Вологодский литератор

официальный сайт
0
89
Александр Цыганов

Александр Цыганов:

ВОЛОГОДСКИЕ РАССКАЗЫ. К 60-летию Вологодской писательской организации

Ночью месяц пёк

 

 

Памяти мамы

Летней полуночью она вдруг пробудилась от непонятного и яркого, как днём, света, казалось, заполонившего всю избу от самого подполья и до верхушки крыши. С трудом поднялась с кровати и, держась за деревянную переборку, добралась до передней комнаты к окошку.

Даже сквозь тюлевую, пообтрепанную от времени занавеску её едва не оттолкнуло этим световым пучком, точно захотевшим проникнуть в саму человеческую душу. Но, несмотря на преклонный возраст, она по-прежнему была не из робкого десятка и, торопливо перекрестясь, вгляделась через шторку в это диковинное ослепляющее свечение.

Прямиком издалека, от самого Иткольского, над всем бескрайним лесом всёравно что вживую пекло, – настолько беспощадно светило там от зависшего в темени месяца, выглядевшего каким-то болезненно зримым и совсем жёлтым, насквозь прозрачным.

Причём вёл себя месяц странно: постоянно двигаясь то влево, то вправо, он внезапно срывался вперёд, играя светом, и вновь также стремительно возвращался на своё неприкаянное место.

«Месяц-то как разошёлся, – опахнуло хозяйку жилья, когда она вернулась обратно на ещё купленную покойным мужем кровать. – Вовсю пекёт: может, холодно будет».

И сразу неведомым образом её унесло туда, в пору самого настоящего лютого холода, когда ещё с тремя малолетними сыновьями-погодками им зачастую доводилось даже полуодетыми спасаться зимними вечерами на морозных задворках собственного дома от вечно пребывающего во хмелю хозяина, способного запросто спровадить хоть кого вздумается на вечный покой. Может, потому самый младший как-то настолько крепко простудился, что вскоре незаметно и истаял, а остальные ребятки, лишь встали на свои ноги, сразу покинули эти края; и больше о них не было ни слуху ни духу, даже об отцовской кончине ничего не ведают.

И только мать в родимой до последнего травяного проулка Славянке продолжала неустанно охранять для них свой дом, теперь оставшийся единственно жилым в этой когда-то большой и весёлой деревне.

Между тем, сейчас который день вовсю парило: воздух в избе был пугающе тяжёл, не давая толком раздышаться, и в этом мареве всё кругом чудилось сырым и неясным, зыбким. Но даже это не сравнилось бы с той тяжестью, чтосызнова в который раз и обрушилась на неё, накрывая удушающим пологом прошедшего, но никогда незабываемого…

В ту пору она здесь же, в спальне, лишь на полу, на старых фуфайках, решительно закрыла своих спящих крошек от взмахнувшего над ними топором своего незабвенного хозяина; и с той минуты, внезапно став белее белого снега, её цыганисто-вьющиеся волосы навсегда сделались длинными неряшливыми нитями, не сразу промываемые даже речной проточной водой.

«Окстись с Богом», – только и сказала она тогда, так посмотрев ему прямо в глаза, что он, хвативший смертельного лиха ещё в армейском прошлом и накрепко, до беспамятства друживший с горькой, опустил губительное железо и, наверное, впервые для себя отшагнул назад.

Но уже давно, не первый год, это самое железо, оставленное на случай нужды, и пребывает неизменным спутником у её одинокого изголовья: нынче, куда ни ткнись, везде не до покоя, – повсюду случаются лихие люди, не то время нахлынуло.

И в этих некогда светоносных краях, теперь без разбора зарастающих бурьяном да непобедимо-дикой крапивой, больше уженикогда не взыграет на всю округу знаменитая кирилловская трёхрядка, всё кругом пошло на ветер.

И незамедлительно, будто в подтверждение этого, из привычного вневременного состояния её чутко вернул обратно какой-то сторожкий и одновременно отчётливо-заоконный звук, только это уже было не забытьём, а самой обычной явью. Сейчас там, на избных задворках, что-то безотрывно и осторожно копошилось: может, кто-то чужой в самом деле задумал сотворить что-нибудь неладное с её жилищем?

А тогда с какой стати вторично приносила сюданелёгкая чужих мужиков с какими-то бумагами, пока она,не в шутку осерчав, надумала уженачальству пожаловаться, чтобынеповадно было кому ни попадя соваться, куда их не просят?.. И ныне, опять-таки поднявшись с кровати, ей пришлось, от греха подальше, нашарить в изголовье ту самую поржавевшую, когда-то сокрушительную железягу. После чего медленно, шаг за шагом, она двинулась по избе, к выходу на крылечко, не выпуская из рук расхлябанного, отполированного годами топорища.

А заоконно-серебристое свечение уже успокоенно, с лунным равнодушием разлилось на всём окружающем, безрадостно показывая скудное комнатное убранство вовсе безликим и тусклым, безжизненным.

Даже случайный отсвет, знобковато скользнувший с улицы в прихожую, где она разнимала литой ржавый крючок с запираемых на ночь дверей, только мимолётно, ровно нехотя коснулся седой негнущейся женщины в исподнем и с широко расставленными, немигающими глазами.

Зато крупная, лопаткой, завёртка в крытом тесном крыльце отмыкалась запросто и свободно, выказывая взору летнюю улицу, – удушающе-глухую и пыльную, давно безлюдную. Здесь, на воле, во всеохватной темени слегка шелестели березовые листья в палисаднике, а еле угадываемая деревенская дорога была, как всегда, на все стороны тиха и одиноко пустынна.

Привычно, для отпугивания всякого лиха, она сначала обстукала обухом передний угол избы и шагнула, было, к отводку с покосившимся штакетником, туда, к задворкам дома, но невольно замерла на месте.

Перед глазами разом, едва не въяве, и встала эта самая улица, кажется, ещё вчера со всей округи заполненная гостями, от души гулявшими от одного края и до другого, век не забудется. Веселее выборов, даже самих «майских» праздников, отмечалось лишь главное деревенское торжество – «Девятая», – девятая пятница после Пасхи.

И до самого утра, до первых заполошных петухов гуляющий люд старательно обмахивался одуряющими,сводившими с ума своим нездешним запахом густыми веткамисирени, тогда ещё буйно разросшейся до самого князька их дома, по-хозяйски расположившегося посерёдке деревни.

В бледно-серой крепдешиновой юбке и ситцевой, во всю расшитой голубыми листочками кофте, и она неожиданно для самой себя в одночасье вылетела на перепляс с закадычными подружками, поначалу долго не решаясь.

Но только дошло до дела – и в новых, из парусины, синеньких туфлях, гордо вскинувшись и всплеснув руками, она лихо пошла дробить возле своего цветущего огорода по вытоптанной добела тропке.

В теперешнюю пору один лишь Святой Дух и остался тут, а по здешней дороге с двумя десятками нежилых домов заскочит сюда в горку разве что продуктовая автолавка, да ещё раз в неделю сельсоветская «помогалка» покажется: наскоро подсобить немощной женщине по её немудрёному хозяйству. И она, беззвучно шепча родные, спасительные для всякого крещёного слова, открыла заскрипевший отводок и в обход, шажками направилась на задворки, хотя с той стороны избыподозрительное копошение уже подзатихло, больше не слышалось.

И при дневном свете было бы нелегко двигаться этим огородом: недолго оступиться, либо вовсе растянуться, моргнуть не успеешь. Захваченный в полон вездесущим сорняком и, в полный рост, розовыми кустами иван-чая, он был наподобие ловушки из-за прожорливо вылезших из-под земли многочисленных корней, что повсюду расползлись заматеревшими, длинными щупальцами.

Но она, держась самой стены, обшивки дома, опять же неторопливо обошла громоздкую в темени избу и оказалась у хлева на задворках, откуда тотчас обдало её легкой беглой свежестью, с пустых деревенских полей нанесло.

А ещё под горушкой, в самой низине их огорода, одинёшенько притулилась баня, кособокая и никому не нужная, отрезанная от большой дороги полусгнившим забором из ольхового и берёзового колья.

Бог знает, когда и каким ветром были занесены сюда, на задворки дома, летучие семена вишни, рябины и черёмухи с яблонями, но нынче они волшебным образом превратились в небольшой, сказочно-живой сад, не только радуя глаз, но и надёжно закрывая дом от любой непогоды.

А рядом, в тесную к самой стене, присоединилась ещё ладно выструганная широкая лавка: еле успел хозяин до своего ухода управиться, даже кустик красной калины подсадил, долго возился.

