошком берёзки растут. Летом, знаешь, как начнёт солнышко в их веточках да листиках играть, зайчиками пятнить-пятнить – и до того развесёлый свет в комнате, что душа, парень, ликует! Ни с какого вина не бывает такой радости, нет! Иной раз смотрю-смотрю, дак и запою – вот до чего хорошо делается! Сколь живу, а всё не насмотрюсь никак. Да… А ещё в конце мая у берёзки листочки-то молоденькие совсем, свеженькие, от пыли ещё не огрубевшие. Ветерок подует – и как она, парень, запоёт-зашепчет! Только и слушай. Они, деревья, по всякому, бывают, поют. И грустную, ближе к осени, случается, затянут. Но вот эдак раздольно, чисто – это уж только берёза в конце мая…

Антипыч закурил и продолжил:

— Нет, Родион. Мне отсюда дороги нет. Тут моя земля, тут Катерина моя, родители мои здесь. Их могилки досмотрю – рядом и прилягу. Вот ты говоришь, мол, захвораю, ежели. Хворать начну – дак шабаш. Чего ж. Прадед мой говаривал: «Примусь недужить – грешить перестану». А помереть мне вот тут  – оно, брат,  не страшно.

— Вот ты весь такой первосортный, — снова раздражаясь, проговорил Родька. – А о детях ты подумал? Им чего прикажешь делать: ихний папаша один живёт в глуши, а им подпрыгивай день через день – как он там, жив аль волки доедают?

— Я, Родион, и об этом думал, — ответил Антипыч. – Гостил я у ребят своих. Оне городские уж стали, со своим уставом. А тут я — старый пенёк лёг поперёк. От безделья у меня там завихрения всякие в мозгу сделаются, им потом перед жёнами объясненья держать. Того и гляди, разлад пойдёт. Да и квартеры какие. Скворечни, а не квартеры – в них им самим ткнуться некуда.  Друг другу пятки с ребятнёй топчут, а тут я ещё. Нет, парень,  не дело это.

— А, живи, коли лешачить охота! – с досадой отмахнулся Родька. – Я вот покуражусь неделю и поеду. Завербуюсь, ничего, не пропаду! Ничего здесь нет, в глуши этой, Богом забытой. Ничего нет!

— Богом забытой, — тихо и медленно повторил старик и продолжил уже оживлённее. — Вот ты сам, Родька, как говорил, когда Настену схоронили: «Хорошо, что сами управились». Оно и вправду хорошо, что сами.  И ты доброе дело сделал – помог. Видишь как. Доброе дело вышло – и душа-то твоя оттаяла тогда. Значит, не забыл Бог ни нашу землю, ни нас с тобой не забыл. С нами он.

— Не верю я! – зло процедил Родька. – Ни в Бога, ни в чёрта!

И потянулся к бутылке.

— И я не верил, — сказал Антипыч. – Дак на фронте припекло, грешного, поверил…

Что-то Родька говорил старику, но он в это мгновенье не слышал слов.

 

6

 

Антипыч вспомнил свою двухэтажную школу и её директора, Якова Натановича, с фамилией, на которой всякий русский язык спотыкался — Тейтельбойм. На щеке его полыхал рубец от калединской сабли, а на неизменном френче —  орден Красного Знамени. Всегда грозным казалось его смуглое лицо, говорил он громко (был он после контузии чуть туговат на ухо) и слова у него получались резкие, будто саблей вырубленные.  Ребятишки пуще всего боялись получить выговор от Якова Натановича, но уроки истории его слушали с открытыми ртами, и не из-за страха – очень увлекательными были рассказы директора. Иной раз мнилось, будто Яков Натанович разит сверкающими чёрными очами ясно видимых им в этот момент врагов Отечества – шведов, французов, немцев и, конечно, «беляков».

