Андрей Пиценко ЖИЗНЬ НЕОБЪЯТНАЯ. Отчий дом
Часть первая
Ещё несколько десятков шагов — и ты окажешься на тихой, зелёной улочке. Хотя и называется она Вторым Проездом Толбухина, но для тебя она самая первая и остаётся главной в жизни. Ускоряет ход твоё сердце и быстрее, шире становится шаг. Внезапно мысль твоя звучит давно знакомым наивным голоском маленького мальчика, полным надежды и трепетной веры в волшебство:
— А вдруг?.. Вдруг сейчас окажется, что бабушка Лиза сидит на лавочке у калитки с соседками, дедушка Андрей с отцом копаются в огороде, переговариваясь через забор с дедом Васей, а мама с сестрой накрывают на стол в беседке, увитой виноградом?
Но другой, взрослый голос произносит жестокое:
— К сожалению, нет.
Наивный мальчишечий голосок, кажется, уже подрагивает от слёз, но не сдаётся:
— А как же волшебство? Чудеса? Неужели они не бывают?
И взрослый голос отвечает уже мягко:
— Чудеса? Конечно же бывают! Ведь все, кто раньше был рядом — теперь живут внутри тебя, в твоей душе, твоей памяти. И ты можешь поделиться их любовью и теплом. Разве это не настоящее чудо?
— Жи-и-иву-у-ут, жи-и-иву-у-ут, — рядышком гудит деловитый шмель и утвердительно кивает своим толстым, мохнатым тельцем.
Ты протяжно, на выдохе, отвечаешь вслух за маленького мальчика:
— Да-а-а, чудо…
Ты сворачиваешь на свою родную улицу. Когда-то здесь, на углу, по субботам собирался народ — ждали машину, как её называли — «мусорку». Тебе нравилось выходить сюда с отцом, нравилось слушать разговоры старших. Тут, выставив на обочину вёдра и мешки, дожидаясь вечно опаздывавшей «мусорки», соседи говорили обо всём: о пенсиях, ценах, болячках, политике, кино, футболе, районных происшествиях, погоде, огородных успехах и неудачах. Помнишь, как однажды бабушка Зина вдруг хлопнула себя по бедру и заголосила так, будто случилось что-то страшное:
— Ой! Азы то нет! Завозилась, видать, растяпа!
— Так может ей и не надо.
— Да как не надо? Она с вечера ещё полный мешок подготовила!
Тут с Толбухина вывернула «мусорка», заколыхалась на кочках и остановилась на Первом Проезде, в квартале от вас. Там застучали вёдрами.
— Вон она, Аза! Вот тетеря! Давай быстрее! — закричала бабушка Зина. Все оглянулись — бабушка Аза, спешно переваливаясь с ноги на ногу, за спиной тянула мешок.
— Не успеет! — сокрушалась бабушка Зина и тут же призывно замахала руками: — Быстрей, быстрей!
Народ глядел то на «мусорку», то на бабушку Азу, громко переживал:
— Не успеет…
— Успеет!
— Не успеет!
— Давай, Аза, быстрее!
Все это походило на какое-то весёлое и увлекательное легкоатлетическое соревнование, без которого в ту пору обходилась редкая суббота — кто-то частенько опаздывал. И собравшийся народ искренне переживал за опаздывавшего, изо всех сил мчащегося на угол, наперёд зная, что водитель подождёт — подобное случалось с ним едва ли не на каждой улице и из-за этого он всегда задерживался, а его незлобно, по привычке, ругали за это.
Отец с дядей Сашей побежали навстречу, перехватили мешок у бабушки Азы, и теперь мчались обратно. Бабушка Аза выставила руки вперёд, будто пыталась ухватиться за воздух, что-то кричала и из последних сил зачем-то трусила следом. Отец с дядей Сашей подбежали ровно в тот момент, когда «мусорка» остановилась на углу, остро обдавая всё вокруг себя кислой вонью. Об борт машины стучали вёдрами, выбивая прилипшее содержимое, крякали и туго пели ведёрные дужки, выбрасываемый мусор шуршал, барабанил и звенел битым стеклом во чреве завывавшей «мусорки».
Машина уехала, соседи расходились, довольные долгим разговором и очередной драматической, но победной развязкой: «Аза успела в самый последний момент». А «успевшая» Аза упёрлась руками в забор, боясь пошевелиться. Она одышливо благодарила отца и дядю Сашу. Тучный дядя Саша вытирал взмокший лоб и тяжело, со свистом, дышал.
— Ты то куда, кулёма, за мужиками погналась? — выговаривала бабушка Зина запыхавшейся подруге. Она часто беззлобно называла её кулёмой, а бабушка Аза в ответ величала товарку ветрогонкой. — Чего теперь? Тебя, как тот мешок, мужикам обратно домой волочь?
— А что ж мне, прикажешь барыней стоять? — ответила бабушка Аза.
Как приятно вспоминать милую, добрую, простодушную, домашнюю улицу и её доверчивых жителей времён твоего детства. Мало кого время оставило на земле и поэтому кажется, что улица теперь — другая. Но кое-где высятся посаженные ими деревья, стоят построенные ими дома с толстыми, основательными саманными стенами, позже обложенные кирпичом. В детстве, слушая дедушкины и бабушкины рассказы о том, как строили эти дома, ты ужасно расстраивался оттого, что в те времена родители ещё «не нашли тебя в капусточке». Строили всем квартальным, уличным миром, в охотку, весело, с шутками. Ребятня и с соседних улиц сбегалась — помогать, месить глину посреди улицы, на дороге. Самое это было развесёлое занятие. Вроде и при взрослом деле, на стройке, а побаловаться можно было. Скидывали одежонку ребята, да в одних трусах резвились — и бегали, и валялись в глине, и на пузе по ней ползали. Всех потом хвалили за усердие, отмывали, кормили — тоже строители ведь, дело серьёзное!
А вечером, после радостного, артельного трудового дня, соседи собирались за столами, накрытыми сообща, и пели песни… Когда ты вспоминаешь рассказы бабушки и дедушки, когда смотришь на эти дома, счастливый свет согревает твою душу.
Стоят, местами стоят ещё эти дома. А улица — как будто другая. Или та же? Нет по обочинам дороги мягкой, словно пудра, пыли. Не купаются в ней воробьи. Посередке дороги зелёным половичком не стелется шпорыш. Но вот сороки — трещат всё также. Ты где-то читал, что иные сороки около тридцати лет живут. Может, какая из них и помнит тебя ещё маленьким? Завидела тебя да признала, рассказала товаркам. Вот и трещат теперь наперебой, вспоминая каждая своё.
Вот в тени ореха-великана укрылся похилевший дом. Кажется, что усох он — а просто орех ещё выше стал. На бурой железной крыше рябит мох — словно старческими пятнышками взялся дом. Не видно кирпичей, которыми был вымощен тротуар перед забором — в детстве ты любил вышагивать по ним. В этом доме жил дедушка Гриша. Вспоминаешь его и улыбаешься. Был дедушка Гриша росточком мал и худощав по-мальчишески. Даже когда он о чём-то глубоко задумывался, лицо его, казалось, ласково и лукаво смеялось лучиками морщинок. А стоило дедушке Грише заговорить с ребятнёй — и глаза его блистали живым, ясным, жаждущим чуда огоньком. Он всегда разговаривал с вами искренне, по-взрослому, но одновременно сам становился будто бы ребёнком. Помнишь, как ты удивился, когда узнал, что дедушка Гриша — полковник, фронтовик, в войну он командовал танковым батальоном!