И потом, до последнего дня, его самого отчего-то неудержимо тянуло в это нелюдное покойное место, где из знаемой лишь им молчаливой жизни всё одно, что насквозь, была хорошенько видна вся их округа. И особенно – тот край Пятницкого кладбищенского заворота, где с незапамятных пор покоился по его образу и подобию самый младший, единственно любимый сын, что, не успев толком порадоваться на белом свете, в одноразку и свернулся на его руках,навсегда ужевынув отцовскую душу.

А обнесённая сверху и с боков тёсаными досками, эта лавка была ещё уютно обита войлоком и заботливо обустроена для подзголовья диванной спинкой, лучшего места для отдыха и не найти.

«А как у нас дювья-то стало, – даже с какой-то забытой радостью подумалось ей тогда. – Ведь стойно в раю: только бы жить да жить».

И именно с этой вольной райской стороны она однажды в многолетней давности и увидала будущего суженого, разве такое забудется?.. После своей демобилизации он сразу и появился у них на гулянке, подпало как раз к девятой пятнице после Пасхи.

Из-за реки, со своих неблизких иткольских краев, как в той знаменитой песне, он тоже в защитной гимнастёрке и «спустился с горочки»: невысокий и ловкий, в фартовых хромовых сапогах и лихо заломленной военной фуражке на черноволосой голове. А когда ещё с шутками и прибаутками очутился с переплясом в их круге, так взглянув на неё, разом вспыхнувшую в своей ситцевой расшитой кофте, что подружки и сами быстренько уступили место этой не по-деревенски баской паре.

С того самого дня для неё больше не было никого дороже: этому лучшему на свете улыбчивому иткольскому парню из дальней с десяток домов Дорогуши она отдала на всю жизнь весь жар своего молодого и верного девичьего сердца.

В это время сюда к ней, на окрайку дома, заглянула с другого боку неугомонно-прозрачная луна и, наскоро облив всё вокруг холодным светом, вдруг наткнулась на подготовленный костерок: в двух шагах от остановившейся хозяйки был, такой и немудрено с ходу прозевать в темени.

Оставалось только поднести огонь к умело собранному стожку из нажористого сушняка да прочего дворового мусора, и тогда уже в два счёта было бы тут одно пустое место. Всё говорило о том, что кому-то совсем уже невмоготу понадобилось нынче нарушить это жилище, сравнять его с землёй.

Придя в себя от увиденного, она мёртвой хваткой сжала надежное длинное топорище и, осмотревшись, изо всех сил прислушалась к любому маломальскому шороху. Но долгая, не нарушаемая даже птичьим посвистом тишина этой зыбкой летней ночи подтвердила, что если кто-то и был в их заулке, то успел быстро и незаметно раствориться в неизвестном направлении, вспугнутый бесстрашной хранительницей дома.

И тогда она, потихоньку отдышавшись, решила, что никуда больше отсюда не денется: несмотря ни на что, будет обязательно находиться в своём огороде хоть до утра, до самого рассвета, сколько понадобится.

И, продолжая всё так же нашёптывать спасительные, столь нужные каждому крещёному слова, она решительно села на хозяйскую лавку, держа крепко-накрепко, как солдат оружие, своё поржавевшее железо на длинном и тяжелом топорище.

В последнее время и без того уже больно много развелось желающих за чужой счёт поживиться – не своё к рукам прибрать; так, сама того не ведая, она, может, и насовсем сумела в этот день отвести неминучую беду от их осиротевшей, сполна обезлюдевшей Славянки.

А на недосягаемой высоте загадочно спящего в этот предрассветный час мироздания, не иначе, как ей в помощь, на смену уже бойко не пёкшей луне, внезапно светло и ясно распахнулось бездонное небесное покрывало. И торжественно запереливалось на всю округу серебристо вспыхивающими празднично-звездными иголками.

И где-то далеко внизу, в самой благодатной глубине этого неповторимо-светящегося мира, на одной маленькой и вгустую переполненной земле, отныне увиделся осиянный уголочек и для одинокой женщины в белом одеянии, что с ангельской жертвенностью была готова беззаветно стеречь свой кров от каких бы то ни было несчастий столько дней и ночей, насколько жизненных сил ей было отмерено свыше.

 

Помяни моё слово

 

И хотя с пустого огорода вдруг сорвался осенний ледяной ветер, он не спешил заходить. Стоял в какой-то рваной фуфайке и, подняв голову, вглядывался в чёрное окно избы. Потом медленно, наощупь, вошёл в дом и с трудом потянул тяжёлую, обитую войлоком дверь: в коридор, опахнув хлебным теплом, вырвался избный дух.

Но из лунного полусвета передней комнаты никто не вышел навстречу, и он, стоя у порога, позвал несмело, тихо, с неуловимой растерянностью:

– Мама.

Ему пришлось ещё раз окликнуть, потому что простоволосая старая женщина, неслышно появившись, смотрела больше неузнаваемо, чем испуганно, прислонясь к дверному косяку.

– Мама, – с тоской, хрипло повторил он. – Это я. Помнишь?

– Бог с тобой, – придя в себя, наконец, отозвалась хозяйка, слабо махнув рукой. – Не знаю, чего тебе надо. Вон возьми хлеба, да если хочешь, картошки дам.

– Я не хочу есть, – ответил он уже спокойно и без обиды, понимая, что его принимают за обыкновенного попрошайку. – Мама, это правда я. Неужто не узнала? Я же обещал вернуться – и вернулся. Помнишь, как я всё время говорил: «Помяни моё слово»? От тебя и научился.

Женщина снова долго молчала, затем, когда он, не дождавшись ответа, повернулся к двери, спросила неуверенно, как будто что-то припоминая:

– Может, самовар тогда поставить?

Но он уже вышел и, не разбирая дороги, заспешил через огород прочь из этой деревни прямо на бетонку, словно человек, потерявший самое дорогое и ещё толком не знающий, где это могло произойти.

Женщина, оставшись в одиночестве, наклонилась к окну, затем, оглядясь вокруг себя, пододвинулась к застеклённой фотокарточке на стене и, вздохнув точно после непосильной работы, скрестила руки:

– Или совсем из ума выживаю, иливзаправду моему парню даже там тошно без матки. Видно, пора собираться.

А он, скоро отшагав в другую сторону километра три, подошёл к посёлку, угадываемому лишь по обманчивым лунным очертаниям домов, и приблизился к одной из барачных щитовых построек. Ни одна собака за это время не подала голоса и не облаяла чужака, хотя этой породы здесь водилось больше, чем людей.

В это время на крыльце домика, хлопая широкими голенищами сапог, появилась молодая женщина, светловолосая, с капризными припухлыми губами, и, кутаясь в наспех накинутую пальтушку, заторопилась под навес к дровянику.

Не доходя до места, она остановилась, тревожно оглядываясь по сторонам и не различая в темени того, кто был рядом и старался оберегать её даже от собственного дыхания.

– И ты не узнала, – с той же затаённой тоской, печально прошептал он. – Никто меня сегодня не признаёт. Наверно, потому что темно. Даже сам сначала заблудился. В чужой дом попал да ещё другого человека за мать принял. А почему теперь стало везде темно?

– Да который уж год, как по вечерам не дают света. С кого и спросить не знаем. Как слепые бродим, дальше своего носа не видим, – так, словно она говорила сама с собой, и с каждым мгновением поражаясь этому происшествию, ёжась, неуверенно ответила молодая женщина.

– Ты не беспокойся, – снова осторожно, одними губами заговорил он, робко отводя свой взгляд. – Я ведь, правда, не обижаюсь, что не дождалась меня. А что вышла за него, так это и хорошо: он ведь ещё со школы не спускал с тебя глаз. Понимаешь, сейчас всем трудно, вот он и выпивает иногда. Ты уж не держи на него зла. Главное, он муж заботливый, не даст тебе с дочкой пропасть. Вот помяни моё слово. Ты только потерпи ещё немного.

– Господи, да что такое творится, – заголосила женщина, отступая к крыльцу, и, запнувшись, едва не растянулась. – До чего со своим дураком долаешься – заговариваться начнёшь. Вершись всё головой с этой и жизнью­то!.. – И она, запамятовав, для чего была на улице, скоро захлопнула за собой дверь – сначала железно скрежетнул крючок, а следом брякнул и засов. Немного погодя, быстро-быстро, и в самой квартире потух свет.

Постояв с поникшей головой, он провёл руками по лицу, зябко запахнул свою неказистую фуфайку-поддергушку и, ниже надвинув шапку на глаза, выбрался из этого посёлка.