А когда явил Яков Натанович ребятишкам настоящее чудо – в васильевском клубе вместо уроков приезжий дядечка показал кино – «Чапаев», ох, какие сделались с парнишками перемены! И в бабки, и в казаков-разбойников играть перестали, собираясь в ватаги, всё больше «сражались с беляками», а на уроках просили рассказать про Чапаева. Услыхав, что и у Чапаева был орден Красной Звезды, смекнули ребята: ведь Яков Натанович тоже герой! Вскоре его имя обросло всяческими военными небылицами — у детворы с этим быстро: сегодня напридумывают директору подвигов, назавтра уж сами в них верят. После того, бывало, даже спорили, кто сильней – Чапай или Яков Натаныч? И когда видели ребята Якова Натановича на улице, в школьном коридоре, или заходил он в класс, трепетали их детские сердца. Мечтая о подвигах, орлами, смельчаками и сами горделиво ходили парнишки – не чей-нибудь герой-директор, нашенской! Не знали ещё – и на их долю война припасена…

Павлушка, носивший пионерский галстук, повязанный не кем-нибудь, а директором, с замиранием сердца внимал всем словам Якова Натановича. О настоящих чудесах рассказывал директор: об аэропланах, летающих прямо по воздуху, о подземных железных дорогах, о создающихся электростанциях, дающих такую силу, которая больше, чем у сотен тысяч лошадей! Показывал газетные фотографии строящихся огромных заводов, читал о помощи голодающим, какую оказывает Советская власть.

Всё услышанное Павлушка с восхищением пересказывал дома. Кроткая и набожная мать иной раз боязливо крестилась:

— Прямо по воздуху? Страсть-то какая… Спаси и Сохрани!

Голос её вздрагивал — от переживаний за неведомых людей, летающих  по небу, у неё перехватывало дыхание.

— Мама, ведь Бога нет! – говорил ей Павлушка.

— Как же нет, сыночек, — тихо отвечала мать, и глаза её влажнели. – Ты хоть и малый, а не говори такое. Грех это большой, сыночек.

— Это старорежимное всё! Пережитки. Нету Бога! Мама, ведь дурманили вас, — упорствовал Павлушка, повторяя слова Якова Натановича. — Попы дурманили. Они с царями заодно были. Сплататорам помогали! И сейчас они всё артачатся, союзничают с кулаками. Антисоветские они алименты!

— Ой, сыночек, — мать одной рукой держалась за грудь, другой касалась Павлушкиной руки. – Ты хоть про то при тяте не сказывай – ещё чего попадёшь под руку.

Павлушка увидел, как слезинка скатилась по щеке матери, ощутил в руке дрожь её пальцев, и стало ему жалко маму. Решил – больше таких разговоров дома не заводить.

Когда в Васильево рушили церковь, Павлушка с ребятами тайком убежали туда – смотреть. Много пришло людей к церкви тогда. Кто просто поглазеть, а кто и проститься. Старухи беззвучно плакали, старики же всё больше под ноги себе глядели. Рванул заряд – и паперть, и шатёр заволокло серо-белым дымом (церковь была белокаменной), лишь золотистая луковка купола, вздрогнув, ещё блестела на солнце несколько мгновений, и вдруг протяжно и печально, будто живая, ахнув, сложилась она в последнем, до земли, поклоне.

Возвращаясь в деревню, муторно, дымно отчего-то было на душе у парнишек и, словно заглушая неясное чувство, хорохорились они друг перед другом, насмешничали:

— Ох и рванули! Только и дым пошёл!

— А бабки рыдали!

— Был бы Бог, дак помог!

— Дали попам по кумполу!

У ворот Павлушка встретил Федьку, старшого братана. Он наскочил, подзатыльник отвесил:

— Ты где запропал? За тобой посылали. Уж и на реку бегал, и за поскотину, и в лес – нигде нету! Где был?

Павлушка, напустив лихости, громко повторил слышанное от ребят:

— Глядели, как церковь рушили. Ох, Федя, как рванули! Только дым пошёл! Дали попам по кумполу!

Сказал, и вздрогнул – в приоткрытых воротах появился отец. Он тихо сказал:

— Ступай в избу…

И когда отгуляла лазина по оголённой сыновней «шумовке», отец также тихо и грустно произнёс:

— Ты у нас, Павла, учёный стал. Про иропланы вон сказываешь, да про всякое, к чему и подступиться боязно. Вот тебе и моё ученье: чего не ведаешь – не погань дрянным словом. А теперь ступай…

С той поры перестал Павлушка в Бога, как другие парнишки, лаяться, перед матерью прекратил разглагольствовать и научать, однако ж, глядя на её молитвенное усердие, втайне, не зло, но посмеивался. Потом и вовсе о Боге забыл: началась война. Работать стал Павел наравне со взрослыми – летом в поле, зимой на лесозаготовках.