Когда вы гоняли мяч, дедушка Гриша часто выходил к вам вместе со своей собакой — стареньким, полуслепым Дружком. Они усаживались рядом, на мягкую траву. Дедушка Гриша всегда шумно и неподдельно радовался каждому голу в любые ворота и переживал из-за промахов. Задремавший было Дружок в такие мгновения взволнованно вскидывал голову, глядел на хозяина, дескать — что, где случилось? Потом пытался лизнуть дедушку Гришу в щёку, словно стараясь успокоить.
Однажды ты играл в воротах и отбил мяч в прыжке, а дедушка Гриша захлопал в ладоши:
— Молодчина, Андрюха! И красиво до чего получилось — ну прямо как Яшин сыграл! Молодчина!
И такая на тебя нашла прыть, такой задор! Ещё бы — дедушка Гриша тебя похвалил! Да как — с самим Яшиным сравнил! После такой похвалы летал ты по углам, к камням-штангам, «тащил», как тебе казалось, «мёртвые» мячи, выходил на перехваты из ворот, стелился по земле, сдирая в кровь коленки и локотки, и совсем не чувствовал боли.
Вечером, у калитки, дедушка Гриша долго жал твою в грязных разводах руку, а Дружок, глядя на тебя, казалось, уважительно вилял своим бубликом-хвостом.
С тех пор, когда дедушка Гриша приходил посмотреть, как вы играете в футбол, ты всегда занимал место в воротах — хотя очень любил играть в поле и забивать голы. Возвращались домой вы с дедушкой Гришей вместе и ещё подолгу стояли на улице. Дедушка Гриша после войны служил в Москве. Он запальчиво рассказывал тебе о Яшине, Боброве, Численко, Бескове, Хомиче, Семисчастном, Нетто, Метревели, Парамонове и Стрельцове. О том, как в дни матчей люди, держась едва ли не друг за друга, висели на подножках битком набитых, шумных трамваев у стадиона «Динамо». О переполненной, волнительно ревущей стотысячной чаше стадиона имени Ленина, «Лужников» в шестьдесят пятом году, когда наши играли с бразильцами, ведомыми самим Пеле. О том, как солидный мужчина с портфелем, словно ребёнок плакал рядом с дедушкой Гришей, узнав, что Гарринча остался в запасе. О том, как хохотал, глядя на прыгающего от радости солидного мужчину, когда Гарринча всё же вышел на замену и за последние десять минут успел показать своё волшебство.
Потом, когда вы с отцом сидели на дружно пыхтящей табаком трибуне стадиона «Кубань», и кто-то из игроков отдал пас пяткой, ты, вспомнив рассказы дедушки Гриши, громко произнёс:
— Молодец! По-стрельцовски сыграл!
Мужики вокруг удивлённо обернулись и с уважением посмотрели на «знающего» мальца, а лицо отца просияло от гордости…
Ты и нынче часто вспоминаешь рассказы дедушки Гриши об искренней, детской радости и трогательных, порой и слёзных огорчениях, которые подарил послевоенной стране футбол. И тогда воскресает в твоей памяти дождливый, осенний вечер восемьдесят девятого года…
Вы с отцом у телевизора. Всю неделю вы с трепетом ждали эту игру. «Спартак», за который вы болеете — против киевского «Динамо», предпоследний тур чемпионата. Чтобы стать чемпионом, «Спартаку» нужна только победа, а они проигрывают… Ты ёрзаешь на диване, кусаешь ногти, то и дело зачем-то трёшь себе колени. Отец напряжён. Он замер и, кажется, даже не дышит. Мама, зная важность игры, не зовёт вас ужинать. В середине второго тайма «Спартак» отыгрывается. 1:1. А нужно выигрывать… И когда москвичи не забивают «стопроцентный» голевой момент, ты обессиленно падаешь на диван. А отец даже не пошевелился. И чем ближе к концу игры, тем сильнее и громче бьётся твоё сердце. «Спартак» давит. Последние пять минут. Когда москвичи у ворот «Динамо», ты на ногах — невозможно заставить себя сидеть. Когда киевляне забирают мяч — садишься. Снова ёрзаешь по дивану, плечи ходят ходуном. Последние две минуты… Давит, давит «Спартак», но вот только забить не получается. Сердце стучит, руки дрожат. Чтобы унять эту дрожь, ты сцепил перед собой мокрые ладошки. Последняя минута пошла. Эх, уплывает чемпионство… Всего-то навсего полминуточки осталось играть. Какое, оно, оказывается быстрое бывает — это время. Ты уже готов заплакать… Но вот судья даёт штрафной. Мяч метрах в двадцати от ворот «Динамо». Ты мельком смотришь на отца — он побледнел и чуть подался вперёд, к телевизору. Ты снова на ногах. «Да-вай, да-вай, за-бей, за-бей, да-вай, да-вай» — неясно, то ли ты говоришь это про себя, то ли эти слова уже где-то в висках выстукивает твоё сердце. «По-па-ди, по-па-ди» — отбивают настенные часы. Спартаковская «девятка», Шмаров, разбегается и бьёт!.. Мяч летит в самый верхний угол, его тоже называют в футболе «девяткой». Вратарь киевлян прыгает… и чуть-чуть не достаёт!!! Гол!!! Гол!!!
— Гол!!! — слышишь свой крик.
— Гол!!! — это уже голосит отец!
Сердце твоё, ещё мгновение назад бившееся у висков, щекотно ойкнуло вниз, на своё место. Ты бросаешься к отцу. Вы обнимаетесь. А потом — ты будто в невесомости! Не сразу понимаешь, что отец подкидывает тебя вверх. Ты ликующе голосишь, отец тоже что-то кричит. Через несколько мгновений вы, взявшись за руки, уже прыгаете по дивану. Мама прибежала из кухни, качает головой и улыбается:
— Валик, да ведь диван сломаете!
— «Спартак» чемпионом стал! — кричите вы маме в ответ.
Вы прыгаете теперь на полу, и снова ты взмываешь вверх — отец опять подкидывает тебя под самый потолок. Потом валитесь на диван, обнимаете друг друга и обессиленно затихаете. Радостно, счастливо, светло на душе!
— Нет, ничего не стряслось! — слышен из кухни голос мамы. Она смеётся. — Это у них «Спартак» чемпионом стал. Радуются!
Хорошо как! И маме даже весело! Это, наверное, она бабушке Лизе отвечает. Бабушка, видать, услышала ваши вопли из своей половины, забеспокоилась. Теперь и бабушке будет хорошо и весело — ведь «Спартак» чемпионом стал! Да ещё как стал! Ты ей потом обязательно расскажешь.
Садитесь ужинать. Вы с отцом рассеяно ковыряете вилками, переглядываетесь. Отец подмигивает тебе. Мама смотрит на вас, улыбается:
— Футболисты вы мои…
Случалось тебе и горько рыдать из-за футбола. Восьмилетним мальчиком ты укрылся на чердаке и лил слёзы после проигранного нашими финала чемпионата Европы в восемьдесят восьмом году. А второй раз — уже взрослым, не стесняясь своего чувства, ты плакал навзрыд, когда узнал, что умер гениальный футболист, светлый и чистый человек Фёдор Фёдорович Черенков. Игрок и человек, которого обожали, наверное, все советские болельщики. Вспоминаешь, как в детстве, высунув язык, вы шариковой ручкой выводили на майках цифру десять. И вовсе не из-за далёкого, заморского гения Марадоны, а потому, что именно Черенков играл под десятым номером. Фёдор Фёдорович Черенков был и остаётся для тебя олицетворением того, нашего, народного, родного, искреннего и красивого футбола…
А следующий, за дедушкиным Гришиным двор — здесь раньше та самая «ветрогонка», бабушка Зина жила с сыном, дядей Сашей, и внуком — Серёжкой. Она — в маленькой уютной времяночке, дядя Саша и Серёжка — в доме. Небольшие, звонкие комнатки дома дяди Саши были заставлены клетками с разноголосыми певцами: солнечными кенарями, смешными чижиками и нарядными щеглами — дядя Саша и поныне слывёт большим любителем и знатоком всякой птичьей повадки.