Некоторое время он растерянно топтался на развилке двух дорог, после чутко насторожился, видно, услышав, наконец, одному ему ведомое, и без раздумья, чуть не вприпрыжку припустил к лесу, откуда глухой студёной стеной уже вовсю наносило предзимней стужей. Но он, ничего не замечая, торопился всё скорее и скорее, пока налетевшие порывы вселенского ветра, казалось, внезапно не подхватили его и, завертев в своём гибельном вихре, скрыли из вида.

Одному лишь небу ведомо, как преодолелись два десятка километров за время, равное человеческому вздоху, только в деревню на горушке он подоспел к сроку, стоя у нужного дома уже из последних сил.

Чуток отдышавшись, он, было, шагнул к крыльцу, как, поскользнувшись, ничком ткнулся в стылую грязь, а только успел подняться, откуда-то из-под горушки и появилась машина, шаря перед собою яркими фарами. И тотчас на мгновение выявилась на нём вся в рваных дырах, будто от выстрелов, какая-то зелёная фуфайка и шапка с вмятиной от кокарды и с оторванным ухом.

Неожиданно освещённый с головы до ног, он лишь изумлённо, по-детски приоткрыл в испуге рот и тут же, как вспышка, исчез – скрылся в своём ослепительном свете, ровно никого здесь и не бывало, только отчётливо проявилась светлая дорожка к самому крыльцу.

Машина, остановясь и газуя, выпустила из крытого кузова женщину с сумкой на боку, как у почтальона, и сразу заурчала во тьме, а женщина прошла по светлой тропинке и забарабанила в дверь. Не достучавшись, она торкнулась в коридор, а после привычно вошла и в саму избу.

– Хозяюшка, ты где? – задорно крикнула она. – Дома? Ставь, давай, самовар на стол! Принимай гостей!

Но никто не откликнулся на её голос. Тогда она заглянула в переднюю комнату и, нашарив включатель, зажгла свет. На старопрежней кровати с железными шариками лежала поверх одеяла женщина. В какой-то застывшей, казалось, тишине ещё медленнее тикали настенные часы, висящие над хозяйкой дома.

– Ты чего это, девка? – удивилась почтальонка. – Зову, зову. Язык, что ли, отнялся? Да у тебя, гляжу, и в избе-то, вроде, всё выдуло?

Но женщина продолжала молча лежать без движения, хотя по её лицу было ясно, что она всё понимает, что говорится.

– Да что с тобой стряслось-то, тётка Вера? – уже всерьёз стала пугаться почтальонка. – Всё ли хоть ладно-то? Ты чего всё молчишь да молчишь? Не заболела случаем?

Но видя, что хозяйка дома продолжает только неподвижно смотреть перед собой, она засуетилась – забегала по комнате в поисках хоть каких-то лекарств, принесла с кухни воды и хотела напоить лежащую женщину, но всё было напрасно – та продолжала оставаться пластом. А вода лишь пролилась на нательный медный крестик, и это окончательно довело почтальонку.

– Ведь утром ещё всё слава Богу было, – запричитала она, опускаясь на стул. – Господи, и машина-то с рабочими ушла, знатье бы, дак за врачом успели обернуться…

И, покачиваясь на стуле, она прижала к лицу руки, причитая и охая.

– Я-то, дура, торопилась, думаю, вот обрадую-то!..

Тут она оборвала саму себя, огляделась кругом:

– Ой, тётка Вера, да я тебе главного не сказала, – схватив свою дерматиновую сумку с почтой, она перевернула её вверх дном и, вытряхнув газеты, выхватила полоску серой бумаги. – Тебе ведь телеграмма! Из самой Москвы послали!

По лицу лежащей пошли судороги, и она дёрнулась, как будто под током, после на её щеках появились пятна, а сама она стала постепенно, прямо на глазах, наливаться живительным светом.

Скоро женщина, пытаясь открыть рот, прерывисто задышала, поводя глазами из стороны в сторону.

– Счас, счас, – бестолково суетилась почтальонка, разворачивая листок и читая, как человек, недавно обученный грамоте, – по слогам, громко и неуверенно:

«Ваш сын нашёлся тчк настоящее время находится излечение городе Москва тчк представлен правительственной награде тчк Колточник».

– Дождалась, – точь-в-точь эхом донеслось от приподнявшейся на подушке женщины. – Пришел… Господи.

Она говорила словно в забытьи, с перерывами, тяжело дыша и глядя в одну точку перед собой.

– А ведь смертушка моя рядом была… Легла вздремнуть и не повернуться – руки-ноги отнялись, хотела кого крикнуть, а всё онемело. Чую уж, как и сердце-то еле-еле стукает… – Тётка Вера передохнула, прислонясь к спинке кровати. – И тут вижу, как въяви летит навстречу мой парень, откуда-то издалёка, во рваной фуфайке, стойно арестант какой, и вот чего-то мне кричит, всё зовёт. Слова-то уж больно знакомые, а понять не могу… – Она снова передохнула, хватая воздух открытым ртом. – Только после этой весточки и отлегло немного. А следом ты прибежала в дом. Вот помяни моё слово, скоро и сам, рожоное сердце, ступит на родное-то крылечко.

Тётка Вера заплакала, было, но сразу остановилась.

– Ой, матушка ты моя, а взаправду выдуло в избе: давай-ко хоть затопим столбянку. Да и самовар надо вздуть, у самой во рту маковой росинки не было. Поди-ко, надо снова жить, коли такое дело.

И она с трудом сползла на пол, после, держась за стенки, останавливаясь едва не на каждом шагу, направилась на кухню. Тем временем почтальонка живо растопила печку-столбянку и захлопнула чугунную заслонку.

Вскоре обе женщины сидели за столом и неторопливо, с блюдечек, пили чай. За спиной у них гудело и трещало в печке, а на окошке возле старинного комода шевелились цветные ситцевые занавески.

Сама почтальонка уже перестала то и дело посматривать незаметно на тётку Веру; они в который раз за вечер дружно изучали телеграмму, обсуждая каждое слово, перебивая друг друга.

А хозяйка, вовсе ожившая после чая, налила по очередной чашке и опять, не утерпев, взялась за бумагу.

– К примеру, сейчас начальник, – она, не отрываясь, зачем-то стала на свет рассматривать дорогой листик бумаги, и её пальцы беспричинно завздрагивали, – написано Колточник который: он только военными верховодит, или уж над всеми дадена власть?

– Тут, матушка моя, слушай, всё по полочкам разложу… – бойко, как будто дожидаясь именно этого вопроса, наладилась объяснять товарка и для пущей убедительности даже прихлопнула по столу, но, как на грех, сглотнула горячего чая и, обжегшись, в сердцах махнула рукой: – А понеси водяной всех и начальников: я ведь не Свят-Дух и наших-то ребят с ними не крестила.

Обе женщины расхохотались и одновременно, не сговариваясь, скинули на плечи шерстяные платки: в избе к этому времени заметно потеплело.

 

Неугода

 

Маме

Не знаю, ничего не знаю: хожу, стойно сама не своя. Вот так иду, да как поведёт, как ошати́т, маленько не паду. Так остановлюсь, постою немного, схохотну про себя-то: ровно пьяная, разве дело. Да и дальше потихоньку побреду. Вот и выползала элак всю жизнь, с одной почтой целых двадцать годков маялась. В любую-то погоду: туда десять вёрст да обратно эстолько. И на пенсию уж вышла, а всё не сидится дома, да ещё одна в придачу осталась, ведь батько-то у меня… Тошно и говорить. А на людях всё спокойней. Порой с газетами добредёшь к вечеру, у людей свет в окошечках горит, только у нас тёмным-тёмно. Сумку бросишь в угол, полежишь на диване, кружа́-то отойдёт, дак снова на ноги и давай скотину обряжать. А та знай себе орёт во дворе: поди, на всю деревню слыхать, так перед народом стыдоба, прямо невмоготу.