Осенью сорок четвёртого, как исполнилось Павлу восемнадцать, приспело и ему отправляться на фронт. В последние минуты прощания, чтобы скрыть смятение своё, неловко храбрился Павел, обещая родне, что возвернётся со скорой победой. Угадав сыновне чувство, мать подошла к нему и долго, будто стараясь получше запомнить, глядела на него поблёкшими, выплаканными глазами.  Две казённые, страшные бумаги на старших сыновей уж лежали в её сундуке. Мать взяла руку Павла,  и в ладонь его что-то вложила, придержав пальцами. Едва слышно сказала:

— Ты уж, сыночек, не сердись. Возьми ладанку, в ней крестик твой, что не носишь. Коли не хочешь на шее, понятно, так не носи. Ты её в кармашек спрячь, и пусть себе лежит. Уважь, Павлуша, мать-старушку, уважь, родненький. Ведь один ты у нас из сынов и остался…

Не стал перечить Павел матери, шепнул лишь – спасибо. Сунул в карман и чтобы самому не разреветься, поддал голосу:

— Ничего, поквитаюсь за братьёв! Отомщу! Мы уж добьём гадов!

Добивать немца довелось Павлу в Венгрии.  Уже весной сорок пятого, в начале марта, у  Балатона-озера попал его полк под страшную атаку немецких танков и мотопехоты. Торопливо и резко тявкали где-то сзади орудия, звонко отвечали им танки. Смрадный дым, мнилось, выел всё небо, и земля не казалась Павлу твердью – его, не спавшего двое суток, колыхало  в окопной, грязной зыби. Он оттащил раненного взводного, лейтенанта Борю в боковую щель и долго пытался его перевязать. Руки Павла не слушались, лейтенант то часто перебирал ногами, то неестественно выгибался, жутко хрипел и скрёб пальцами по стенкам щели. Павел поднялся, чтобы оглядеться и позвать на помощь. И в это мгновение что-то бело-жёлтое ослепительно вспыхнуло, ожгло ему лицо, глаза, показалось, даже рассудок страшно ожгло. Дикая боль и отчаяние, и зловонный дым бешено закружились в дьявольской  жёлто-чёрной пляске, и всё вдруг лопнуло искристыми брызгами и исчезло…

Очнулся Павел от холода. Шёл студёный мартовский дождь, и частые его капли шипели по лужам, примешиваясь к усталым хрипам далёкого боя. Не сразу понял Павел, отчего такая непроглядная тьма. Он пошарил рукой вокруг и ткнулся ею в стенку окопа. Словно острая льдина уколола его страшная догадка – он ничего не видел. Павел прикоснулся к глазам: они были на месте, но под какой-то болезненно сочащейся, липковатой коркой. Но, может это просто грязь? Павел напрягся всем телом, пытаясь открыть глаза, но ничего, кроме боли, из этого не выходило. Он отнимал руки от лица, привычно пытаясь посмотреть на них, снова подносил их к глазам и аккуратно ощупывал их. И чем больше Павел касался того места, где были его глаза, тем невесомее от ужаса делалось его тело. Он ослеп!  Голова до тошноты разламывалась от боли. Может это контузия? И тогда зрение скоро вернётся к нему? И ведь рядом должны быть наши! Они помогут!

Павел стал звать на помощь, но никто не отзывался. Может, его не слышат?  Павел принялся искать свою винтовку, шарил руками вокруг. Вздрогнув, одёрнул руку – рядом кто-то лежал.

– Лейтенант, ты? – прошептал Павел. – Лейтенант, ты живой?

Никто ему не ответил. Павел поводил рукой, коснулся лица – оно было безжизненно холодно.  Павел нащупал часы на руке лежавшего. Да, это был лейтенант. Во взводе часы имелись только у него.

— Ты уж прости меня, Боря, — дотронулся Павел до руки лейтенанта.