Небольшого роста, худенькая была бабушка Зина — но уж бойкая! Она будто бы и не ходила — а вся устремлялась куда-то поспеть скорым, лёгким шагом. С утра и до вечера бабушка Зина гремела во дворе тазами, если затевала стирку, полола грядки на огороде. По теплу, бывало, открывала настежь оконца времянки — и такие оттуда духовитые запахи шли, что во рту от слюны потоп делался! Редкий день не пекла бабушка Зина — а то уж обязательно у неё то сладкий пирог, то румяные блинцы, то пузатенькие пирожки, то дородные оладушки, то хрустящий хворост. А к вечеру, сложив усталые руки на коленках, посиживала перед вашей калиткой, на лавочке с бабушкой Лизой. За словом бабушка Зина в карман не лезла, говорила она всегда громко, прямо, без утайки, не отводя глаз. Мимо всякого непорядка, несправедливости иль детского баловства пройти не могла. Иной раз за проделки так строго могла бабушка Зина отчихвостить, так пробрать — что стоял ты перед ней, от стыда готовый сквозь землю провалиться, и совестно было даже глядеть на неё. Но вот и ты, и детвора, и вся улица бабушку Зину уважала и любила.
Помнишь, как однажды сидел ты на заборе, ногами болтал. Тут и заприметила тебя бабушка Зина и взяла в оборот:
— Сидишь?
— Сижу.
— А лисапед твой, как, не поломатый?
— Нет, я на нём уже покатался утром.
— Скатайся в магазин. А то хватилась — а риса и нету. Выручай старую! Заодно и молочка топлёного, — бабушка Зина протянула тебе зелёную трёшницу и авоську с пустой молочной бутылкой , тщательно вымытой ёршиком.
Плёвое дело — в магазин сгонять! Так его и прозывали — «магазин на конечной». Рядом с ним конечная тринадцатого автобуса была. На велосипеде туда — пять минут катить, позёвывая. А ежели подналечь, да со свистом в ушах — и вовсе за три минуты управишься. В магазине прохладно. И пахло — приторно, халвой, конфетами, и солёной рыбой, и хлебным духом — слева на деревянных полочках и хлеб «кирпичиками», и бублики с маком. А особенно вкусно пахли свердловские булочки с обсыпочкой. Так и хотелось каждый раз придавить бочок булочки двузубой вилкой, привязанной к полочке. В центре, за прилавком — башней высились большие весы «Тюмень» в салатовой окантовке. Справа и слева от весов-башни, словно крепостные стены, располагались стеклянные холодильники-витрины. В одной витрине, рядом с колбасой, молоком в треугольничках и бутылках, большое ведро с черпачком — так и набирали сметану в банки. Тут же глыба сливочного масла в серой бумаге. За весами полки. Чего там только не было — и консервы, и разноцветные сигаретные пачки, и макароны, и крупы, и конфеты, конечно же. Витрины гудели, пощёлкивали. И под потолком гудел и махал большими лопастями вентилятор, шевелил липкую, с приставшими мухами ленту, красиво закрученную, будто локон. А заведовала всем этим хозяйством — тётя Тая, продавщица, знавшая поимённо, наверное, всех своих покупателей.
Десять минут — и ты уже с покупками и сдачей заглядывал во времянку к бабушке Зине. Там, на кухне плавал синий чад, стоял жар, пахло маслом, что-то шкворчало на плите, бабушка Зина гремела посудой…
А через час, когда вы с Димкой на траве, в тенёчке рубились в настольный хоккей, бабушка Зина появилась с большой железной миской — горою высились в ней пирожки:
— Ну-ка, помощнички, нате вот вам с пылу, с жару пирожков. С яичком и лучком!
Страсть, как захотелось вам бабушкиных Зининых пирожков, но вы застеснялись и, поблагодарив, пытались отказаться.
— Мы уже обедали, спасибо, — бормотали вы.
— Обедали они! Да вас ведь до вечера домой не загонишь! — ответила бабушка Зина. И, страшно выпучив глаза, воскликнула: — Ешьте!
И бабушка Зина устремилась домой, а юбка её на мгновение взвихрила тёплый воздух.
Живёт, живёт и поныне согревающее, душевное чувство добрососедства на Славянской, не смогли развеять его сумятные ветры торопливого времени. Не так давно ещё жили вы с супругой на Славянской, на другой уж улице. И, бывало, умчите воскресным днём по делам, а как вернётесь, пройдёте во двор — глядь — а на заборчике из сетки-рабицы пакет висит. Чего это там? Румяные, духовитые пирожки с капустой! Вку-у-усные! Это — Наташа! Не дозвалась, видать, соседушек — оставила на заборе. Так она всегда говорит — «соседушки», ласково чуть растягивая гласные и улыбаясь той искренней, доброй улыбкой, какой могут улыбаться, наверное, только русские женщины. И хоть переехали вы в другой район — а Наташа при встрече вас, перед тем, как обнять, и посейчас так называет — соседушки мои…
А вот железный забор, синий с серым отливом. Когда-то давно здесь забор был деревянный, весёленького, салатового цвета, с двумя калитками. Здравствуй, родной двор! Поклон тебе, отчий дом! Да, вот тут тебя и «нашли в капусточке». Ты спросил однажды, за вечерним чаем, мама тебе и рассказала.
— А кто меня нашёл? — не унимался ты.
— Мы с папой.
— Я подумал — дедушка нашёл.
— Почему дедушка?
— Дедушка чаще в огороде возится…
— А нашли мы! — рассмеялась мама. И папа смеялся, и дедушка с бабушкой, и сестра. Все смеялись, радостно было, светло. А как стихло, ты, выждав паузу, ликующе и неожиданно подытожил:
— Хорошо, что вы меня в капусточке нашли! И мне хорошо, и вам весело!
И снова хохотали за столом. Отец, правда, фыркнул в первое мгновение — едва у него чай носом не пошёл. А потом — ничего, хохотал громче всех…
Гладишь абрикосу у калитки. Ствол у неё тучный, в старческих наплывах. Кажется — с самого сотворения мира она. Ведь сколько помнишь себя — всегда она тут и была, тянулась к солнышку. Теперь вот как старушка — отяжелела, будто гнётом времени тянет её к земле. Янтарно-гранатовая капля смолы застыла на стволе. Плачет… И у неё, поди, своих горестей накопилось. Может, всё оплакивает участь дружка своего? Рос тут рядом статный красавец-орех. Глядел поначалу свысока на тоненькую абрикоску, а через время уже и хорохорился пред нею, листвою шумел, укрывал от непогоды могучею кроною, затем и обнимал ласково. Не осталось от ореха нынче и пенёчка, истаял костровым дымом, будто вовсе и не было его.
Стоишь у калитки. Сестра и зять на работе ещё, дома никого. Можно и зайти во двор— но всё-таки решаешь не заходить. Идёт жизнь, поменялось многое и во дворе, поменялся и дом. Пусть он в такой день будет тем давним, как в детстве, каким ты его помнишь. Откуда ж всё получше порассмотреть, как не с крыши?! На новую крышу теперь и не забраться. А на старую — секундное дело, стоит только глаза закрыть и…
… И ты уже ступаешь по лестнице. Летний день — а холодок на сердце — страшно от высоты. Но лезешь. Охота поглядеть, чего в округе делается. С лестницы перебираешься на ровную часть крыши — над бабушкиной кухней. Сипло бормочет под ногами шифер: «Задаст, задаст…» Это он, глупый, про отца. А не знает — на работе отец, не увидит тебя на крыше. Увидел бы — тогда, может, и задал бы.
