Выступление на литературном вечере, посвященном юбилею Вологодской писательской организации |
Первую литературную попытку я назвал «Зимний берег». Написал, отпечатал, сшил капроновой ниткой, цветными карандашами вензелями вывел заглавие. (Я ещё не знал, что так поступают все графоманы). Пришел к приятелям в газету «Ленинский завет», уговорил их послушать и высказать своё мнение. Они внешне не удивились просьбе и не кобенились, сразу согласились устроить чтение, только, дескать, принеси, братишка, белого вина. И нам веселее, и у тебя язык не присохнет к зубам. «Сколько затарить?» — понятливо спросил я. Они по очереди взвесили на ладони рукопись, а было в ней страниц шестьдесят: «Володя, тут без пары не обойтись». Я послушно сбегал в магазин, взял две бутылки «Перцовой» и батон варёной колбасы. (Тогда, в шестьдесят восьмом, колбаса ещё делалась только из мяса, без добавки крахмала, сои и бумаги и так ароматно, завлекающе пахла, аж за версту слыхать. Нынче пришел в московский магазин, взял той же «Докторской» «полкилишка», с подозрением повёл носом, спросил молоденькую продавщицу: «Мяса- то хоть чуточку в колбасе есть?». Она ответила, беззаботно улыбаясь:
« Сегодня про мясо ничего не могу сказать, но иногда немножко бывает».) Ну, вот: принёс я вина и закуски, для зачину и сугреву, как водится в добрых компаниях, сразу приняли по стопке, крякнули, закусили, воскликнули одобрительно:» Хорошо пошла, стерва!» (Тогда после выпитого, братцы мои, невольно крякалось, ибо водка обжигала подзёбок и так приятно скатывалась в черева, немедленно возбуждая все члены). Я с некоторым сожалением отставил бутылку, вытер ладони о штаны, чтобы не замаслить рукопись, и принялся за повесть. Прочитал страницу и приятель Анатолий, пухлый такой, лысоватый, вдруг бесцеремонно оборвал: «Володя, давай, повторим. А то на трезвую голову трудно понять. Чую, что хорошо написано, но что хорошо, не объяснить». Выпили, закусили… На пятой странице прикончили обе бутылки, друзьям выпитого показалось мало, а колбаса ещё оставалась. Рукопись я сунул в авоську, туда же остатки закуски, и отправились мы в рюмочную… Отзыва я так и не дождался, товарищи, стесняясь, наверное, обидеть меня, усердно отводили глаза… И даже частые рюмки не помогли развязать язык. На следующий день «Зимний берег» был предан сожжению. На кухоньке в ведре я разложил костерок и в каком-то гипнотическом состоянии, без всякой жалости, с отрешенным видом глядя, как сворачиваются белые листы в обугленные лохмотья, казнил свой труд… А может, и зря погубил едва народившееся дитя. И честное слово, не помню, о чем было то недоношенное в утробе сочинение. И уже никогда не узнать… А может, смутило меня «Привычное дело» Василия Белова, появившееся в том же «Севере»; помнится, после прочтения весь мой литературный провинциализм тут же осыпался с меня, как шелуха, я увидел, что мои романтические образы, которые я высасываю из пальца, так далеки от окружающей жизни. Мы упорно искали героя на стороне, а Белов, в научение нам, выдернул его из затрапезной вологодской деревеньки, разглядел в невзрачном мужичонке Иване Африкановиче и спел ему поэму той говорей, среди которой я жил с детства, но сторонился её и стыдился, съехав в большие города и чуток хватив науки. Может, и не сам Африканович зацепил душу, сколько его исповедальные причеты совестливой души. Тёмные от пашни и воды, расседавшиеся руки в мозолях и ципках, с кривыми избитыми пальцами, похожими на еловое коренье, а душа-то у человека светлая, и этот свет радостный истекает в грудь не только от святых писаний и молитовок, но больше от клешнятых ладоней, ворочающих горы нескончаемой работы. И ведь не каменеет от неё с годами, но открывается Богу, послушно ступает ему навстречу, прежде чем сойти в землю на долгий отдых. Это и удивило меня, пока неотчетливо, смутными догадками, будто шильцем кольнуло под грудью, – и всё. Вроде бы газетная суета остудила, поглотила это внезапно вспыхнувшее чувство. Прикоснулся к истине, – и отступил, напугавшись. Но случился тайный, не понятый до конца урок, который и пригодился. И в этом свете жалости люди, что окружали меня на Северах, вдруг доверчиво приоткрылись, подались навстречу, пробив сумрак отчуждения, и увиделись иными … Оказалось, в светлой душе рождаются светлые чувства, высказанные всем нам светлыми словами, возбуждающими в нас дух, и этот дух расширяясь, вовлекает в свои сферы множество сторонних, пока чужих людей, но уже готовых к родству. И это тоже цепь незримая, которая нас оковывает, но мы этой странной добровольной каторгой не