Недавно уж больно сильно окружило: тоже пенсию по домам разносила, да как на грех запнулась и головой-то прямо об угол дома угодила, дак ничего не упомню, ну. А много ли мне надо: когда ещё нашему старшому годик был, пилили с батьком дрова на берегу, а напротив Вася Доровской с Нюрой тоже наладились поленницу ставить да чего-то и разодрались. Они и до сих пор через день да каждый день пазгаются. Вот Вася сгрёб полено и в Нюру им, а я возьми да торкни бабу в сторону, так мне только плашмя и угодило. Сперва думала, что добром обошлось, а видать, хорошенько навернуло голову: с того времени всё к земле доли́т и доли́т…

И этот раз тоже в себя маленько пришла, а возле Лидииного огорода лежу – и какая-то женщина незнакомая, в первый раз и бабу вижу, меня с земли подымает. «Ушиблась?» – спрашивает. «Ой, говорю, милая, ведь из памяти опрокинуло, даже в глазах рябит. Да ты-то кто, и узнать не могу?» – у ей интересуюсь. «Да по делам я тут, – отвечает. – А сейчас Лидиин дом продаю. Тебе, часом, не надо?» – А сама глаз с меня не сводит. Я и думаю: «А куплю, чего не купить? Хоть сыновьям после отдам. А то один за синие моря укатил, другого и не выговорить, куда унесло. Хоть бы не на войну, упаси Господи. А так пускай наезжают да живут. Всё больше видеть стану». И говорю: «А сколько, матушка, стоит изба?» «Да всего шесть тысяч», – отвечает. Как с проверкой какой. И взгляд у ей больно какой-то… не знаю. А не замечала такого у людей. И говорю ей: «Ладно: шесть так шесть». И сама, значит, приудивилась: ведь у меня на книжке ровно эстолько и набирается.

Будто в воду поглядела. Копеечка к копеечке, по рупчику, так и откладывала, сколько могла. Да разве своим ребятам жалко, для их и живёшь только. А нам ещё в зарплате на днях добавили. Денежки-то прибавили, а в Воробино ходить отменили: экий крюк отнесло. Не с ума как хорошо. А женщина эта и маячит опять: «Так зайди в дом-от, посмотри. Понравится ли?»

Я захожу, а чего и глядеть: я у Лидии не раз бывала, когда десятником на сплаву работала, она ещё бухгалтером в конторе числилась, так добро у товарки в доме, чего и глядеть, не знаю. Зашла, а Лидия сама из-за перегородки выглядывает. Хороши дела. Хоть давно и не виделись, а слыхала, что она в последнее время и не хаживала на улицу, на ноги не подымалась, как парализовало всю. А тут, гли-ко, молодухой вылетела: «Чего, матушка?» «Да вот, Лидия, – говорю, – хочу твой дом купить». «Нет, милая, – Лидия и говорит, – я ишшо сама тут поживу маленько». «Хорошо, хорошо, – я-то и отвечаю ей, – ну и ладно, Петровна, я ей всё: Петровна да Петровна. Ладно, говорю, Петровна, живи, сколько душе твоей угодно, я и в другой раз куплю. Не горит».

Вот, рожоные мои, как головой-то ей качнула – даже в шее больно сделалось, – да тут и проснулась. На диване опять лежу врастяжку. Ни рукой, ни ногой не шолохнуть: всё онемело. Насилу и отпышкалась. На работе своим потом рассказываю, а они мне: ой, ой, у Лидии-то ведь сорок дней не прошло со смерти, так потому и не допустила к себе. Это и ладно, что дом не продала да за собой не поманила, значит, жить долго будешь. Коли так, и добро, а как запамятовала, что Лидия померла, – не упомню, ой, тоже…

Бабам-то своим я в другодни и рассказала, а этот-то раз в себя пришла – за дровами сходила, печку затопила, эко запотрескивало, скотину напоила-накормила, а сама умом-то и думаю: дай хоть на печку заберусь да маленько согреюсь, чего-то иззяблась вся. Только это я забралась, ещё вздремнуть не успела, а возле горки-то у меня, кто бывал, крещёные, знают, в самый раз напротив русской печки – прямо-то на глазах! – воронка завертелась-завертелась, всё у меня разом помутилось, слёзы вон выступили и оттереть ещё не успела, а оттудова девочка беленькая, экая пригожая, вылетела и к печке, ко мне подходит. Я одной рукой о полати опёрлась, понять не могу: откуда здесь и воронке быть, пол у нас гладкий, а следом и дошло: ведь подпол тут, только половиком закрыт, не сразу догадка возьмёт.

«Да ты кто, милая? – у девочки и спрашиваю. – Больно уж и пригожая». А у нас на горке куколка стоит, в платьице беленьком, с косичкам, на эту и похожая, только у здешней волосы длинные да лёгкие, как пушинка. Да и свету в избе прибавилось, это у нас зачастую бывает – то совсем тускло, еле-еле пилькает, а то в глазах заломит, как теперь. А девочка снизу головку подняла на меня и отвечает: «Я бог Наташа». Думаю, кто-то меня разыграть захотел: к Катьке Яшкиной, сказывали, гостья приехала недавно, а сама-то ещё не видывала, так чего не подшутить над старухой, ведь не обижусь, всякий знает. И опять вопрос задаю: «Так ты откуда, бог Наташа?» – «С того света», – говорит. Ласково отвечает, а голосок тонюсенький-тонюсенький, только не звенит. «А хорошо там?» – меня и саму интерес берёт. «Хорошо, хорошо!» И такое у меня доверие к ней тут получилось, не высказать, начисто всё забыла. «А нельзя ли мне побывать там, хоть глазком глянуть, пока жива-то?» – «Можно, можно, как нельзя: тебе за твою доброту всё можно». Берёт меня под ручку, мы с ей к воронке этой, где подпол, подходим, опять как снова завертело, волчком нас закрутило, как и под полом очутились, не углядела. А там светлым-светло, не хуже, чем днём, да батько мой свет с мужиками в подполье проводил, отчего и не быть светлу.

Вот девочка подходит к какой-то белой полочке, берёт с ей и надевает мне на голову экую-то шапочку круглую, как моряцкая с виду. Я, было, опешила: откуда здесь одежке да полке-то быть, да, видно, свет проводили, так разное-всякое оставили. Идём мы, идём с Наташей-то, за руку всё держимся, а вокруг нас, невдомёк как и оказались, детки бегают, да такие хорошие, пригожие, в баской одежде, аккуратные, играют и поют: «Ла-ла-ла. Ла-ла-ла». Сомнение меня взяло: неужто подполье у нас такое большое и гладкое, не должно и быть, а дети всё сбивают с мысли – дарят и дарят мне подарки. Только чего, и не упомню, сразу забываю, память совсем дырявая стала. А детки поют да поют: «Это за твою доброту». А грех кому и обижаться: вон мамашу-то и обстираю, и в баню свожу, намою, чего в магазине куплю – пополам разделю, – ничего не поделаешь, раз сама под старость лет ослепла, совсем худо видит. Хоть и живёт с сыном, а меня за дочку считает.

Да за всех кряду сердце-то тоскует: гли-ко, чего на свете творится, уж кровь пути кажет. А вот следом за детишками подходит ко мне какой-то, и не выскажешь сразу, только на нашенских ни на кого не смахивает. Весь с обличья тёмный, голову на сторону воротит, а сам норовит с меня эту шапку сдёрнуть. «Бог Наташа, – и спрашиваю тогда, – а зачем он это делает?» «А хочет тебя на этом свете оставить», – Наташа и отвечает мне эдак ласково.

«Ой, матушка ты моя, – говорю, – а с кем я скотину-то определю, ежели?» Только это выговорила, а гляжу – никого уже кругом и нет. На печке лежу. Вот те раз. Видно, вздремнула – и привиделось. Ладно, вниз слезла, а в печке давно прогорело. Только бы мне пошевелить, и клюку уж изладилась взять, а в прихожей у меня две собаки стоят: наверно, за дровами-то ходила, так двери не докрылись. А собаки обе разные: одна чёрная, другая ближе как серая. Лапы здоровенные у обоих, да на передних ещё чего-то белеет, стойно часы прикреплены. Большие такие, вроде компаса похожие. Отшагнула я в сторону, а со сна ещё маленько не в себе. Пригляделась внимательней, а не блазнит: стоят и стоят. Батюшки-светы, царица небесная – гляжу, это ведь те, что о прошлом годе забегали! Ну, те, правда, приснились, а эти оба-два рядом стоят, только что есть не просят. Грудастые, лапы расставили – и на меня смотрят, принесла нелегкая не вовремя.

Я возьми и спроси их, нет бы прогнать: «Дак вы к добру или к худу?» А чёрный, недолго думая, прямо так человеческим голосом и взлаял: «К худу, к худу!» «А к какому худу-то?» – спрашиваю. Думаю: будь что будет. Раз уж не набросились, теперь и подавно не сожрут. «К тюрьме, к тюрьме», – другая, серая, так же отвечает. Что и деется: ни дохнуть да ни глотнуть. Оне и о прошлый год, когда снились, то же самое говорили.