Налево крыша уходит круто вверх. Посерёдке — деревянная дверца на чердак. Туда непременно нужно заглянуть. Ступаешь аккуратно, по деревянным балкам, пол тут саманный. Жарко на чердаке и пыльно. Если поглядеть в проём открытой дверцы — миллионы блескучих пылинок, сталкиваясь, мешая друг дружке, несутся вверх. Покинув свои гнёзда, прилепившиеся к шиферу, гудят рассерженные осы, будто совещаются — а не нажалить ли потревожившего их нахала? От греха подальше уходишь вглубь чердака. С одной стороны разные коробки, с другой — колючее, степной горечью пахнущее сено. Это вы уже начали с отцом готовить на зиму, для кроликов. Отец берёт тебя с собой, на велосипедах вы ездите на поле аэродрома военного училища. Помощник из тебя знатный. Стоит зареветь самолёту, как ты бросаешь серп и с открытым ртом провожаешь взглядом взлёт реактивной махины. А другой самолёт — вон, на посадку идёт. Потом на радар военный смотришь — всё он чего-то крутится и крутится. И как в нём солдат не укачивает? Глядь — а отец уже мешки набивает, сейчас уже и домой поедем. На поле аэродрома растёт люцерна и клевер. Любимая трава кроликов. У них ещё и другая любимая есть — осот, но её собирать тебе совсем-совсем не нравится. Щетинится осот острыми, болючими колючками — выковыривай их потом из пальцев! И как кролики такую ужасную колючесть хрумкают? Люцерна и клевер — другое дело. Мягенькие травки, духовитые. Резанёшь серпом — росой и медом сладко пахнут. Как разложите с отцом во дворе травку, чтоб подвяла — запахи! Дышишь, дышишь во всю грудь, чтоб ими надышаться, дышишь до головокружения. А как подсохнет — отец её в мешки — и на чердак. Тут она уже горько пахнет. От чердачной пыли?
Пыли тут много. Щекоткой лезет она в нос, першит в горле и руки от неё чешутся. А охота поглядеть ещё раз по коробкам. Вдруг упустил интересное? Тут много разного. Игрушки старые есть, с какими играть перестал. Вроде и забыл о них, но вот увидел — и сразу снести их вниз хочется. Тут и стопки перевязанных верёвками журналов. Всякие тут есть, но самый интересный — «Пограничник», с зелёной полосой и орденом Красной Звезды, его выписывала бабушка. Каждый раз, когда лазил на чердак, ты развязывал верёвки, вытирал ладошкой запылённые тёплые обложки и смотрел картинки, фотографии. Читал о войне с немцами, о повсеместном подвиге пограничных застав, о том, как и поныне ловят на границе всяких шпионов. Помнишь, как потряс тебя опубликованный в «Пограничнике» эпизод о Бородинской битве из книги Тарле «Нашествие Наполеона на Россию». Номер журнала с красочно написанной статьёй Тарле ты отнёс к себе в комнату и за несколько дней перечитал её раз двадцать. И потом ещё долго, когда дома никого не было, ты залезал на самую спинку дивана. Диван становился редутом Раевского или Семёновскими флешами. Ты глядел через скрученную газету, будто в подзорную трубу, и не видел ни стен, ни мебели. Видел ты в дыму сверкающие на солнце латами, несущиеся во весь опор лавины саксонских кирасир и синие колонны французской пехоты. Рядом, внизу, бил барабан и на изрытой ядрами, устланной телами земле строились в каре дюжие усачи лейб-гвардейцы. Ты представлял себя то графом Кутайсовым — и приказывал всеми батареями бить по неприятельской коннице, то князем Багратионом — аплодировал храбрости французов, наступающих под губительной картечью, и вёл в последнюю контратаку весь левый фланг армии, то силачом генералом Костенецким — и лупил воображаемым банником налетевших на батарею польских улан, то безвестным русским гренадером, пулею убивающим наповал генерала Коленкура…
Начитавшись журналов, вылезаешь с чердака и потихоньку, на четвереньках, чтобы не упасть и не проломить шифер, лезешь по скату крыши вверх. Добираешься до конька и усаживаешься. Первые мгновения немножко кружится голова, а потом — ничего! Пахнет жарким шифером и горьким сеном с чердака. Всё видать отсюда! Возле угольного склада медленно движется козловый кран с розовой кабиной — там всякие железяки перегружают в вагоны. А если посмотреть вдаль, в сторону Красных Партизан — самая маковка видна башенного крана. Вращает он стрелой. Строят там пятиэтажку. Ты туда ездил на велосипеде, глядел на стройку.
Вокруг тебя — крыши, крыши, крыши, как Чебурашки ушастые, смешные на них телевизионные антенны, деревья. Рядом крыши все серые, деревья зелёные, а чем дальше — всё голубее и голубее делаются. А потом и вовсе становятся неясными, пляшут в жарком мареве, сливаются на просторе с небесной ширью, нежатся в прохладных облаках. Много облаков на небе — пушистые, нежные, мягкие, как бабушкины подушки, наверное. Иные похожи на вспененный гребень огромной морской волны. А вон, выше, облако на носатого мужичка похоже — будто плывёт он по небу на спине, отдыхает, глядит себе беззаботно в высокую безбрежную синь…
И на крышах сараев — тоже облака. Только квадратные, прямоугольные. Это под марлей сушат абрикосы. У деда Васи, Василия Ивановича, ветерок задрал марлю — и словно оранжевое солнышко показалось в облаках. Василий Иванович в одних штанах возится в огороде. И даже отсюда, с высоты, страшно смотреть на его розово-сизый, глубокий, словно борозда, шрам под лопаткой. Это у деда Васи с войны, он ветеран.
Ты как-то поинтересовался:
— Деда Вася, а отчего у тебя на спине такой шрам?
— А-а-а… немец на Днепре угостил, — ответил деда Вася.
— Как — угостил? — не понял ты.
— А вот так: фукнул — и готово, будь здоров, не кашляй, — объяснил тебе деда Вася. Так просто и сказал, словно о порезанном пальце говорил, а не о страшной своей ране.
Деда Вася возится в огороде и тихонечко, едва слышно, поёт. Слов не разобрать — но кажется, что-то грустное поёт. Это он уже «пропустил по маленькой». Так бабушка говорит. Дедушка Андрей очень редко, но тоже, бывает, поёт. И всегда только одну песню, старинную — «Эх, дубинушка, ухнем». Очень дедушка Андрей её любит.
Видно тебе и соломенную шляпу Ивана Ефремовича — тоже в огород вышел. Иван Ефремович — председатель квартального комитета. Ты только пару лет как научился правильно его отчество выговаривать, а то всё называл его Иваном Ехремовичем. Бабушка тебя иной раз стращает:
— Вот будешь фулиганить, так пойду к Ивану Ефремовичу, пускай вызовет тебя на квартальный комитет. Сделает тебе выговор — узнаешь тогда!
Иван Ефремович не страшный. Он — добрый, и вы с ним ладите хорошо. Ты ему услышанное по телевизору пересказываешь, про товарищей Черненко и Громыко, а он смеётся. А вот если вызовет Иван Ефремович тебя на квартальный комитет? Там он, наверное, строгим должен быть, и никаких поблажек не будет тебе. А ну как сделает выговор? Что это такое ты не знаешь, но звучит слово «выговор» страшно. Это, наверное, целая комиссия тебя ругать будет — и на бумажке у этой комиссии все-все твои проделки прописаны. Нет, на квартальный комитет тебе попадать нельзя ни в коем разе.
Частенько дедушка, деда Вася да Иван Ефремович собирались в уголку, у заборчиков — об огороде толковали. Иной раз и спорили — у каждого свои приметы. Вот, помнишь, деда Вася говорил, что морковку нужно сажать так, чтобы совсем-совсем никто этого не видел.