тяготимся, но тянемся к ней. Это вспыхивает подзабытое, но тлеющее внутри каждого русского глубинное национальное чувство, как основание натуры, которой необходим миръ. Сама простота излилась из-под пера Василия Белова, и чего на неё закидывать взгляд? но какая сложная она, эта простота, непостижная в своей глубине, вот так же сложен и непонятен в своих устремлениях и переживаниях сам русский народ. Оттого столько шуму и наделало в России « Привычное дело»; без особого сюжета, вроде бы, без интриги, без вспышки чувств: тихая, непритязательная деревенская судьба, «обыкновенная история», о какую и не споткнется бесталанный, безнациональный литератор. Белов подсказал широко известное ещё до Горького, но изрядно подзабытое: о самом сложном можно писать вот так, по- крестьянски просто, певуче, без всяких кулинарных изысков, без пряностей и копченостей, без надрыва и кровопусканий,- но душу-то изымает из груди… Разве не диво?! Помню, что некоторые слова из «Привычного дела» я даже выпевал по слогам, катал на языке, пробуя на вкус, как нечто осязаемое, будто сладкий корень саранки, добытый из весенней пашни… До прочтения повести Василия Ивановича жизнь деревенская казалась слишком опрощенной, приземленной, «каравой», куда бы мой взгляд ни нацеливался. Ничего-то в ней выдающегося, в этой бытовой зыбучей болотине, в которой легко утонет всякое романтическое чувство. Вот в чем величие и значимость писателя,- он ведь не только пробудил моё внутренне зрение к русскому слову, но он высветил красоту крестьянской жизни посреди матери-сырой земли. То есть, она была всегда, но как бы задрапирована в черные непроницаемые покрова, из-за которых не просвечивало ничего притягательного, волнующего сердце. И мы думали, что там, за мрачными пологами всё глухо, неотзывчиво и ненужно с их грязью, неверием и беспробудным пьянством. Белов же драпировку скинул, а там алмазы и жемчуга! Вот я и очнулся и с новым чувством стал ездить по Северам, и жизнь моя внутренняя преобразилась ещё неведомо для меня. Это нынче Белов, при концах дней своих, печалится, что так поздно приник к Богу: «Эх, кабы раньше мне пристать к церкви… Пораньше бы разглядеть в ней спасение. Я бы такого написал..!» Да нет, христовенький, пожалуй, ничего бы, может, и не написал: слился бы с церковью, напитался бы её ладаном, её торжественной грустью, этой временностью жизни на земле, окунулся бы в святоотеческие книги, – и утонул бы в них с головою, согнал бы с сердца крестьянскую плотскую тоску по земле, сокрушающую жалость к русскому мужику, тянущему вековечное ярмо, согнул бы праотеческий, от солнца, круг жизни, а обавные мистические предания заменил бы молитовкой, – и угодил бы ты, Василий Иванович, по крутому самолюбивому характеру своему иль на каторгу за богоискательство, иль в алтайские староверческие скиты по реке Белой, а то и просто затаился бы от мира в скрытне где-нибудь под Устюгом иль Ярославлем за перепискою древлих книг… Чтобы выплеснуть на бумагу чистое, искреннее религиозное чувство, как Шмелёв («Лето Господне»), без примеси тщеславия и гордыни, надо сызмала, с пелёнок вариться в православном густом бульоне, чтобы каждая мышца прониклась религиозным чувством, и дух того варева естественно напитал каждую волоть души. А ведь мы-то, поморяне, при советах жили без Христа, вне обителей и храмов, без креста на груди, без образов в углу, без колокольных звонов, без осиянных торжественных праздников, без сладко пахнущих свечей, без кадильницы, без кулича и пасхи, без того церковного лада, который каждой мелочью устрояет Господь в нашем сердце. Если бы лет тридцать тому (случись так) Белов ушел в веру, восхитился бы её глубиною, её вечным праздником, открылся бы ей всем своим душевным и духовным составом, одержимо приник к святоотеческой книге, то боюсь, он бросил бы литературу, как изношенное, но ещё обольстительное платье; но если бы, вдруг, и продолжил писать, то уже словом хладным, округлым, копируя евангельские притчи, и, невольно, пренебрёг бы и горячей жалостью к простецу-человеку, и его косным живым языком, с каким разговаривает с нами мать-сыра земля. Белов, прежде не думая о Боге, всю жизнь боролся с собою, плотским, перемогал в себе животное, не зная того, упорно притулялся к Христу, прилепливался к Нему, как к Отцу, свои страсти неустанно подбрасывая в костерок поэзии; вот это духовное пламя, вырывающееся наружу, и обжигает читателей. Писатель, как и монах, вырастает из страданий, он добровольно натягивает на свою шею ярмо, тащит часто на раменах непосильный крест учителя, ещё и не помышляя о Христе. |