Серей Багров ДЕВУШКА ИЗ ТУМАНА (Маленькие рассказы)
ДЕВУШКА ИЗ ТУМАНА
Апрель. Запах черемухи. Вечер. О, как падали звезды на полустанок! Спать бы бойцам. Но не спится. Да еще этот Ваня Синицын с баяном своим. Не играет, а в душу лезет, выворачивая ее:
Синенький скромный платочек
Падал с опущенных плеч.
Ты говорила, что не забудешь
Ласковых, радостных встреч…
Берлин отсвечивает огнями. Он где-то там за дачами и садами, километрах в 15-ти, а видится рядом. Выйди за двор полустанка, он тут и есть.
Летают ракеты. Смешавшись со звездами, они, как загадочные цветы, которые кто-то кладет на небо.
Синицин устал, поэтому и играет, чтоб чуть-чуть отдохнуть от войны.
Рядом бойцы. Лежат, подстелив под себя шинели, среди набухающих яблонь с рябинами и черемух, вдыхают пряные ароматы и млеют.
Там, вверху на Германском небе уже и луна высверкнула, как серпик. Капитану Баранову надо бы запретить играть на баяне. А вдруг услышат? И дадут о себе знать прицельным огнем? Но близкая музыка так туманит. А голос так чисто выводит девушку из тумана, что видишь ее только взволнованной, только милой. Оказался Баранов в плену талой песни, поддался её обаянию, зажмурил глаза и спокойно заснул. И бойцы ушли вслед за ним туда, где рождаются сны.
Порой ночной
Мы распрощались с тобой…
Нет больше ночек!
Где ты, платочек,
Милый, желанный, родной.
Песня резко оборвалась. Оборвался и голос баяна. Нехорошая тишина. Сон был, и ушел.
— Синицин? – окликнул Баранов.
Но Синицына нет. Сражен той самой пулей, какая летела сквозь листья сада.
Плачет, не сдерживаясь, Баранов. Плачут, не сдерживаясь, бойцы. Одна лишь луна не плачет. Выставилась бельмом на землю, и хоть бы ей что. Слишком много видела мертвых. Привыкла.
Утром приехал штабной полковник. Вручать отличившимся воинам ордена. Среди награжденных был и Ваня Синицын.
Полковник не знал, что и делать ему. И все же решил наградить Синицына, как живого. Встал перед ним на колени. Вздохнул глубоко. Орден Боевого Красного Знамени так и вспыхнул на кителе баяниста.
Баранов встал на колени рядом с полковником. Опустились перед Синицыным и бойцы. Никто ничего не сказал, но все услышали:
— Синенький скромный платочек…
Это душа Синицына. Прощалась с бойцами, уходя в неживые миры поющей.
НА ГОРЕСТНОЙ ЗЕМЛЕ
Мы играли в шахматы. На коньяк. Кто проиграет, тот и отправится за бутылкой. Играли мы не в редакции. Новый редактор Леонид Анатольевич Фролов, наводя дисциплину, арестовал в редакции все стаканы, заперев их в металлический сейф, а сотрудникам строго-настрого запретил пить вино с посторонним народом, и чтобы в шахматы не играть, и никаких там гармошек, гитар и песен.
И вот сидим мы не в кабинете, а в травке, рядом с редакцией и милицейской конторой на берегу летней Вологды в тени от высоких ракит. Играем втроем — я, Рубцов и Гоша Макаров.
Гоша, бывший моряк, а теперь стихотворец и журналист. Рубцов в шахматах был не особо силен. Да и Гоша вроде него, а может, даже и послабее. Поэтому первую партию он проиграл. И ему полагалось бежать в магазин. И какое же жалобное страдание выразил он своим впалощеким лицом, когда признался, что денег с собой у него всего лишь 20 копеек. Коньяк же стоил на три рубля больше.