— Та не, не в сглазу дело! — шумел деда Вася. — Такой вот морковка продукт. Это раньше люди хорошо знали. Смейтесь, смейтесь, а только потом сравним — у кого какая вырастет.
Иван Ефремович говорил, что нельзя голодным в огород выходить — урожая не будет. Дедушка рассказывал, что следующим утром после Пасхи скорлупу от яичек надо в огороде прикапывать. Но всё одно — потрудишься хорошо, земельку потом присолишь круто, тогда и ладно родить станет.
Ты любил слушать их разговоры. Во всём — в неторопливости, степенности, в словах и даже молчании слышалось тебе что-то стародавнее, книжное и бесконечно родное, близкое, радостное к вековечной работе и любовное к земле-кормилице.
Вот, слышно, деда Вася уже гремит какими-то железками. Только что на огороде был! Ага, дверка в сарай приоткрыта. Значит, там и гремит деда Вася — видать, чего-то ищет. И ты бы с удовольствием ещё разок заглянул сейчас к нему в сарай! Ещё бы — сколько там всего интересного. Ты и у всех соседей, к коим привелось ходить в гости, по сараям полюбопытствовал. И что тебя каждый раз так пленяло в этих перекошенных пристанищах всякого старья? Их потаённый полумрак по волглым углам? Запахи пыли, глины, досок, толи, машинного масла, железа и мышей? Или множество всяких вещей, предназначение которых ты не знал и любил угадывать? Ты спрашивал:
— А это как называется?
— А вот эта штука для чего?
И узнавал, что это — рубанки, фуганки, тесало, шпунтубель, коловорот, стамески, струбцинки, скобель, бурав… Ты касался их тёплого дерева, бурого от времени, отполированного натруженными руками прадедов Василия Ивановича, бабушки Зины и дедушки Гриши. Тебе тогда виделись древнебылинные мужики и старики, их бородатые, загорелые лица с мудрым и чуть лукавым прищуром. Будто оживали герои старых сказаний, какие живописал тебе дедушка. Казалось, что именно они, давно жившие хозяева этого инструмента, мечом-кладенцом бивали нечисть у Калинова моста, тевтонцев на Чудском озере да секли на Дону мамаеву уйму, варили кулеш из топора, и тем же топором, без единого гвоздочка, возносили к небу купола храмов, ловко объегоривали Бабу-Ягу и чертей, уходили от Одноглазого Лиха, вызволяли Василису-премудрую из Кощеева подземелья, пахали землю да катались на самоходной печи по необъятной Руси-матушке. И всё они умели, всё ведали… Вспоминается тебе песня, которую так любит дедушка — «Эх, дубинушка, ухнем». И видишь ты тёмные, ловкие руки древнебылинных мужиков, с большими, разбитыми работой пальцами и грубыми ладонями, и не разумом, а чувством понимаешь — да, «сама пойдёт»! Приходит на память и картина в книжке, которую тебе показывал дедушка. «Бурлаки на Волге». Ты не мог отвести глаз от картины, а дедушка рассказывал тебе о бурлаках и их песне — «Дубинушке». И так хорошо тебе дедушка говорил о бурлаках, что и на картине они тебе сделались нестрашными. Ты даже спрашивал у дедушки — был ли он бурлаком, и огорчился, когда дедушка с улыбкой сказал, что бурлаком он никогда не бывал, а слышал про них от старых людей.
Тебе становилось страшно — оттого, что этих старозаветных, былинных богатырей, мастерового смекалистого люда, двужильных батраков — больше нет. Оттого, что ты сам ещё маленький и ничегошеньки не умеешь. А через минуту уже забывал о своём страхе. Новые впечатления уносили его.
Вот озорно глядит на тебя Фока. Фока — это разудалого вида мужичок, с лихими рыжими вихрами, весёлыми глазами и румяными, пухлыми щеками. Он в красной нарядной рубахе и синих портках. Фока — сторож, он охраняет от скворцов самую вкусную черешню во дворе. Фока сделан из фанеры и покрашен яркими красками. Каждый год, на радость всей семье, отец и дедушка укрепляют его на черешне. Руками и ногами он держит верёвки, которые соединяются роликами — подойдешь к черешне, подергаешь за верёвочки — Фока ручками и ножками задвигает. Быстро подергаешь — Фока словно и вовсе на дереве плясать начинает. Всей семье забава. Бабушка — и та мимо как идёт, потревожит верёвки да поглядит наверх — как там Фока выплясывает?
Ты, правда, как-то забеспокоился:
— Дедушка, а как же скворчики? Они ведь тоже кушать хотят?
Дедушка улыбнулся, погладил по голове тебя и утешил:
— Ничего, голодные они не останутся. Вон у нас — ещё две черешни есть, там и пускай клюют вволю. Сыты будут скворчики, не переживай. А уж с этой — мы и сами справимся. Ну а если не справимся, я тогда Фоке секретное словцо скажу — он тогда скворчиков гонять не станет.
Ты веришь дедушке. Он у тебя волшебник — много всяких секретов знает.
В конце августа Фоку снимали с черешни. Жалко тебе было, когда его снимали. С Фокой — радостнее.
— Дедушка, может оставим его? — спрашивал ты. — Вот и листики опадут — его виднее станет.
— Ну а как зарядят дожди, а потом снежка насыпет? Никакой лак его не спасёт, скособочится наш Фока, похилеет, голову уронит, будет печалиться, что его в непогоду хозяева-растяпы оставили, забыли. А так мы его на чердак снесём, на сенцо-то на мягенькое положим, там ему тепло и хорошо зимовать будет.
Ты вздыхал и соглашался. На чердаке, оно и правда, Фоке всяко лучше будет…
Перебираешься по коньку подальше, поглядеть — чего на улице делается? Баба Катя тащится, катит перед собой старую детскую коляску. В ней она возит цветы на продажу. Баба Катя ругливая. На щеке у неё пугающая тебя бородавка с торчащими волосинками. Живёт она напротив вас. Раньше, когда ты был совсем маленький, ты её называл бабой Ягой, и если видел на улице — убегал. А теперь зовёшь ты её «бэтээрихой». Потому что коляска бабы Кати, бывшая когда-то зелёной, выцвела на солнце, прополоскали её дожди, покрылась она пятнами. И теперь похожа она на БТР, бронетранспортёр, какой ты видел в журнале «Пограничник». Баба Катя сейчас зайдёт в калитку и браниться начнёт на собаку свою, Шарика — он у неё на цепи сидит. Дети и внуки к ней ездят редко, а мужа давно паровозом переехало. Не с кем бабе Кате поговорить, она и с соседями всеми разругалась — вот и бранится на бедняжку Шарика. А Шарик хороший пёс. Жалко его. Ты его недавно погладил, а он хвостом вилял-вилял, руку и нос тебе облизал. Но об этом лучше никому не рассказывать — а то попадёт. Дело было такое: вечером, уже в сумерках вы с Димкой и Серёгой чеканили мяч, а он возьми да и залети через забор прямо во двор к бабе Кате. Такое уже бывало два раза. Так баба Катя мячики вилами и проткнула со злости — они ей цветы-дубки примяли. Надо было мячик спасать, хороший мячик, настоящий, футбольный. А как? Лезть через забор? Страшно! Кинули жребий — тебе выпало лезть. Чуть подождали, чтобы ещё стемнело. Перелез ты через забор, мячик нашёл, ребятам перекинул. Думал, Шарик рычать или гавкать будет. А он из будки вылез и глядит — то одно ухо вверх подымет, то другое. Будто и он удивился — и посмел же кто-то к злюке хозяйке через забор лазать. Ты тогда Шарика и погладил. Димка и Серёга с улицы шикали, мол, давай быстрее. Шарик так обрадовался, что ты его за ушком почесал — а стоило тебе отойти — он поскуливать начинал, с каждым разом всё жалостливей и тоньше. Так ты и гладил его. А только лампочка на крыльце у бабы Кати зажглась, сразу и забыл ты про Шарика от страха, мигом удрал через забор.