Так и не найдя своей винтовки, Павел на четвереньках пополз по траншее. Он мысленно представлял себе профиль траншеи и полз к тому месту, где была землянка. Но землянки Павел никак не мог найти. Траншея местами была завалена землёй – видать, через неё прошли танки. Павел потерял все ориентиры и окончательно заблудился и выбился из сил. Он снова позвал на помощь и вдруг осёкся. Может, немец прорвался и теперь он в ихнем тылу?! А ежели он сейчас накличет немца? Павлу стало страшно. Нет, он боялся не столько смерти, сколько того, что над ним, слепым и беспомощным станут издеваться и потешаться. Он вдруг вспомнил, как играл с ребятами в бабу-куцу, когда ему завязывали глаза и весь мир волнующе превращался лишь в дразнящие звуки. Павел представил себе немцев, гогочущих над ним, невидящим и ползающим в грязи. Нет, он не позволит им просто так, за здорово живёшь, веселиться. Павел ощупал левый бок – подсумок на месте, в нём гранаты — «фенюши».  «Значит, не видать мне победы. А бой я приму. Рвану – и дело с концом» — подумалось Павлу. «Посмеётесь! Будет вам смешно!» — зло произнес он, словно встреча его с немцами было делом решённым. И ему стало жалко себя, своего безвестного одиночества, теперь уж наверняка пропавшей молодости и погибшей жизни, стало жалко павших братьёв. И особенно — маму. Припомнился Павлу её полный боли и надежды взгляд в последние минуты. Горький, покалывающий комок подкатил к горлу. Мама!

Вдруг Павел вспомнил о ладанке, что дала ему  мама. Она была в кармане гимнастёрки. Озябшими пальцами он судорожно стал расстёгивать намокший ватник, нашарил ладанку.  Павел прижал её к груди, боясь потерять. Он пальцами нащупывал, угадывал очертания крестика. «Господи, спаси! Помоги мне, Господи! Помоги, Господи, мне снова увидеть! Не дай меня на поругание!» — принялся шептать Павел…

…Очнулся Павел днём. Он ясно понял, что день. Глаза не видели, но сквозь веки чувствовался дневной свет. Радость мгновенно сменилась тревогой потери: но ладанка была крепко зажата в онемелой руке. Павел перезабыл все молитвы, каким его в детстве учила мама. Он стал молиться, как умел.

На ощупь  Павел выбрался из траншеи, пополз в ту сторону, где хрипела теперь передовая. Но будто с ним кто-то, как в детстве, играл в бабу-куцу: казалось, хрипы передовой слышались то впереди, то сзади. Павел сослепу угодил в какую-то воронку. В ней хоть немного перестал донимать промозглый ветер.   Павел сжался калачиком на дне воронки, пытаясь хоть немного угреться. Он молился, впадал в забытьё, приходил в себя, молился, и снова беспамятство избавляло его от холода и боли. Так прошёл остаток дня и мучительно долгая ночь.

Весь следующий день Павел слышал шум двигателей, и казалось, до него долетали обрывки немецкой речи. Он пролежал этот день в воронке, жадно вслушиваясь в каждый звук. Ночью выбрался из воронки и долго полз по густой, вязкой грязи на звуки боя. Когда ему изменили силы, он снова свернулся калачиком и уснул лихорадочным, зыбким сном.  И когда Павел проснулся, произошло чудо: он услышал такие милые, такие родные, самые обычные русские слова! Павел изо всех сил стал кричать, звать на помощь. Он встал на колени, снова кричал, целовал грязную ладанку, зажатую в руке, благодарил Бога и опять что-то кричал…

Павла нашли в двухстах метрах от траншеи.

— Какого ж ты полка, парень? – спросил его сиплый голос и кто-то сунул ему фляжку с водкой.

Отпив, прокашлявшись, Павел назвал номер полка.

— Да, довелось тебе, — сочувственно ответил тот же сиплый голос, и кто-то вложил ему в руку цигарку. – Ты, браток, покури, покури…

В госпитале врачи, аккуратно возясь в его обожженных, слипшихся, коркой взявшихся веках, говорили мудрёными словами, а Павел вслушивался, боясь шевельнуться. Когда слышалось нехорошее в их хитрых фразах, Павел обмирал от ужаса, но потом чей-то строгий голос сказал:

— Ну вот, солдат, видеть ты будешь. Может, не так хорошо, как раньше, но будешь точно. А пока побудешь в повязке. Да, вот так.