— Играй со мной!! — потребовал я, не веря в то, что выиграю у Гоши, ибо играл я в шахматы очень плохо. Но получилось так, что Макаров опять проиграл.
Надо было смотреть на Рубцова, какое спокойствие с переходом к участию отражалось в его задумавшихся глазах, загорелом лице и даже в движении рук, когда он закуривал сигарету, наклонясь к огоньку на вспыхнувшей спичке. Он сочувствовал нам обоим. Мне, исключительно потому, что я, отправлявшийся в отпуск, деньги на этот коньяк имел, но я победил, и покупать его, само собою, не должен. А Макарову потому, что он выглядел беззащитным. Теперь все зависело от меня. Я это понял. Сунул руку в карман.
— Вот тебе, Гоша, четыре рэ. Да не забудь по конфетине на закуску!
Предвечерие. Солнце так и палит. Мы спустились пониже к реке. У Рубцова с собой гитара. Пристроив ее, пробежался рукой по вздрогнувшим струнам.
— Коля, а эти, — я мотнул головой на дорогу, за которой был двор милицейского учреждения, — нас не услышат?
— Пускай! — ответил Рубцов, и глаза его, заострившись, посмотрели куда-то вперед, за высокие ледорезы, за перила моста, за покатые крыши заречных домов, за убогую, без креста, с арматурой на луковке колокольню.
Я-то знал, какое прескверное состояние было у Николая. Оттого и в шахматы взялся играть, оттого и гитара с собой, что хотел все забыть и отвлечься. Навалилось со всех сторон. Деньги, деньги. Кто пошлет их? Когда? И сколько? Бумага из Тотемского суда, куда он был должен отправить справку о заработке своем, чтоб из него отчисляли на алименты, которые требуют от него Генриетта и теща Шура. Да и дочка еще на уме, послать бы ей яблок, конфет и игрушек, об этом просила она в письме, и он страдал оттого, что не знал, каким образом всё это сделать. Вдобавок, еще голова, кто-то треснул сзади бутылкой, и теперь который уж день что-то в ней беспрестанно звенит и ноет. За квартиру еще вот платить. Словом всюду, из всех подворотен, со всех горизонтов земли на него надвигались тени и тучи.
— Ничего, — Николай опять перебрал зазвеневшие струны, посмотрел на промчавшийся с ревом маленький катер и щемяще запел:
О доблестях, о подвигах, о славе
Я забывал на горестной земле,
Когда твое лицо в простой оправе
Передо мой сияло на столе.
Но час настал, и ты ушла из дому.
Я бросил в ночь заветное кольцо.
Ты отдала свою судьбу другому,
И я забыл прекрасное лицо…
Песня меня смутила и изумила. Я спросил у Рубцова:
— Уходит в сырую ночь. Прекрасная женщина. У Блока, как ты считаешь, всё так и было?
— Это больше чем женщина, — ответил Рубцов, — это наша судьба. И его! И моя! Судьба поэта, который стоит на краю, и последнего шага уже не будет…
Тут Рубцов, подхватив гитару, поднялся и быстро-быстро пошел к дороге.
— Где же наш шахматист? — раздраженно спросил. – Куда подевался?
Закурив, мы прошли к пешеходному на бревенчатых сваях мосту, откуда лучше просматривалась дорога, по которой был должен вернуться наш Гоша. Ждали-пождали, но так дождаться и не смогли.
— Не придет, — сказал с досадой Рубцов и посмотрел на меня:
— Одолжи мне четыре рубля. Мне они нужны дозарезу…
Я его понимал. Надо было Рубцову выпить, успокоить себя, усмирить заходившие нервы, посадить на порядок их ниже, может, даже на самое дно всей этой круто запутанной жизни, в которой все так непросто, все так замызгано, залито мутью, что обойтись без вина, ну никак уже стало нельзя…
Теперь, спустя годы, я вспоминаю ту песню, и даже время от времени наслаждаюсь ее звучаньем, благо она всегда под рукой. Но поет ее не Рубцов, а Шилов. Алексей Сергеевич тоже слышал, как пел «О доблестях…» Николай Рубцов и, запомнив мелодию, начал сам напевать, доводя эту песню до совершенства.