Внизу, у вашего забора, во дворе, по своим делам побежала Жулька — ваша собачка. То ли сама она сообразила, то ли научена, но бегает она только по дорожкам, на грядках её никогда и не видели. Умная собачка, ласковая, терпеливая. Ты когда совсем маленький был — всё пытался её как лошадку оседлать. Даже мама говорила:
-Жуля, да кусни ты этого разбойника!
А Жуля терпела, не кусала.
Навстречу бабе Кате почтальон идёт — тётя Вера. Тяжело, в перевалку идёт. Тётя Вера полная, ноги у неё болят — бабушке она, ты слышал, жаловалась. А ещё сумка толстая какая, тяжеленная! Но вот работает, носит почту, газеты и пенсию дедушке и бабушке. Опускает тётя Вера газеты в ваш почтовый ящик. Так! Пора с крыши спускаться! Вдруг в газетах программа телепередач есть?! Слезать надо осторожно, а то и шею можно свернуть. Перебираешься по коньку, садишься на корточки, и помогая себе руками, потихоньку спускаешься до ровной крыши, над бабушкиной кухней. Дальше уже пустяки. Вот и лестница. Под тобой ещё несколько ступенек, но терпения уже не хватает — спрыгиваешь. Оббегаешь дом и мчишься к почтовому ящику. Да, есть программа передач! Несёшься в дедушкину половину с криком:
— Бабушка! Бабушка! Программа пришла!
Месяц назад вы с бабушкой писали письмо на телевидение, просили фильм «В бой идут одни старики» показать. Очень ты этот фильм любишь, а его нечасто показывают. В прошлый раз он шёл посреди недели да ещё в десять утра — мама с папой сжалились, разрешили тебе, первоклашке, в тот день в школу не идти. Вы ведь тогда тоже с бабушкой письмо на телевидение писали и потом три месяца каждую неделю вдвоём программы в газетах изучали.
С бабушкой развернули газету на столе — высматриваете. Она с понедельника глядит, ты с воскресенья. На среде встречаетесь.
— Опять нету, — расстроенно вздыхаешь ты. — Так и каникулы скоро закончатся…
— Не расстраивайся, — пытается успокоить тебя бабушка. — Страна-то у нас большущая, всем охота то одно кино посмотреть, то другое, пишут, поди, мешками.
И смеётся, добавляет:
— Такие вот как мы.
Вздыхаешь в ответ — так ты надеялся…
Дедушка видит твоё расстройство, говорит вроде бы как сам себе:
— Ну, пойду, домик клеить…
Ты тут же и забываешь про свое огорчение. Ещё бы — дедушка будет домики клеить!
Дедушка идёт в комнату, к серванту. Много в серванте всякого, старинного. Тут и посуда бабушкина, и башня Кремлёвская, с термометром, и Царь-пушка, что в Кремле стоит, и слоники фарфоровые в ряд — большой, а за ним всё меньше и меньше. У самого маленького слоника хоботок отбит. Это ты так с ним поиграл неаккуратно, теперь жалеешь всегда этого слоника. Но самое интересное дедушка сейчас достанет. Это коробка — в ней всё для его домиков сложено.
Какие чудесные и прекрасные крестьянские избы, и терема купеческие, старинные, с крышами-бочками, как сердечки, и сельсоветы, и колоколенки, и часовенки дедушка умеет клеить! Да всё из спичек! Картонка, клей и спички — а какая красота получается — глаз не отвести! Всё будто по настоящему выходит у дедушки. Рядок спичек положит — вот и венец, как в избе, готов. И «в лапу» клеит дедушка по углам, и «в обло, с остатком», навыпуск. И крылечки со ступеньками дедушка выкладывает, и окошки, с рамами, и даже форточками и наличниками. А то ещё и тканьки берёт у бабушки кусочек — и занавесочки в окошках получаются. Уютные-преуютные избушки выходят у дедушки. Всё ты вздыхал, что нет у тебя волшебной палочки, а то сделались бы с дедушкой на часок совсем крохотными человечками — так и посидели бы в такой избушке на крылечке, в окошки бы запоглядывали, да на колоколенку бы поднялись…
— Дедушка, а давай будем на веранде клеить?
— Давай, внучек, на веранде сейчас и верно — хорошо.
Веранда у дедушки на лето открытая, хорошо, светло здесь. И ласточки каждый год сюда прилетают — ладят прямо на веранде гнёзда, под крышей. Нынче у них птенчики, голосят, кушать хотят. Вот взрослые папы и мамы ласточки снуют туда-сюда, носят деткам своим букашек да козявок всяких. К вам они давно привыкли — вроде и не боятся. Деда Васю отсюда тоже видно — опять он в огороде возится. И поэтому ещё хорошо на веранде, радостно! Кипит весёлая, добрая жизнь вокруг! И сердце заходится от праздничного, светлого чувства. Скоро и мама с папой с работы придут, и каникулы в самом разгаре! Хорошо как!
Дедушка раскладывает на столе картонки, газетки, тюбик с клеем, ножницы, карандашик, линейку, коробки со спичками.
— Внучек, а нож-то сапожный я, кажись, в мастерской забыл. Сбегай.
Ты мчишься в мастерскую. Дедушка с папой её из кирпича выложили и отштукатурили, когда ты маленький ещё был. Всё бегал к ним, посмотреть, а маме говорил:
— Я на стройку.
Дедушка тогда откладывал мастерок:
— Ну как, бригадир, принимаешь работу?
— Принимаю! — радостно восклицал ты.
А потом страшился в мастерскую заглядывать. Там дрель жила. Жутко ты её боялся. Как брался отец сверлить, так начинала дрель ужасно верещать-орать, что ты уши затыкал и убегал сразу к маме, хоть до этого и храбрился: «Дрель, я тебя уже не боюсь».
Мастерская в самом конце двора, за времянкой и курятником. Вылетаешь из-за времянки, проносишься мимо курятника. В курятнике переполох, куры суматошно разбегаются в разные стороны, кудахчут испуганно. Оглядываешься — ага, петух, хоть поначалу тоже дёру дал, а опомнился, глядит на тебя рябиновым глазом, машет крыльями, дескать, это я тебе ещё припомню — вот полезешь в гнёзда за яичками.
Напротив мастерской крольчатник. Смотришь на кроликов — они у дверок собрались, носиками водят, вдруг ты их угощать пришёл? Привыкли. А нет с собой ничего, братцы-кролики. Вечерком будет вам. Пахнет нагретым деревом, медовым, сочным клевером. И кислецой попахивает — это от кругляшиков. Эх, и забыл совсем — тебя ведь дедушка ждёт! В мастерской прохладно. На полках коричневые кофейные банки с нарисованной в профиль головой индейца и картонные синие, из-под мармелада, с важными и толстыми синьорами апельсинами и лимонами при шпагах. В них отец хранит всякие гвозди, шурупы, болты и гайки. На железном, выкрашенном серой краской верстаке большие, могучие тиски. Крутишь прохладную рукоятку — и тиски разевают рот, а тебе вспоминается сказочный Щелкунчик. На верстаке находишь сапожный нож — задняя его часть обмотана пахучей синей изолентой. Но перед тем, как выбежать из мастерской, заглядываешь в дальний угол, там у отца спущенная резиновая лодка, которую надувают, удочки, катушки, мотовильца и садок. Нюхаешь сетку садка — пахнет рекой, будто только его из воды и достали! И тогда уж несешься на веранду, к дедушке.