 

 7

 

— Чего ты, парень, говорил? – рассеянно спросил Антипыч у Родьки.

Родька склонил голову набок, глаза его были мутны, но в них заиграл чёрный, колючий блеск. Дурная кровь, что так долго копилась от обид и неприкаянной маеты его, теперь взбродила и пенилась в Родьке.

— Ты вот про фронт сказал, мол, поверил. Ты за такую жизнь воевал? Вот она! За такую? А?! Пусто! Кругом пусто! Я поездил, повидал страну! Везде, Антипыч, пусто! – распаляясь, тут Родька сжатым кулаком постучал себя в грудь. – А ты? Ты ведь сыто и не ел толком никогда! Ты ж не знаешь! Богатым ни дня не был! А власть?! Это как же – отбоярилась она от нас! За что воевал?

— Как за что?! — старик повысил задрожавший от волнения голос. Дрожь эта против его воли собралась у сердца, и кровью её разнесло по всему телу. — Не мы на него войной пошли, а он! Он убивать, грабить пришёл! – На нашу землю! Землю эту мои прадеды веками пахали, и супостатам всяким холки мяли! Они эту землю слезами, кровью да потом, почитай, вглубь на версту оросили и в неё же легли!

— Пахали! – перебил его Родька. – Отец мой был природный пахарь… вот и допахались! Да! А в ихней Германии живут вон, по штрассам, ровнёхоньким своим, ездят! Чистота да порядок везде!  Вон, по телевизору показывали! На фазендах живут, или как их, чёрт! Пиво пьют и в ус не дуют! Жизнь у них, понимаешь ты? Жизнь настоящая! А может и у нас была бы!

— Что ж ты мелешь-то!  Видал я ту жизнь, что для нас припасли! К фронту через полдержавы ехал – и везде ровно золу через сито протёрли!

Но Родьку уже несло, несло, словно падал он в какую-то бездну. И до подступившей тошноты мерзко ему было, и как-то сладко, плотоядно, как в драке подзуживало – давай, бей, кольни ещё, выверни!

— А то, что дураки вы были! – крикнул он. – Упёрлись насмерть, осердили немца!

Антипыч прижал к груди трясущуюся ладонь, то ли жарко ему сделалось, пуговицу ли хотел расстегнуть, то ли душу свою пытался от Родькиных слов уберечь.

— Да, дураки! – не унимался Родька. – Руки бы вам в гору поднять, чтоб немца не злить понапрасну – и вся недолга!

Тяжело дыша, старик срывающимся голосом произнёс:

— Вот тебе Бог, вот порог! Уходи отсюда, подобру прошу.

— Что, нечем крыть стало? – кипятился Родька. Вовсю уже хороводили в нём бесы. – Теперь уж давай договорим, у нас теперь демокра-а-атия!

— А ты, Родька, мать, пожалуй, продал бы… Да, продал бы! – внутри у Антипыча клокотало сердце, звенела в голове кровь. – Вот что!

— Ты мою мать не трогай! – закричал Родька.

— И ты… не трогай! – задыхаясь, ответил старик.

Родька с перекошенным лицом что-то выговаривал Антипычу, но Родькин голос уплывал, делался глуше, будто доносился он откуда-то из подпола.

«Вот оно!» — подумалось Антипычу.  Промелькнули перед ним звёзды на избах, лица братьёв, агония лейтенанта Бори. Вспомнились братские могилы, что оставляли за собой, по грязи и снегу, под огнём продвигаясь на запад. Увидел Антипыч лицо матери, в год сделавшееся старушечьим. Явились ему землистые лица баб, молчаливо возвращающихся с лесозаготовок, выполнивших непосильную дневную норму, выполнивших потому, что это нужно было стране, их мужьям на фронте, живым и мёртвым, и теперь расходившихся по избам и мучительно думающих, чем кормить голодных ребятишек. Антипыч вспомнил на этих же лицах слёзы радости и наивысшей скорби в первую годовщину Победы, такую счастливую и такую саднящую неутихающей болью. Увидел Митроху-председателя, что вернулся с фронта без руки, бросившегося тогда перед бабами на колени. Отца, деда, прадеда вспомнил Антипыч.