Песня записана на касете. Вникая в тревожные блоковские слова, вижу одновременно Шилова и Рубцова, и ту прекрасную женщину в синем плаще, которая в мраке ночи уходит из дому. Уходит потерянно и печально, и не приходит, кажется, никуда.
ВЕЧНЫЙ МАЛЬЧИК
Тотьма. Торговая площадь. Чуть пониже ее, справа, какие-то мелкие насаждения из елочек и березок. Среди них памятник Ленину. Именно там и стоит он, где когда-то стремился вверх Георгиевский собор. То самое место, где собирались ратники Тотемского воеводства, чтобы отправиться на защиту Руси от крымских татар. Как-то странно и непонятно – была церковь и колокольня. И вдруг не стало ни той, ни другой. А ведь было и так, что в покоях этих святынь благоухала сама благодать. Где-то вверху над плечом Божьей матери поселил церковный строитель красивого ангелочка. На вид ему годика три, круглолицый, смирный, с крылышками, готовыми взять и взмахнуть, чтобы выполнить вещее поручение. Из дерева выполнен ангелочек, но щёчки, глаза, чуть привставшие плечики, как живые. И сотворён – то он дивным мастером не для скучающего покоя. Для жизни. Той, что раскроется перед ним, стоит только ему прикоснуться к расстроенному челу печального человека. Приготовленный для вселения в души людей бодрых искорок жизни, ангелочек не думал о том, что рука лиходея ударит однажды его кувалдой, и он опрокинется вниз, в преисподнюю, что развёрзлась, как нечто свергающее, под ним.
Ангел и бес. Поединка меж ними не было. Тем не менее, ангел застигнут врасплох. Сколько было глухих ударов человечища в ленинской кепке, сокрушивших сначала на самой вершине купола праздничный крест, а потом — благородные стены, где прописаны были на вечную жизнь образы божьих сынов, среди которых свергнулся в провал разбитого пола и ангелочек.
Сколько лет почивал он среди продолжавшегося развала. Да и после него продолжал почивать, пугая прохожих останками от разбоя.
На беспорядок однажды обратили внимание местные власти. В центре города – и такое? Давайте-ка, граждане, на субботник! Дабы там, где стоял вещий храм, появилась зеленая травка. А на ней и сам провозвестник грядущих времен.
Запылало в центре города всё, что было выброшено на свалку – обломки икон, рамы, утварь, хоругви, ленты, рясы и плащаницы, портреты святых, рукописи и книги. Всё, что горело, – сюда, в беспощадный огонь! Гори, костёр, укрывай преступление ирода, посыпай золой то, что было когда-то неприкасаемым и святым.
Была на таком субботнике няня детского сада №1 Мария Акимовна Якушева, простая русская женщина, кого заставили делать то, что делали все.
Увидела няня среди горевших обломков крылатого ангелочка и, право, вся от жалости обмерла. Огляделась вокруг, чтоб не видел никто, и руками – в огонь. Вытащила малышку, спрятала под халат. Дождалась глухого осеннего вечера и, таясь, аб не видел никто, унесла скульптурку домой. Слава Богу, никто не заметил. Вымыла, как ребёнка, вытерла полотенцем – и на полочку, в красный угол, где стояла наследственная икона, изображающая Иисуса Христа. Поставила перед ним, как перед Богом. И сказала себе: «О, как славно! Никто тебя, маленький, тут не тронет. Живи на радость мне и моей дочурке. А там, на радость, и всей нашей тотемской стороне…»
Город Тотьма. Мостки. Палисадники. Стоял предвоенный сороковой. По утрам, просыпаясь, хозяйка то и дело отворачивала краешек полотенца, за которым, как и суровый Господь, прятался смирный малыш. Не деревянным он ей казался – живым. С белого личика ангелочка стекала чуть видимая улыбка, словно от солнышка, когда оно, просыпаясь, гладит лучами посады тотемских улиц.