Садишься помогать — обрезать спичкам головки с серой. Сера на спичках разная бывает — и коричневая, и зелёная, веселенькая, и красноватая. Сегодня самая обычная, скучная — коричневая. И коробки тоже обычные, ничего на них не нарисовано. У дедушки в шкафу есть целый чемодан со спичечными коробками. Каких там только нет! И рисунки на коробках разные — машины, поезда, самолёты, птички, собачки, здания всякие, олимпийский Мишка, и Гагарин даже есть. Целый день можно на коробки смотреть — вот как много их у дедушки.
Пробовал ты и сам домики клеить. Но получилось совсем плохо — кривые и косые у тебя венцы, от которых стены пляшут. Рядом с волшебными дедушкиными домами такое и курятником стыдно поставить.
Чикаешь спичкам головки — много уже начикал.
— Хватит пока? — спрашиваешь.
— Хватит, — улыбается дедушка. Понимает — наскучило тебе.
Ты из комнаты приносишь сделанные дедушкой избушку, терем и колоколенку. Расставляешь на столе и, подражая дедушке, рассказываешь:
— Вот избушка, батраки в ней живут, краюшку жуют. Вот терем красный, в нём купцы поживают, добро наживают, а вот колоколенка — с малиновым звоном и медным перезвоном.
— А купцы-то съехали из терема, — говорит дедушка и улыбается.
— Почему съехали?
— Сквозняков им лётчик один наделал, вот и съехали, — смеётся дедушка. — Купцы — они, братец, такие — сквозняков не любят.
Красные в тереме были из бумаги занавесочки, а ты в них самолётиком потыкал — и теперь в окнах неприютные тёмные дырки.
— Я же тогда маленький был, — оправдываешься ты.
Становится тебе стыдно, ведь такой пригожий дедушка сделал терем с крышей-бочкой, как сердечко, старался и радовался, что красоту и детям, и внукам подарит — все будут любоваться — вот она какая, прекрасная Русь! Стыдно — хоть под землю провались! Аж печёт в груди. Если бы ты такой терем построил, а Димка его самолётиком в окошки потыкал?! Ты бы тогда… ты тогда по кумполу бы его звезданул! А потом, наверное, горько бы ревел. Дедушка, наверное, огорчился сильно… Хочется тебе, чтобы никогда не горевал дедушка, а только смеялся и радовался! И вдруг вспоминается тебе отчего-то слышанная от дедушки поговорка: «Голь на выдумки хитра». Ты веселеешь сразу и говоришь дедушке: — Ты же говорил, что купцы бывали всякие, и богатые тоже. Тогда пусть эти богатые будут — они другой терем купят. А в этом тереме пускай батраки живут. Голь на выдумки хитра — они и придумают чего-нибудь с окошками. Придумают же?
Дедушка смеётся:
— Придумают. И хитёр ты, братец, ох хитёр — всех умаслил.
Ты прижимаешься к дедушке, он обнимает тебя.
— Дедушка, а ты не обижаешься на меня? Ну из-за окошек…
— Нет, внучек, не обижаюсь.
— Честно-честно?
— Да чего ж мне на тебя обижаться-то? Я ведь и сам когда-то малым был, — смеётся дедушка и гладит тебя по голове.
И хочется тебе и плакать, и смеяться от великого счастья…
Ласточки то и дело снуют над вами, к гнёздышкам-домикам, весело щебечут- стрекочут, и птенчики им отвечают радостно. Вот и бабушка подсаживается к вам за стол. Вместе оно всё веселей! У бабушки в руках большой-пребольшой и красивый гриб. Только скушать его нельзя — деревянный он. Для штопки. Ага, вот и носки твои. Сейчас бабушка носок оденет на гриб — на нём штопать и начнёт.
Бабушка одевает очки и глядит поверх них вопросительно:
— Носки-то, будто горят на тебе…
— Ничего они не горят, — объясняешь ты. — Это я в прихожей, как хоккеист катаюсь, на линолеуме. В носках скользить легко. А на босу ногу — совсем не скользко, вот и стираются носки…
— Хорошее дело. Внучек катается — а бабушка, значит, штопай? А как не стану? Да ещё и маме скажу, чтоб обновку тебе не покупала. И что? Оборванцем будешь ходить?
Снова вспоминается тебе картина, про бурлаков. Стоишь в грязных обносках, чёрные, в цыпках ноги босы, лицо неумыто — а Иван Ефремович, грозно сверкая очками, как у товарища Громыко, с трибуны зачитывает тебе решение квартального комитета — дескать, пока гражданин такой-то (и фамилию твою называет) не приведёт себя в порядок — не пускать его в тринадцатый автобус, а ещё во второй класс не отправлять и на велосипеде разрешить ему ездить только возле дома. Ох, пропащая доля совсем выходит. И к бурлакам не прибиться — нет их уж нынче. Одна тебе остаётся дорога — подаваться в цыгане, на Колхозном рынке извёсткой торговать, а то и вовсе побираться…
— Бабушка! — восклицаешь ты. — Я честно-честно не буду больше в носках по линолеуму кататься!
— Вот и хорошо, вот и ладно, — улыбается бабушка. И показывая на свои чувяки (бабушка в них и летом, в жару ходит), продолжает: — Бабушка в этих чувяках уж двадцать лет ходит. А если бы взялась по линолеуму в них кататься, как думаешь?
Вы с дедушкой дружно смеётесь — представляете скользящую по линолеуму бабушку. И бабушка тоже смеётся.
— Бабушка, а расскажи как вы раньше жили, — просишь ты. — В Милованово.
Ты бабушкины и дедушкины рассказы про старую, довоенную ещё жизнь на станции Милованово слышал уж не один десяток раз — а всё просишь и просишь, чтобы ещё рассказали. Очень тебе нравится слушать, как раньше дедушка и бабушка жили на станции Милованово. Но особенно — про индюка сигналиста и корову Зойку. Дедушка был железнодорожником и труд свой очень любил. Соседи, бывало, смеялись:
— Да у Андрея даже индюков и корову к чугунке тянет. Тоже — железнодорожники!
Были у дедушки с бабушкой всякие индюки, были и путешественники. Однажды несколько индюков запрыгнули на платформу, пока состав стоял. Состав тронулся, мимо дедушки прогрохотал — батюшки — индюки чьи-то на платформе поехали. Зоркая соседская детвора прибежала, рассказала, мол, Андрей Иваныч, а это ваши индюки поехали. Доложили на соседнюю станцию, там сняли с поезда беглецов, эдаким же макаром и отправили их обратно, в Милованово. Но был и особенный индюк, весь станционный народ его знал и величал сигналистом. Индюк этот, заслышав поезд, мчался к путям и стоял — выжидал. И как только приближался паровоз, индюк на него громко и воинственно болбочить принимался. Проходил состав — индюк умолкал и с достоинством, медленно, будто выполнив важную работу, уходил восвояси.
Подходит самая смешная часть бабушкиного рассказа. Она штопает носки и чему-то начинает улыбаться. Это верный признак — сейчас будет про корову, Зойку.
Бабушка продолжает:
— А Зойка?! Ой, чудила. Как поселковый пастух поменялся — новый, Фомич, чем-то ей не по нраву пришёлся. Утром я её вывожу, когда Фомич стадо на выгон гонит, а Зойка — не хочет. Я ей — Зоюшка, иди, матушка, иди. Ну, пойдёт. А только через час ботало звякает. Я в окно — Зойка стоит, и довольная! И мычит радостно. Фомичу укор вечером делаю, мол, как же ты, растяпа, за скотиной глядишь?! А он божится:
— Лизавета, вот те крест, иду и всё по сторонам приглядаю, и обратно, стало быть на улицу посматриваю — аж в голове кружение делается. Вот оно стадо, улица сзаду — никого, пусто. Просёлком иду — тоже самое. А на выгоне нет Зойки! Чертовщина какая-то…
Раз подошёл Митрич, станционный дворник, кличет меня из-за плетня:
— Лизавета, выдь-ка на час.