«Вот оно!» — снова подумалось старику, и на ум пришли слова, давно и отчаянно сказанные самому себе: «Значит, не видать мне победы. А бой я приму».

Антипыч схватил лежавшую рядом на лавке «тулку». Нет, не в Родьку целил он. Метил старик в то неясное и неявное, безликое зло, которое неприметно заползало из тёмных углов в души людские, застило им свет. Грохнул выстрел, кто-то грузно шмякнулся на пол и, взвыв, засучил ногами …

 

 8

 

С серпа луны, остро заточенного, будто разбойничье лезвие, на землю струился тусклый, холодный свет. Антипыч остановился на верхнем краю деревни, поглядел на то место, где раньше стояла изба Демидовых. После того, как её спалили бездомовники, от избы осталась только мрачно торчащая закоптелая, занесённая снегом  печь. Вокруг печи вился бродяга-ветер. Он то высвистывал какую-то протяжную, сиротливую и печальную песню, то буянил, ухая куражливо, по-босяцки. Старик снял с плеча ружье и, придерживаясь за цевьё, медленно опустился в снег. Первый, ошеломительный приступ гневной боли прошёл, и теперь где-то глубоко внутри него, в груди, в животе, в коленях растекалась противная, ноющая ломота. Сидеть было легче – не подкашивались ноги, сделавшиеся ватными, непослушными, как в виденном им сегодня ночью сне.

— Вот к чему и снилось-то. Да. А мы с тобой, Варнак, и верно, как на войне, — сказал Антипыч и снова поглядел на печь, оставшуюся от избы. – Вот так-то, Варнак…

Но разговор с преданно глядящим Варнаком не облегчал Антипыча. Старик встал – теперь и сидеть сделалось невмоготу. Вообще всё сделалось тяжко: идти, стоять, сидеть, говорить, думать. Мысли лихорадочно сталкивались  одна с другой. Казалось, Антипыч физически чувствовал их столкновения – у старика болела голова. Правда была на его стороне. Но ведь в правде всегда сокрыта сила. А в том, что он совершил, не было силы, наоборот, Антипыч увидел слабость свою. И противоречие это вдруг потрясло старика. Насколько слаб, неведомо для самого же себя слаб человек! Антипычу давно казалось, что он понимал это. Но там, на фронте, он чувствовал совсем другое – насколько зыбка и непрочна жизнь человеческая. А в эту минуту он ясно осознал, насколько слаб человек помыслами своими.

— Господи! Укрепи, укрепи меня, грешного! Не зла я хотел! Укрепи, Господи! Укрепи меня, грешного! – глядя на небо, взволнованно просил старик.

Облегчение не приходило, Антипыч, тропя снег, решительно двинулся к дороге на Васильево. За ним, словно заяц, прыгал по следам хозяина Варнак. На дороге Антипыч увидел следы. И понял: это вчерашним вечером возвращался домой Родька…

Выйдя к развилке, Антипыч остановился, оглядел холм, на котором было кладбище:

— Вот, Катерина, вишь как, значит. Муж твой, ровно разбойник какой, посреди ночи в тюрьму пробирается. Дожил! Уж прости ты меня, Катерина! Это я душой заслабел без твоего догляду. Мне уж давно пора к тебе. Вместе, как раньше, оно было бы нам с тобой ладно. А один я – вон чего напроворил. Судить будут. И пускай. Коли уж так, что ж теперь… теперь уж не то страшно…

Старик оглянулся назад. Глаза его слезились на ветру. Внизу, в ночном сером мороке снегов без единого огонька оставалась родная деревня, и неясными тенями былого, уходящего тысячелетия, казалось, расплывались по снегу избы, будто раскатываясь венец за венцом.

Антипыч отвернулся и направился в Васильево. Ни слов, ни мыслей, могущих взять всё случившиеся в один охват, не было.

И неожиданно для самого себя, словно пытаясь исторгнуть из нутра надсадную горечь, выдохнул Антипыч:

— Эх, дороги…

 

И дальше с простоном вывел:

 

— Пыль да туман…

 

И, будто обнажая душу свою морозу, ветру, и суду человеческому, ломким от предсудорожного покалывания голосом дотянул:

 

— Холода, тревоги,

Да степной бурьян.