Дочка Иринка, нацелившись взглядом на полотенце, за которым прятался ангелок, нет-нет и спрашивала с волненьем:
— Его у нас, мама, не отберут?
Мама в ответ:
— Как отберут-то, коли о нём никто ничего не знает. И не узнает. Разве потом, когда не будут людей пугать Богом…
Минули годы. Марии Акимовны нет. И дочка ее Ирина в преклонных летах. И только с древесным мальчиком не делается ничего. Право, не мальчик, а ангелок. Глядит на заботливую хозяйку, и с полочки, на которой уже не видать защитного полотенца, нет-нет и пошлёт ей приветливый голосок:
— Доброе утро, тётя Ирина!
Лицо у Ирины в ответной улыбке:
— Доброе утро, дружок!..
ГДЕ НИКТО НЕ ЖИВЕТ
Глядя на сиротеющие деревни, что у себя на родине, что в иных регионах страны, Белов говаривал сколько раз: «Не война же идет, а народ убывает, как на войне. Вот и ты говоришь,- обращался ко мне, — о своем приятеле, с кем встретиться не успел. Человек даже в смерти своей не хотел расставаться с жизнью. Здесь не только наш русский характер, но и наша беда. Самое страшное: если русские земли захватят узбеки или грузины. Этого нам нельзя допустить…»
Жил да был за Коченьгой в лесопунктовской Горке дядя Коля Круглов. Всю жизнь он валандался с лесом, работая вальщиком на повале, имел семью из пяти человек, содержал дивный сад, где росли не только Орловские яблони, но и местные абрикосы. В сентябрьские дни, когда поспевал урожай, и плоды с деревьев слетали, как алые птицы, дядя Коля не знал, куда девать урожай. Семья за последние годы убавилась, перебравшись, кто в Тотьму, кто в Вологду, а постаревшая Клава даже за Сухону на погост. И остался он в доме один. Одиночество для хозяина очень, очень невыносимо. Потому и был он всегда щедр, доволен и весел, когда в саду у него собирался народ – и старый, и малый. Что наросло, то и ваше. Не пропадать же добру. Пожалуйста, забирайте.
Уходили сборщики урожая каждый к себе, кто в сторону Городи?шны, кто – к Коченьге, унося в корзинах и рюкзаках сладкие абрикосы. И яблоки уносили.
— Приходите еще! – звал дядя Коля, широко улыбаясь с крылечного рундука.
— Мяу, мяу! – звала и кошка Маруся, запрыгнув к хозяину на колени.
Дядя Коля сидел на лавочке допоздна, пока не вспыхивал белый месяц. Красиво, скучно, но одиноко. Человечка бы для беседы! – мечтал дядя Коля.
В прошлом году оставались в Горке на зиму две семейки. Но нынче приплыл за ними из города катер. Загрузил барахлишко – и до свиданья. Остался в селении дядя Коля один. Сторож, не сторож, скорее свидетель эпохи, которая, доживая свое, разворачивалась назад.
Впрочем, не только безвестная Горка, а все деревни и села на Сухоне отмечают уход того, что обратно уже не придет. Как на похоронах страны, откуда вот-вот заберут последнего жителя русской деревни, и она объявит себя сиротой.
Россия и – сирота? Такого еще не бывало. Дай Бог, чтоб и не было никогда. Однако страна уже повернула куда-то в сторону от назначенного пути. Сразу и заблудилась, не понимая, куда ее, бедную, повело. В какой-то неведомый край, где от жизни берут, но жизни не добавляют. А что впереди? Или туман, заволакивающий дорогу? Или Иисус Христос, о котором предсказывал Блок?