Я вышла, а Митрич и спрашивает:
— Лизавета, вот скажи-ка мне: Зойка — чья корова?
Я и опешила. Отвечаю ему:
— Как это чья? Моя!
А Митрич мне и говорит:
— Неправда твоя. Андреева она, потому как самая есть железнодорожницкая. Вот слухай сюды. Видал я поутру, как она Фомича объегоривает. Гляжу — идёть стадо, ага. Вот, а только ровняется с нужником станционным — одна голову поджала, и резвёхенько так — шасть туда, где буква «мэ», и вроде её и не было. А стадо дальше себе идёть. И хитрющая же зараза — сразу не вышла, нет. Ну, постояла, пообождала — тогда уж появилася. Смотрю — Зойка ваша. Поглазела она туда, где выгон — что, Фомич, скушал? До московского утрешнего постояла на площади, а как проводила его честь честью — и домой. Во как. Ловко? Андрей твой ко мне, значит, сёдни подошёл, дивится — Митрич, тама в нужнике, на полу лепёха коровья! А я смеюсь на него — за ту лепёху хочу я тебе благодарность выразить, потому как эта Зойка твоя, как есть самая наша, железнодорожницкая, сознательная корова, другие туды не ходють, а всё по старорежимному, на площади шмякають…
Дедушка смеётся, хохочешь и ты. Бабушка заканчивает с твоими носками и уходит на кухню, оттуда уже спрашивает:
— Молочный киселик будете?
— Будем! — в ответ кричишь ты. Всегда у бабушки есть эдакое — молочный ли, фруктовый кисель, виноградный сок или всевозможные компоты. Но молочный кисель — самый любимый!
Длинная и узкая бабушкина кухня — целый мир со множеством удивительных вещей, старинных, особых. На кухне два длиннющих окна со старомодными плашками в ромбик — видно и беседку, увитую виноградом, и огород, и даже двор Ивана Ефремовича. Широкие подоконники цвета полуденного августовского неба уставлены алоэ и фиалками в разновеликих и разноцветных горшочках. Тут же, на подоконнике и вязальные спицы, клубки ниток, здесь и настаивающийся в баллонах хлебный мутный квас. У самой рамы несколько диких каштанов. Дедушка нанизывает их на проволочку и получаются большие и красивые жуки. Ещё на подоконнике лежат и мешочки из пёстренькой ткани. В них бабушкины пахучие травы для компрессов и отваров — у бабушки болят ноги. Когда бабушка ходит по кухне, она иногда чуть слышно поохивает, и словно эхо, под её шагами поохивают доски деревянного пола. В углу кухни громко и одышливо пыхтит, словно паровоз, большой газовый котёл, который все называют «агэвэ». Рядом, на столе с ажурными коваными боками и большой железной педалью внизу, скрывается под лакированным футляром старинная ножная швейная машина «Зингер». Иногда, когда бабушка не видит, ты садишься за машинку, и быстро-быстро качаешь педаль — машинка стучит, рядом пыхтит газовый котёл и, мнится тебе, будто на самом настоящем паровозе ты едешь на станцию Милованово. У входной двери чёрный счётчик, похожий на лицо туземного вождя, с двумя маленькими хитрыми глазками-кнопочками и большим, широко улыбающимся круглым ртом, в котором вместо зубов — ряд циферок в белых квадратиках. Под ним, на тонкой нити, будто на цепочке, свисает таинственный туземный кулончик. Это свинцовая пломба, и трогать её нельзя, так сказал дедушка.
— Током ошпарит, — на всякий случай подкрепила тогда дедушкины слова бабушка, а лицо туземного вождя-счётчика в ту минуту уже не улыбалось тебе широким ртом, а хищно скалилось и шипело: «Ош-ш-ш-ш-шпарю!»
Обеденный стол стоит у самого окна и накрыт клеёнкой с розами, когда-то пышными и яркими, а теперь едва видными, выцветшими за сотни солнечных дней и истёртыми тысячами движений рук и посуды. У стола — старинные венские стулья, с потемневшими от кухонного чада спинками, приятно покряхтывающие под грузом седока. Стулья совсем лёгкие, сухонькие и звонкие, если двигать их по полу.
На простенке на гвоздике висит отрывной, в половину похудевший календарь жёлтой бумаги. Каждый день утром дедушка отрывает листик и на новом вслух читает о каком-нибудь празднике или событии, произошедшем в этот день. Рядом, тоже на гвоздике, висит большое бабушкино сито. В него и сейчас помещается твоё лицо. Придерживая сито одной рукой, другой можно фехтовать — ты видел состязания фехтовальщиков по телевизору, у них на голове маски, похожие на бабушкино сито. За газовой плитой (которую, впрочем, никогда не называют плитой — только печкой) полочки, укрытые цветастой тканью. Тут у бабушки много чего хранится. Притаился железный дракон-орехокол, своей пастью колющий орехи, и ещё множество всякой всячины — здесь и посуда, и разные шумовки, половники, баночки, жестяные коробочки и мешочки с крупами, мукой, сахаром и солью. Самые вроде обычные вещи. И необычные совсем. И пахнут они особенно — сказочным, старинным, далёким и одновременно близким совсем и родным, добрым, пахнут звонким торжеством весеннего воскресного утра, многими радостями длинного летнего дня и кухонным уютным теплом зимнего вечера, вызванивают широкими и шумными праздничными застольями и тихими чаепитиями за неспешными разговорами.
И в вашей половине — тоже всё любимое, доброе, родное. Но у бабушки с дедушкой — другое, особое. Есть у вас удобные кресла, в них читать очень хорошо, а вот кресла-качалки, как у бабушки — нет. Она в нём вяжет или дремлет вечерами перед телевизором. А ты залезешь на него с ногами — и раскачиваешься, будто капитан на мостике во время шторма. Однажды даже на лбу шишку набил — раскочегарил качалку, её и перевернула коварная «волна», лбом тогда хорошенько ты об пол треснулся, аж искры из глаз брызнули и в голове загудело. Целую неделю потом кресло-качалку стороной обходил! У бабушки ещё кровать есть — «панцырная», железная, такой в вашей половине тоже нет. Если бабушка не видит, на ней и попрыгать можно, как на батуте. Прыгаешь до самых облаков, аж дух захватывает — а облака эти на картине нарисованы, что над бабушкиной кроватью висит, «Рожь» называется. Там тоже, как на веранде, ласточки летают, и сосны высятся… и у вас во дворе сосна растёт. Мнится тебе, что на картине нарисованы поля вокруг Милованово, где дедушка с бабушкой раньше жили. А на другой картине, «Охотники на привале» — на ней и пастух Фомич, и станционный дворник Митрич… В вашей половине и проигрыватель есть, для пластинок, на пластинках и сказок много, очень ты их любишь слушать, а вот картин таких нет, только в книжках. Ещё в бабушкином шкафу запахи совсем другие — древностью веет, столярным клеем и пряный дух идёт от залежалых вещей и давно уж свёрнутых «отрезов». У вас вот в шкафу пахнет только мамиными духами и папиным одеколоном да кожаным ремнём, который «иногда по тебе плачет». У бабшкиного шкафа и дверцы массивные, певучие, когда открываешь их — тихонечко так поют-вспоминают о своём, о давнем… А резко дёрнешь — так и охнут, прямо как бабушка, когда у неё в ногах постреливает. Бабушка тогда приговаривает: «Господи Иисусе». Вспоминаешь об этом и дверцу уж закрываешь медленно, аккуратно. И дверца поёт тоненько, тихонько: «И-и-и-и-исусе-е-е»…
(https://rkuban.ru/archive/rubric/proza/proza_15534.html)