Знать… не можешь

Доли своей…

 

Голос Антипыча дрогнул, запнулся, по подбородку пробежала судорога…

 

9

 

Перед калиткой Анфисы долго отдыхивался Антипыч. Варнак жалобно поскуливал у его ног. Он чувствовал – что-то нехорошее, тревожное происходило с хозяином. От этого непривычного ощущения и долгой дороги он тоже очень устал и не понимал, для чего хозяин палил в доме из ружья и теперь вот, ночью, они пошли  в такую даль.

Младшая сестра Антипыча, Анфиса, с мужем перебрались в Васильево ещё в середине шестидесятых, как признали родную деревню неперспективной. Муж Анфисы несколько лет назад помер, и жила она теперь с сыном Стёпкой. Стёпка работал на лесопилке, слыл балагуром, первостатейным ходоком по бабам и по этой причине был не женат.

Когда Антипыч с Варнаком появились в их избе, Анфиса смотрела телевизор, а Стёпка вертелся у зеркала, видать, собирался отмечать в гостях.

— А говорил – не приду! – радостно затараторила Анфиса. – Оно и правильно, чего бирюком сидеть? И Варнака привёл. Ну, чего стал как неродной? Это у тебя там чего? Ружьё что ли?

— Я, Анфиса, ненадолго, — ответил Антипыч, стоя в дверях. – Пущай Варнак пока у тебя побудет.

— А ты куда?

— В тюрьму… ну или куда там скажут…

— Ты чего такое городишь? – поднялась со стула Анфиса.

— Ну-ка, Антипыч, пойдем за стол. Расскажешь, — Стёпка засуетился, заиграло в нём любопытство.

Антипыч поставил у двери ружьё, наказал Варнаку лежать, и прошёл за стол.

Говорил он неохотно и разговор с Родькой обсказал коротко. Анфиса поглядела на ружье и, выпрямившись, поднесла руки к груди.

— Ну, а ты-то чего? – заторопила она Антипыча.

— Чего… а я возьми, да и стрельни…

-Батюшки… убил?! Насмерть?! – выпалила Анфиса и сама, испугавшись  своих слов, запечатала губы ладонью.

— Пошто убил? Нет, — ответил Антипыч.

— Покалечил? Да говори же, чего тянешь! – взмолилась Анфиса.

—  Нет. Я ему поверх башки стрельнул-то.

Стёпка было тоже напрягшийся, выдохнул, покачал головой, улыбнулся:

— Здорово, однако, отсалютовал ты ему. Основательно! А он чего?

— Да чего. Он со стула грохнулся, ногами засучил, сразу встать, видать, не мог, с такой-то нежданности. Ну, вскочил, завопил чего-то и наутёк в чём был. А из сеней уж стал орать, дескать, ты у меня ещё ответишь, я тебя, мол, засужу, сегодня же тебя участковый в оборот возьмёт.

— А ты? – увлеченно спросил Стёпка.

— Анфиса, выключи ты его. Не поёт, а воет, и без него тошно, – произнёс Антипыч, кивнув на телевизор. И гневно затряс пальцем в сторону экрана. — А ведь это у Родьки ихняя грамота! Ихняя! Ненашенская!

Анфиса метнулась к телевизору. Стало тихо. Антипыч чуть помолчал и продолжил:

—  Значит, собрался, Варнаку говорю, мол, пойдём. Ну и пошли. Думаю, пойду сам да сдамся участковому. Мало ли, чего Родька ему спьяну-то наболтает. Мне оно уже всё едино. А на вас посмеиваться начнут, мол, Анфиски братан, Антипыч, под вином в Родьку Суслопарова шмалял. Или сыновья мои в отпуск с ребятишками приедут — это как же им такое слышать? Нет, пусть оно по правде будет.  Пусть по правде судят. Ты, Стёпка, может знаешь – дадут-то много?

— Ну, — с видом знатока почесал голову Стёпка. – Хулиганство. Суток пятнадцать. А ты скажи, мол, так случилось: слово за слово, то-сё, Родька гадостей наговорил и на меня в драку полез. Тебе он поверит – ты ветеран! А Родька кто? Участковый у нас – мужик хороший! Да и я словечко за тебя замолвлю. Мы с ним рыбачим часто. Говорю, хороший он мужик.