Вот и не верь снам: ведь батька-то моего и верно забрали недавно в казённый дом, не разобрались. Ребята большие ночью в двери ломятся: «Открывай, такой-сякой, вина выноси!» У мужа-то день рожденья был, вот и принесла нелёгкая гостей: поди, думали, у нас тут винный завод. А сами и без того пьянущие, не высказать, пьянее самого вина, чем и опились, не знаю, да теперь в себя льют всё, что течёт. И вот ломятся, бьются в двери: того гляди, что на приступ пойдут.

И вышел батько-то на улицу, хоть отговорить, может, и обумятся люди, а те на него с кулаками. И чего там приключилось, Бог знает, а только утром один и помер, кровью истёк, кто ему сунул – толком не дознались, не определили. До утра под окошками народ бегал да ором орал, меня саму из ума вышибло, после этого и забрали моего, начальство на машине приезжало. Была в районе, у следователя по фамилии Семёновский, тот лишь зубы скалит: «Будем твоего дедка сажать, а ребят не тронем – ребята хорошие, а дедко старый, своё отжил». Поплакала я, ой, поплакала, один Бог только знает, как плакала. Потом, правда, от батька весточка была одна: «Вышлите, Валентина Кирилловна, мои вставные зубы, что в зеркале лежат, да фотокарточку Вашу».

Вот как. Раньше-то и слова, кроме как Валька, не слыхивала, а то знай только оборачивайся, когда костерить почём зря принимался. А тут, гли-ко: Валентина Кирилловна, да ещё на Вы. На старости лет в такой чести оказалась. Вот. А больше сам не писывал, так не знаю, на чего и подумать…

И здесь тоже кобель-то серый как протянул свою лапу в угол, а там батько мой стоит! Тут я и догадалась сразу, что опять мне привиделось: кто же самого оттуда, из казённого дома, без разрешения вызволит?

Ну вот, рожоные мои, поднялась я с места, расчесала волосы взад-вперёд, после села на стул возле зеркала, да руки вот так и свесила. А голова всё шумит и шумит, прямо гудом гудит. В людях говорят, что на урода всё неугода – и у меня не чище выходит, хотя крещеная отродясь была. Вот и не знаю сейчас: то ли я опять сплю или снова живу?..

Беда с этой и жизнью-то.

 

 

 

 

Свой срок

 

…Там на картошке с хлебом

                                                                                                Я вырос такой большой.

Николай Рубцов

Домой мне удалось вырваться как раз к уборке картошки. Вдвоём отцу с матерью было уже тяжеловато пластаться на огороде, а садили они с прежним расчётом, как в лучшие дни, когда за домашним столом вместе со мной хороводились ещё двое братьев, Игорь и Николай, двойняшки-«боевики», служившие сейчас срочную на чужой стороне…

Было раннее утро, когда мы, позавтракав, вышли к нашему огороду. Я всю жизнь не перестаю изумляться родительскому истовому трудолюбию!

Сразу же возле дома сарайка из добротных, аккуратно подобранных плах, под дрова – их доверху. В летнее и раннеосеннее время отец расшибает обшивку сруба через плаху, чтобы дрова там не застоялись-не залежались, не подгнили, чтобы ветерок оставил в них первозданную свежесть и крепость, тепло.

Слева ещё две сарайки: под сено первая, а другая – хлев для коровы Мурашки, нетёлки Красавки и пяти ухоженных, точно после химической завивки, овечек.

И всё это – сколочено-сделано на славу, надёжно и ладно. Ни щёлочки лишней, ни гвоздя ненужного. Заглянешь в сенник – дух захватывает, в сено опрокинешься, а вверху, на поперечине, веники, как птицы, висят. Глубже вздохнёшь – зубы сведёт от запаха лугового, духовитого…

Огурцы уже собраны с парника, и я отыскиваю один, завалявшийся среди блёкнувших глянцевитых листьев, и ем, как яблоко. Во рту – свежесть мяты, и поднимается вдруг, невесть отчего, чудесное настроение.

Высокие листья чеснока макушками связаны в шалашики, а горох уже повял окончательно и развешен, как бусы, на ольховые палки.

За картофельными грядками – яма для картошки. На сухом бугре и с крышей, точно у финских построек. Две ступеньки в земле, а перед входом в яму, куда подлезаешь с полным ведром – деревянный настильчик. Внутрь вполз на четвереньках: вкруг такой же деревянный пол, чтоб рассыпа́ть картошечку, провеивать её, а уж в самой яме – квадрате два на два – три отсека, тем же материалом вымощены: в одном стоять, в другом на зиму картошка, и в последнем – на семена.

Когда урожай убран полностью, в «стоячий» отсек ссыпается та же деловая продукция. А мелкая и с дырками, порченая, собирается в отдельное ведро и относится в хлев, во дворике которого сколочен сусек для скотины. Всё рассчитано и продумано с величайшей экономией. Ничего лишнего.

Мы с отцом закуриваем по первой перед трудом праведным, а мать уже начинает, наклоняется над боровком, ей не терпится. Лопата по самый черенок податливо входит в грядку, отваливается куст: тяжело и мягко…

Чувствуя неожиданное радостное волнение, я подскакиваю к матери. Хватаю куст и встряхиваю: бело-жёлтые клубни весело срываются на землю и наперегонки скатываются в боровок.

– Не-ет, ты погляди-ко, – смеётся отец и с удовольствием потирает руки. – Чисто поросята!

Он забирает у матери лопату и становится во главе грядки: это его законное место, как и за столом – напротив окна; табуретка под столешницу задвинута старая, со щербинами, но отец дорожит ею, перевёз ещё из старой деревни, Клёнова, где прошли его детство и молодые годы.

Так и работаем: отец копает, а мы с матерью отбираем. За огородами – поляна, по которой легко разбежались несколько голенастых рыжих сосен с кучерявыми зелёными верхушками. Над ними красным пятном – солнышко, светит ясно и негрейко. Небо – синь синью, ни облачка лёгкого. На душе никаких заботушек, голова на редкость светлая…

Время не замечается, а всё тело давно налилось крепкой и уверенной силой, дышится полной грудью.

…Отец копает, мы собираем, затем я хватаю полные вёдра и разношу их по назначению. Мельком поглядываю по сторонам: мои односельчане тоже не теряют времени даром – то в одном, то в другом огороде копошатся, не разгибаясь, на грядках; кое-где домовито курится дымок…

– Тихая моя родина! Ивы, река, соловьи… – вполголоса шепчу я, торопясь с пустыми ведрами обратно; как же верно сказано: родина лечит! Душу твою, думы твои успокаивает, чтоб потом они, обновлённые, стали чище и выше! И так ни к месту пришло: не знаю, когда и как уйду из жизни, но что с памятью о родных и родине, – убеждён. Но сейчас об этом ни к чему. Всему свой срок.

Отец тем временем распалил костерок, подбросил сушняка, и бесенятами заплясали язычки огня…

Мать, аккуратно расчистив в пожоге место, высыпает груду картошки, накрывает её ведром, теперь можно не беспокоиться – не подгорит-не сгорит; притихший, было, огонь вновь облегчённо и весело затрещал. А мать раскладывает на разостланной клеёнке огурцы, помидоры, грибы, хлеб. Отец соорудил из досок скамейку, и мы садимся обедать.

Картошка горяча и необыкновенно вкусна! Хрустим огурцами, под рукой краснущие помидоры, свежего копчения рыба и солёные грибы в стеклянной литровой банке…

И тут мать как-то непонятно встряхнула головой и резко обернулась: открыв отводок, к нам торопливо шла почтальонша тётя Вера с разбухшей брезентовой сумкой.

– Господи-господи-господи… – заклинанием забормотала мать, возвышаясь над нами. – Уж не с робятами ли чего-о-о-о?..

У отца, снизу уставившегося на лицо её, немо повело рот. Я молчал.

– Вера-матушка, – протянула руку мать, – чего это? Чего ты идешь-то?..

Тётя Вера остановилась, оглядела нас – и вдруг всё поняла, заголосила:

– Да что ты, Ольга, что ты-ы-ы-ы! – замахала руками. – Чего тебе в ум-то взбрело-о-о?.. Да ведь вам письмо от робят-то, письмо-о-о!.. Что ты, что ты! Это я уж по-суседски: дай, думаю, занесу, обрадую! А вы-то, матушки мои, воно что!.. – Тётя Вера нервно достала приготовленный конверт, торопливо протянула… Мать обеими руками сжала письмо в комок и через мгновение, словно очнувшись, бережно расправила. Прочитала – и засмеялась, заплакала:

– Скоро, милые, домой обещаются, ой-ой-ой, да и медалями-то, пишут, обоих-то наградили, слава тебе, господи-и-и… живы-здоровы!.. – Неловко села на лавку, склонила голову набок, вглядываясь в строки письма. – Гляди чего… Пишут: поди-ко, картошку уже убираете; до чего, мол, мама, картошки-то охота, сил нет, так бы до отвала и наелись… – Мать только теперь посмотрела на нас с отцом, протянула письмо. – Да ты садись, девка, – пригласила тётю Веру. – Заодно и перехватишь с нами, а то всё на ногах да на ногах…

– И то верно, – почтальонша не стала дожидаться дополнительного приглашения и взяла картофелину, перекатывая её из руки в руку. – Ты погляди-ко: ведь обоих медалями начальствонаградило, надо ж такое!.. – подивилась она братьям: – Вот чего наши-то ребята делают!