Вон двое катятся вдоль реки. Ищут то, чего не теряли. Безработные, злые на всех и на всё, ничего не умеющие, но с претензиями к стране, которая их обидела, ничего им не дав, и они готовы с ней расправиться, как с овечкой.
Ищут дома?, где никто не живет. Шарят в них, будто крысы. Оба с виду обыкновенные. Среднего роста. Однако глаза, как ямки, залитые смолой, одновременно и мертвые, и живые. И тот, и другой в украденных куртках. Оба при мотоцикле с коляской, куда складывают добычу. Вот и теперь у них: пара бидончиков меда, десяток икон, стенные, с маятником часы и библия в кожаном переплете. Добро неплохое. Однако для них его мало. Надо еще.
В Горку хотели не заезжать. Слишком уж всё здесь уныло и сиро. Скособоченные дома. Барак. Будка, где туалет, откуда вдруг выпорхнула ворона. Однако привлек внимание пятистенок, хотя и старый, но крепкий с красавцем-конем на высоком князьке.
Поднялись на крыльцо и вздрогнули. На лавочке рядом с дверью сидел старичи?ще с былинными ту?ловом и руками. Как после сечи, устал и вот отдыхал. Мародеры остолбенели. Но сразу и поняли – дед на самом краю, перед тем, как ступить в пугающее пространство.
— Дед, ты живой? — спросили его до того, как войти в распахнутый дом, где горел электрический свет, и ходило под ветром, чуть покачиваясь, оконце.
Дед в ответ что-то булькнул. Позволил обшарить свою телогрейку, в кармане которой была половина пенсии и часы. Дрогнул руками-лопатами, разбудив на секунду свою Марусю, отклонился затылком к стене и затих, как ушел. Но уйти было свыше его желаний. Остался сидеть, сторожа нежилую улицу, по которой весело прыгали воробьи да летели сверху березовые листочки.
Долго рылись шакалы в дедовом пятистенке. Нашли лишь большой самовар, колун с топором и пару рубанков. Унесли добычу в коляску и возвратились. Дабы отметить свое присутствие в тихом мире, разожгли на полу перед печью костер. И ушли. Отъезжая, оглядывались назад. Как горит?
Дом, однако, не загорелся. И хозяин его, как сидел на лавке крыльца, так на ней и сидит, отдыхая от долгой жизни. И кошечка с ним…
Вечность, вечность. Как и мертвому дедушке, тебе некуда торопиться. Обитаешь себе, как и вся наша северная природа, не зная ни горя, ни радости. И на шакалов, что поджигают домик за домиком в деревнях, дабы скрыть следы своего пребывания, смотришь сонно и равнодушно, как на что-то ненастоящее, которое можно не замечать.
Потому и живы сегодня блуждающие шакалы, что за старых людей в малолюдной деревне стало некому заступиться.
К счастью или к несчастью, однако, такое бездействие не везде. Говорят, что где-то за Горкой поймали недавно двоих. Застали их за поджогом не только домов, но и леса. И что после этого? Поджигателей вывели на реку. Помогли в нее окунуться. В ней и оставили. До следующего поджога.
А с дядей Колей чего? Полная неизвестность. Словно в Горке его и не было никогда. Зато пятистенок его, как стоял в центре Горки, так по-прежнему и стоит. Только живут в нем теперь не русские, а узбеки. Вечерами новый хозяин сидит за столом и строчит письмо за письмом. Приглашает на русскую улицу тех, кому тесно в Узбекистане.
НЕВЕДОМАЯ ДОРОГА
Трилогия Василия Белова «Час шестый» повествует о трагической судьбе русского крестьянства, которому самому предстояло проламываться в будущее со всеми к нему хожеными и нехожеными путями. Из дома — на Воркуту. Туда, где Ледовитый океан и Печора, и были отправлены многие семьи жителей Вологодских деревень. Собственно, это была дорога в ад. Возвратиться назад? Почти невозможно. Многие находили себе могилу в водах Ледовитого океана. Многие остались в северной тундре и болотах тайги, не сумев дойти до казенного обитания.