— Нет! — твёрдо ответил Антипыч. – Брехать не стану, а как всё по правде было — расскажу.

— Зря! – не соглашался Стёпка. – Я тебе дело говорю. А может он и вправду драться-то лез, а ты и забыл просто? Тут, в драке, дело такое – не сразу и вспомнишь, чего оно было.

— Нет, не было такого…

— Ты бы слушал, чего говорят тебе! – напустилась на брата Анфиса. – Глянь, сидит он, форсун старый! Тебе ж, как лучше, говорят! А как загремишь в кутузку – тогда чего?

— Значит, за дело, — тихо сказал Антипыч и глянул на Стёпку. – Ты знаешь, где участковый живёт? Покажешь?

— Угу.

— Ну, пошли тогда, что ль? – встал Антипыч.

— Прям сейчас? – удивился Стёпка.

— А когда?! Сейчас идти надо! – сказал Антипыч и подошёл к Варнаку. Кобелёк радостно застучал хвостом. – Ты, мой хороший, не ходи за мной. Здесь будь. Вот у Анфисы пока поживёшь. Верно говорю, Анфиса?! Ты меня уж прости, Варнак, что так вышло. Да, да, Варначок, придётся тебе подождать меня. Так ты не грусти…

-Ой, — встрепенулась вдруг Анфиса. – А что, ежели Родька, лиходей этот, избу тебе спалит? На них же, коли глаза позаливают, уёма никакого нет!

— Не спалит, — отозвался Антипыч, ещё раз ласково потрепал Варнака, взял ружье и вышел в сени.

К участковому Антипыч со Стёпкой заявились в одиннадцать. Он слушал сбивчивый рассказ старика поначалу хмуро, потом и вовсе стал метать в Стёпку, стоявшего позади Антипыча, гневные взгляды. Стёпка только и мог, что бессильно разводить руками. Через пятнадцать минут участковым было объявлено: обоим пока обо всём помалкивать, Антипычу оставаться у Анфисы и считать себя под домашним арестом до дальнейшего выяснения. «Тулку» же участковый распорядился оставить у себя.

…Родька, наутро проспавшись, помчался к Антипычу и, не застав того дома, рванул в Васильево. Встретил Стёпку, навеселе возвращавшегося из гостей. Узнав всё от него,  помчался к участковому и пообещал проставить тому ящик «белой», чтобы он «позабыл» о словах старика…

 

***

 

Антипыч ещё три года прожил в новом «тыщачелетии», прежде чем перебрался к супружнице своей Катерине, в «Большие Погорельцы».

И если вдруг набредёт путник на глухое кладбище, устроенное на холме, если тронет его сердце умиротворённой тишиной, какая бывает лишь на погосте, то пойдёт он бродить по кладбищу. Может, оттого, что жив, незаметно для себя вольно, во все меха вдохнёт путник, а на выдохе шевельнётся в нём далёкое, неясное предчувствие вечного покоя и великой тайны. И станет тогда путник разглядывать старые, заросшие могилы, пытаясь по фотографиям, датам, именам понять, кто в них лежит, и какую они прожили жизнь. Тогда, на краю кладбища, посреди всеобщего травяного буйства, непременно увидит путник опрятно прибранную еловыми веточками, ладно обихоженную могилку, укрытую нежно игривой тенью двух берёз, растущих чуть позади, по обе стороны от  креста. И остановившись, заслушается ласковый шёпот берёз, да и приметит путник петляющую, нахоженную тропинку, станет провожать её взглядом.  Затеряется тропинка в зелени, вынырнет, пропадет снова в наступающем молодом прилесье. Тогда посреди дурнороста неохотно откроются взору редкие, согбенные потемневшие избы, и угадается: здесь была, а может, и есть ещё деревня…

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

22.02.2021

Subscribe
Notify of
guest

1 Комментарий
сначала старые
сначала новые
Inline Feedbacks
View all comments
Виктор Бараков

Впервые опубликовано в журнале «Родная Кубань», 2021, номер 2.