Мы с отцом молча прочли письмо, затем закурили…

– Ольга, – чуть осевшим голосом окликнул отец. – Помнишь-нет Олёшу-то Шольского?

– Но, – не сразу откликнулась мать, подсовывая тёте Вере банку с грибами. – А чего?

– А он картошки всю жизнь не едывал, – усмехнулся отец: – «Не еда это, – говорил, – а одно… недоразумение».

– Недоразумение… – сощурилась мать. – Да мы – сколько себя помним – живём на картошке. Стар и млад на ней выросли. Без картошки – стойно без рук: хоть стой, хоть падай. И силушки не прибудет, онемеет. Да тут и говорить-то об этом – только воду в ступе толочь!.. А Олёша-то, грех худым словом покойника вспоминать, сам с гулькин нос и прожил-то. А всё отчего – картошки не едал!.. Вот что я скажу.

– Ну, ты уж тут загнула, – с сомнением возразил отец. – У него, сказывают, рак был…

– Да только и кот-то у него не чище был, – вспомнив что-то, встрепенулась и тётя Вера, – помидоры всё у соседей таскал. Надо же такому удуматься: кот – и помидоры ворует! Правда, после хозяина-то тоже куда-то сгинул, как в камский мох провалился: ни слуху, ни духу…

– Ага, ну ладно, – поднялся со скамейки отец, видя, что почтальонша закончила есть. – Докопаем – да и добро, хоть душа на спокое.

Тетя Вера, поблагодарив, ушла доразнашивать почту, а мы занялись своими делами.

Как-то вразпотемнело всё кругом, и тотчас разгонисто, без промедления, подул во весь опор резкими порывами холодный хлёсткий ветер…

– Ой, да и работы-то с боровок осталось, – с сожалением глянув в темнеющее небо, проронила мать и, как заклинание, заторила, обращаясь к крепнувшему сиверку: – Ви́-ихорь, ви́-ихорь, жена твоя не онуча: не надо ветру, не надо ветру!..

Но все же где-то на небесах не удержалось и прорвалось, и закрапал, усиливаясь и усиливаясь, дождь. Копать вскоре стало невозможно, но у нас уже всё было закончено, успели.

Картошка выкопана. Матери на сегодня осталось ещё подоить Мурашку да накормить животину, и сейчас мы с отцом будем носить пойло во двор, а потом всем скопом поставим самовар и обязательно просидим за чаем до полуночи, будем вслух читать и перечитывать письмо от братьев-«боевиков» и ещё о многом таком проговорим, чего наболело на сердце… Нам всегда есть о чём поговорить.

Мы подходим к нашему дому имоем сапоги в корыте со светлой дождевой водой. Затем у порога дружно вытираем ноги, и мать, прежде чем войти в дом, поворачивается к нам и, весело тряхнув головой, – куда только и усталость делась! – неожиданно задорно поёт:

 

Эх, картошечка, картошечка,

                                                   Какая тебе честь!

Если б не было картошечки,

Чего бы стали есть?

 

– Молодец, мать, – крутнул головой отец, – тогда пироги станем печь – с начинкой! – И добавил, засмеявшись: – Из картошки!

 

Ерпыль

 

 

Памяти бабушки Кати

Он пришёл сюда калёным зимним полднем под больное вьюжное завывание. Кругом было бесприютно-стыло и мёрзло, пусто отсвечивали дорожные наледи под промороженным огрызком небесного светила, красновато вжатого к самой земле низким и глухим небом.

А всеохватные снежные космы, в свою очередь, как на привязи, серебристо-прозрачными извивами плавали под крышами задубелых деревенских домов, поддерживаемые трубно гудящим заунывным ветровеем.

И где-то головокружительно высоко, из космической мрачной теми, словно в какое-то наказание, изредка вбрасывало к нам сюда немеряными гулкими ударами, кем-то вгонявшим в самое нутро земной тверди всё, находящееся под суровой небесной опекой.

Но, перекрывая этот вселенский разгул, совсем уже неведомо из какой и где уживаемой бездны нет-нет и пронзало оловянное пространство надмирным и сиротским плачем незримого малютки, вековечно и одиноко страдающего по обычному, никогда неизбывному участию, нашему теплу.

И вот посреди такого неистовства, поперёк серёдки этой жизни, он долго вглядывался то в одну, то в другую беспросветную сторону, стараясь угадать – определить нахождение того самого фонарного столба с самодельным алюминиевым абажуром, всегда брякотавшим, – с утра и до вечера задиристо настукивающим от любого неказистого ветерка.

И на новенькую сосновую верхотуру которого он ещё с мальчишеским бесстрашием единственный из всех и взбирался тогда на проволочных ненадёжных креплениях, вообразив себя монтажником-высотником. И откуда, осветив насовсем, однажды ему открылся вдруг во всей красе, казалось, весь мир, – недосягаемо-небесный и одновременно ублажаемый, с нескончаемым лучистым днём.

Но, кажется, что его нынче окружило, не с той стороны вывело куда надо: рядом с его детской абажурной памятью всегда бок о бок – надёжно и защищаемо – как впаянный, стоял ещё вросший в землю родовой бабкин дом, с места не стронешь. А теперь вместо этого перед глазами, залепляемыми снегом, лишь несдвигаемой юлой крутило что-то белесо-неосязаемое, стремительное, как будто нарочно не давая хода туда, куда его так неудержимо тянуло.

Только он вскоре хоть неуверенно, но опознал своё безлюдное местопребывание и, пригибаясь, двинулся насквозь продуваемой улицей, краем павловского огорода с его горбатым, алебастрово отполированным сугробом, и, держась малозаметной заячьей тропы, в сторону самого Пятницкого озера.

А оттуда, из-под голой горушки, безнаказанной ракетной стеной взмывали в вышину свистяще-снеговые густые потоки, либо уже замерзавшие на лету, а может, и на раз поглощаемые кем-то невидимо-яростным, заполонившим всё на этом лобном деревенском юру, точно на последнем жизненном круге.

Неужели вправду было, что когда-то одним летним вечером ему довелось идти отсюда, с ночного костра, в ту пору ещё скликавшего со всей округи позубоскалить на пару-другую часов устосавшуюся – за день до одури наработавшуюся молодяжку, – знаемо ли теперь кому-нибудь это время?..

Тогда ещё в густом соловьином воздухе тусклые искры пожога светлячками перемигивались у озера, а в береговых сырых кустах без устали кричала какая-то ночная птица – может, потерявшись, либо вовсе накликая кому-то неминуемую беду?.. Но близ его широкого плеча на провожаемой тропинке была та самая приезжая ферапонтовская гостья в голубенькой кофточке, рядом с которой он, известный всей округе своей зимогористой непоседливостью, сразу стал настолько другим, что не только не осмелился на неё взглянуть, даже не в силах был связать двух самых обычных слов…

А она, отчего-то зябко кутаясь в свою душистую кофточку, всю дорогу как-то виновато молчала, думая о своём, ровно никого не было рядом. Но потом тихонько, точь-в-точь говоря себе самой, то ли напела, то ли просто нашептала еле угадываемое слухом: «А ты всё спрашиваешь меня: люблю ли тебя?..»

Неизвестно, к кому относились уже тем, навсегда незабываемым вечером произнесённые наподобие молитвы слова: то была их первая и последняя встреча. Наутро она неожиданно исчезла обратно в свои городские края, даже ни с кем не попрощавшись. И до сих дней необъяснимо, какая тайна заставила тогда раз и навсегда умчаться отсюда эту совсем странную, говорившую саму с собой городскую гостью?..

Но зато его самого, в поисках лучшей доли жившего в северном проморожено-шахтёрском месте, с тех пор ещё настырней и безудержней манило сюда в слабой надежде, хотя бы однажды встретиться взглядом с той, не приснившейся ему молчаливой спутницей на соловьиной тропинке их далёкой и необратной юности.