Среди мужественных, добропорядочных и надежных героев трилогии особенно хорошо запоминается Павел Рогов. Он был один из немногих, кто бежал с Воркуты в родные места.
Дорога обратно. К себе домой. Не сотня. Тысяча верст. Пробрался-таки мужественный крестьянин к себе на родину. Вот он возле дома родного. Однако в дом не войдешь. Обложили, как зверя, со всех сторон. А кто обложил? Свои же, казалось, знакомые люди, которым дана установка, взять бежавшего не живым, так мертвым. Лишь бы, лишь бы он не сроднился снова с семьей.
Не пускает в свой дом родная земля. С риском для жизни встречается Павел с надежными земляками, с женой. Встречается для того, чтобы тут же с ними и распрощаться. Дом, построенный собственными руками, вот он рядом, а не зайдешь. Что будет дальше? Неведомо. При виде знакомых тропок и пожен, из груди, как из свитого гнездышка, порхает и вылетает:
Вы прощайте, поженьки,
Все пути-дороженьки.
Поженек не кашивать,
По ягоды не хаживать…
Что впереди у русского мытаря? Дорога. Но дорога куда-нибудь вон. Вон отсюда. То ли в Сибирь? То ли дальше? С тем, чтобы где-то остановиться. Устроиться. А там, может, вызвать к себе и жену, и детей. Чтоб попробовать снова начать свою жизнь, но теперь на чужой стороне. Выйдет так? Или нет? Никто не подскажет. Как сложится сегодняшний день? Завтрашний? Послезавтрашний? Не знала об этом и темная с запахом родины летняя ночь. Не знал и глухой вологодский лес, провожавший Рогова, как беглеца, в неведомую дорогу.
…Говорю о героях «Часа шестого», а вижу родню. Собственную, из Тотьмы — которая, как и семья беловского Павла Рогова, погрузилась в житейский хаос. В хаосе том оказалась и Вологда. Кто-то спасется в нем. А кто-то и нет. Стоял 1932-й, тот самый год, в котором шла в ногу с временем Сталинская эпоха.
«На Русский Север и в другие края России явились представители «пролетарской» власти в кожаных тужурках и с маузерами на боку, с крикливыми лозунгами и трудно произносимыми фамилиями…- пишет в послесловии книги профессор Санкт-Петербургского государственного университета Р. А. Нелепин. – Явились для того, чтобы сбрасывать колокола и кресты с храмов, грабить и заточать в лагеря за непонятные провинности, разорять земли с волшебной красотой природы и гармоничной с нею неповторимой рукотворной красотой, созданной проживающими здесь веками крестьянами с чистыми душами» .
А сколько людей, которых никто уже не спасет? — спрашивает автор трилогии. Тех, кто хотели бы жить, как жили их деды. Однако мешает этому страшная новизна, повернувшая жизнь людей в непривычную сторону. Как жить по-советски, но не по-русски? Именно этого и не знали почти все жители северных деревень. Об этой трагедии, унижающей, оскорбляющей, а то и калечащей человека, Василий Иванович и посвятил свою трилогию «Час шестый».
Былое – это века, бредущие друг за другом. Живое и мертвое в них, как две стихии. Самое скорбное для души, когда живое становится мертвым. Самое бодрое — это мы, принимающие судьбу. Потому и Рогов из «Часа шестого», как и Рябков из «Бойца», как кумиры для нас, уходящие в вечность, где они забудутся только тогда, когда иссякнет о них наша память. Но этому, кажется, не бывать. И Рябков, и Рогов даже там, где нет уже жизни, выше всяческого забвения и всегда будут около нас а, быть может, и в нас, как орлы, летящие в собственное бессмертие.
(https://rospisatel.ru/bagrov-rasskazy2.html)