С годами это чувство стало глуше и реже напоминать об удивительной жизни в бабкином доме, заменившем родительский, и какого ещё нигде не бывало и больше никогда не будет. Хотя сам он уже давно, немало времени не переступал его порог, незаметно выросши из вчерашнего зелёного юнца в разворотистого представителя сегодняшнего дня с натуристым, почти немигающим взглядом. И, не дотянув с целый десяток лет до христова возраста, умудрился с головой окунуться в иные, одному ему знаемые радости, отвернувшие его принудительно надолго даже от мысли о спасительной дороге к самому светлому на свете уголку.

Только одно он всегда знал твёрдо: если допустить, что случись в этой жизни невозможное, и небеса сами собой разверзнутся, следом ещё земля уйдёт из-под ног, а всё окружающее и вовсе валом провалится в преисподнюю, – кто высшую волю переволит?.. Но и тогда – успей он чудодейственным образом оказаться в здешнем краю, – в любое время дня и ночи на дощатом кухонном столе его обязательно будут ждать прикрытые газетой воздушные умопомрачительные тоболки, – пышные ноздреватые пироги, в добавку с горячим душистым чаем, настоянном на лесных травах его вечно родной и улыбчивой, всё понимающей бабкой…

А крытая простым тесом бабкина изба на самом деле через какие-то сотни шагов словно бы его дожидалась, внезапно возникнув у самой дороги, хоть рукой дотрагивайся. Вплотную, едва не по самые окна занесённая подсинённо-обледенелым крошевом, стояла она, только и выказав на всегдашнюю особицу высокое крутое крыльцо с покосившимися сосновыми перилами.

Гологоловый, укрывшийся от неистовавшей круговерти под капюшонистым воротником новомодно-красной куртки, он поначалу даже не поверил глазам, неожиданно обнаружив, что её входные двери были как бы показательно, внахлёст перекрыты парой длинных берёзовых палок, а на медной дверной ручке висьмя висел, – основательно пристроился амбарный чёрный замок.

Из нутра линялых и стылых оконных рам, фигурно облепленных мёрзло неживыми узорами, веяло леденящей пустотой, а сами они чудились привнесёнными из какой-то одинокой и страшной, уже непоправимой сказки, отныне чудовищно обратившейся в непредсказуемую жуткую действительность. И только теперь всё увиденное сошлось – окончательно стало в нём той самой правдой, от какой никому и никогда не удастся и в землю уйти, и на небо взлезть, никуда больше не деться.

Между тем, столетняя стынь, вытягивая живую душу на волю, настолько недвижимо сковала его самого, будто уже единично определяя те последние уготованные минуты, что означены любому и каждому лишь по особой разнарядке свыше. В это время, едва не задев, мимо него ещё не попускаемо и пронеслось подобием шаровой молнии нечто снежно-непонятное, адски ухнувшее внутри вьюжного, спрессовано-злого клубка, и скрылось в конце яшкиной улицы.

А разве когда-то не от того самого заулка дядиного дома с резным забором было выбегано бессчётно раз этой тропкой на купанье к знойному берегу для тогдашней ребятни ещё самого синего на свете их Пятницкого озера?..

И видел ли в другом разе кто-нибудь из его ровни это самое место нынешним, – безнадёжно заснеженным, от края до края сравнявшимся с мутным невидимым горизонтом, с неизменной беспощадностью и завершающим во время оное всякие земные пути?

И откуда тогда не в шутя, а взаболь взялось на ум, что наглухо закрещённые входные бабкины двери являются отныне определением последней человеческой дороги на этом свете? А если перед ней, и без того вечно страдавшей глазами, скажем, однажды просто взяли и распахнулись двери дядькиного дома с этим резным забором, – ведь без веры любая жизнь мертва.

Сколько помнится, всю дорогу её, несговорчивую, и так постоянно зазывали к своим да нашим перебраться, чем у себя в одиночку маяться: всего-то было через две избы в этом ряду перейти. А по-другому не могло бы статься: даже ему, бабкиному гостю, разве тоже не были, как родному, всегда рады?..

Кажется, ничего с той поры не изменилось в этом доме: также в щелевато продуваемом коридоре поблескивающе мерцали на настенной полке стеклянные банки, и резко отдавало слежалостью от старой конской упряжи, приткнувшейся возле рукодельного громоздкого шкафа. И, торопливо шагнув коридорным затхлым входом, он, безотчётно запнувшись, затем без стука отворил тяжёлую филенчатую дверину.

А хозяева всёравно, что не отходили от своего порога: стояли друг подле друга в полутёмной прихожей и, молча глядя на вошедшего, спокойно ждали, когда тот заговорит, – какое-то слово скажет. Но первой не выдержала хозяйка: тётка уже хорошенько состарилась и, перевитая в пояснице полушалком, была неповоротливо низка, подслеповато щурясь широким добрым лицом в изведённых глубоких морщинах.

– Ой, ты, батюшко рожоный, – угадываемо повглядевшись, нараспев завыводила она, покачивая головой. – Да откуда Господь-то тебя в наши края сподобил, ведь кругом белого света не видать!..

– Вышло так: по пути было, – простуженно-хриплым голосом неопределённо отозвался гость, неотрывно глядя перед собой. – Надо, чтоб сразу сюда и обратно было, – невразумительно повторил он, продолжая напряжённо-выжидательно, не моргая, смотреть на дверной проём в большую комнату.

Но сам хозяин – дядька оказался ещё скор на ногу, уже вовсю шуродил: без лишних слов вызволил из русской печки утрешнее варево, а на кухонном столе рядом с горкой хлеба в цветастой тарелке появился и внушительно-гранёный стакан с пакетным, свежезаваренным чаем. Сквозь оконную застиранную занавеску блёкло пробивало уличным светом, по-домашнему отражаясь на электрически-блескучем самоварчике с дутыми боками и уютно выказывая гнутый стул с жёлтой полированной спинкой.

– Соловья баснями не кормят, – по сохранившейся крикливой привычке ещё с работы на скотном дворе, ершисто громко вразумил дядька на кухонном кутке подоспевшую хозяйку. И в том же голосистом духе без всякого передыха уже досталось самому гостю, отчего-то оставшемуся на месте: – Прошу к нашему шалашу: в ногах правды нет!

Но он сразу осёкся, недоумённо повернувшись к хозяйке, только что руками по привычке не развёл. Хоть все глаза прогляди, но сперворазку не признавался на свету в этом смуглом бровастом парне в рубашке с оторванной пуговицей тот, знаемый с детских лет их сегодняшний гость, впригибку шагнувший на крохотную кухоньку с подкапывающим в углу умывальником.

Вдобавок ещё у него на руке между указательным и средним пальцем было изображено – нашлось место пяти заметно выколотым фиолетовым точкам, угадываемо означающим пребывание в местах не столь отдалённых: кому-то у нас нынче по-другому думается? А от виска к щеке у него ломано скользнул – оказался и свежий шрам, невольно подталкивающий любого к безрадостной уважительности при виде коротковолосого обладателя этой буйной головушки на крепко развёрнутых плечах.

– Было дело, – понимающе усмехнулся он, перехватив невольный взгляд домашних, а потом с неосторожной размашистостью оказался на гнутом, угрожающе скрипнувшем стуле и для чего-то ещё раздельно выговорил: – Было дело под Полтавой. – После уже медленно, неторопливо обглядев тесное кухонное пространство, он даже с каким-то негромким удивлением, немногословно заключил: – Надо же, правда, как тогда всё осталось. – И, словно удостоверяясь в правоте сказанного, вновь осмотрелся кругом, но уже наскоро, с цепким запоминанием.

И вдруг его взгляд, казалось, остекленел, сделался совсем безжизненно-отрешённым. Среди старых выцветших карточек, давно прикреплённых по всей стене, с самого края была заботливо вставлена ещё одна: с простенькой деревянной рамки, светло улыбаясь из какой-то другой солнечной жизни, на него в пёстрой летней кофте смотрела во все глаза его навеки молодая бабка в своём любимом, ловко повязанном ситцевом платке.

Но он всё одно ещё, не веря, обернулся – вскинулся сгоряча в сторону жилой комнаты: там, рядом с хозяйской половиной, помнится, всегда соседствовал домашний закуток, ожидаемо представлявшийся местом заслуженного бабкиного отдыха, лучшего бы не придумать. А хозяйка, лишь вздохнув, поправила на столе клеёнку с выстывшей едой, понимающе покивала:

– Который год, батюшко, на иткольском кладбище лежит: наш век не велик, бабьи города не строятся. – И, помолчав, тихо досказала. – В Крещенье, горемычная, и преставилась у нас здесь: хоть не намучилась, и то, слава Богу…

– Хотя бы дома тогда оглядеться, – после этого выдавил из себя заметно побледневший гость и, не притронувшись к угощению, лишь наскоро сделал несколько чайных глотков, всё ещё ищуще оглядываясь по сторонам. Вслед за тем, выпрямившись во весь рост, он размашисто шагнул опять в прихожую и уже оттуда в наспех накинутой капюшонистой куртке решённо-просительно договорил: – Мне бы там всё увидеть надо.

– А от тех ворот давно поворот, – скороговористо отмахнулся молчавший доселе дядька, едва поспевая за ним следом. – Больше ноги нашей там не бывать: давно всё продано да другим отдано, – говорливо сверлил он своего безмолвного слушателя ещё зорко глядящими глазами-буравчиками из-под лохмато-треугольных стоячих бровей.

Но его обычная разгонистость была прервана тёткой, успевшей позади беззвучно, одними губами отчитать того за лишнюю языкастость, пока она следом семенила за вовсе сменившимся с лица и лишь кивком головы простившимся гостем.

А напоследок ещё входная дверь, настежь распахнутая от неудержимо-ветрового выхлеста, пружинисто захлопнулась с обратной припечаткой, оставив её, простоволосую, на вьюжном крыльце в одной домашней безрукавке. И тогда, захлёбываясь от сносящей с ног непогоды, боясь, что не доскажется самое нужное, она захваталась из последних сил за рукав ухнувшего – ступившего в снеговину путника:

– Не небо ли с землёй смешалось, Господи, – задыхалась тётка, не успевая, как следует выговорить. – Батюшко, ведь ждала она тебя, слышишь, – качала она головой с путающимися на гудящем ветре седыми длинными волосами. – До последнего дня, рожоный мой, одного тебя звала…

Только её слова, летуче подхваченные вовсю разошедшимся уличным бесчинством, думалось, уже окончательно поглотили и остальное кругом, а заодно, походя, смахнули позёмкой и остатние следы недавнего гостя, будто растворившегося за пилёными зубцами их огорода.

А для него, закалившегося в знаменитом шахтёрском посёлке с названием, что у металла серебристо-белого цвета, не тускневшего на воздухе, разве могло ещё быть какое-то препятствие на пути к самому дорогому и невозвратному, чуемому им в последнее время, как во сне, так и наяву.

И ему, вскоре безоглядно оказавшемуся за деревней на дороге в сторону последнего бабкиного упокоения, где только ангелы ходят рядом с невидимыми людьми, не могло уже быть важным, почему это ветер, небось, почище самого демона и бьёт сегодня в лицо, а вчера он дул в спину.

Кровь из носу, но ему нужно было хоть по воздуху, да преодолеть это невзъёмное ныне трёхверстное расстояние от озёрного берега и до останков иткольской кладбищенской часовни, прямо к неприметному родимому бугорку, где ночь и звёзды, птицы и травы, насекомые и деревья, – это всё соседи и друзья, постоянные спутники и собеседники, и где уже никому не следует искать понимания.

Но где у вечного молитвенного креста можно просто броситься в ноги, в искренней надежде услышать готовной душой чьё-то тихое прощение, милосердно и дарующее дивно-благодатный покой, пусть даже на один сердечный стук, хоть ненадолго.

Неизвестно, как сталось дальше с его неприкаянной душой, но после этого уже никто не видал его в этих краях: может, человеку вовсе обрыдло – не захотелось больше показываться во враз и ставшем для него навсегда чужим месте. Только одному лишь его ангелу-хранителю было ведомо, что загнанный в пятый угол ерпыль, – так здесь издавна прозывали любую непоседливую натуру, потому и сунулся сюда, что больше уже нигде и никогда его так не любили на всём свете.

 

Баст

 

Здесь, в этом непроходимом вологодском крае, что в семи верстах от нашего Благовещенья, и издавна окружённом необъяснимой тайной, до сих пор не только не ступала нога человеческая, даже редкая птица либо зверь отчего-то не тревожат эти места.

А та, что здесь находилась постоянно, последнее время жила какой-то особенной жизнью. И ещё не знала, как ей привыкнуть к такому состоянию.

Сколько помнилось, она только и делала, что сидела на низкой, едва не ушедшей в землю скамейке, возле окна, почти не двигаясь, не шевелясь.

И уже никаким силам, казалось, не дано было вернуть её из этого мира, ведомого лишь ей одной. Когда-то он был, может, ей интересен и нужен, в давности. Но теперь всё это ушло, покрылось мраком. Она привычно, лишь очнувшись от короткого сна, замирала на скамейке, погружаясь в свою обычную жизнь – никому неизвестную, без конца и края.

Она не знала, когда бывает день и ночь, не ведала о смене света и тьмы, для неё они были неразделимы, едины. Она даже никогда не наклонялась к окошку, тоже едва не уткнувшемуся в землю, маленькому, в которое можно лишь выглянуть.

Ещё мать, будучи с ней, наказывала строго-настрого не смотреть туда, за окно, потому что там страшно, там опасность. Она никогда не слышала и не видела людей, кроме матери, потому доверяла ей полностью, всем сердцем, безоглядно, и всё делала, как она велела, как наказывала. По этой же причине не было у неё и зеркала, не было её отражения, она даже не знала, что это такое и для чего необходимо.

Постоянный полумрак, сменяемый порой темью и ставший тоже привычным, был её вечным спутником – безразличным и молчаливым. В этом мире она никогда не слышала своего дыхания: однажды, отвлекшись, она стала вслушиваться, как дышит, но, сколько бы ни старалась, ничего не получилось.

Она точно бы ни жила, но существовала. Вернее – была частицей, возможно, необходимым материальным дополнением окружающего мира, его составной частью, звеном.

Она не боялась ни холода, ни жары, так как и это состояние ей тоже неведомо. Ещё когда рядом была, двигалась малословная мать, она иногда, в отдельные дни, что-то носила со двора, с хлева, сгибаясь, укладывала куда-то вниз, под пол, и поджигала, достав оттуда же коробок, чем-то черкала, перед ней тускло освещалось, и этим огнём зажигалось принесённое, которое начинало вскоре потрескивать.

Тянуло дымом, снизу всё чаще пощёлкивало, и её кожа начинала чувствовать едва уловимое тепло. Но она только отмечала это про себя, продолжая без движения находиться на скамейке.

Иногда мать, несколько оживая, рассказывала ей о далёкой жаркой стране, где вместо земли, насколько хватает глаз, – жёлтый струящийся песок, над которым с надмирной тайной высятся гигантские каменные пирамиды.

И тогда ей вдруг отчетливо чуялось, что она уже видела эти пирамиды и даже в одиночестве бродила между них, слушая, как поёт под иссушающим ветром бесконечно-ослепительный вечный песок.

Однажды мать ушла за едой – она всегда это делала сама, в темени, согнувшись, выходила во двор, и оттуда приносила еду, обычную – вода, молоко, хлеб. Им всегда кто-то, неведомый, приносил и оставлял. Но мать, уйдя, уже не вернулась больше, и пришлось ей, ощутив в себе необычную слабость, решиться на это.

Ведомая чутьём, сгибаясь, как поступала мать, она медленно, наощупь, выбралась через порог и двинулась к хлеву, по ступенькам полусгнившим, глядя в землю широко раскрытыми глазами. Хлев по слежалой сырой соломе вывел её через какой-то пролом в ночь, на задворки. Здесь она, разводя руками, в бурьяне, высотой, как стена, вскоре нашла еду – воду, молоко, хлеб.

Обнаружив всё это, она хотела двинуться обратно, но что-то её остановило, и она, неуверенно посмотрев вверх и вкруг себя, затем осторожно тронулась в возвратный путь. За мать она не тревожилась: рано или поздно, она понимала, они увидятся, чтобы не расставаться.

И только вернувшись к себе, на своё место к окошку, она смутно поняла, отчего странно и тревожно сделалось ей там, на дворе, в ночной знакомой темени. Не оттого, что вышла одна в неведомое – темнота всюду одинакова.

Но, оказавшись под густым чёрным небом, онавпервые доселе в своём житии ощутила запах мокрой травы и ветра, а затем на её лицо и хрупкую одежду легла вода, её капельки. Ещё никто и никогда не касался её так, как этот лёгкий дождь – неслышимо и успокаивающе, обещая что-то необыкновенное.

И лишь теперь осознав это окончательно, она потянулась вновь туда, под манящее небо, но вспомнилась мать, и она тихо стала есть, не ощущая вкуса, по необходимости.

Потом, в эту особенную ночь, она сидела, совсем не шевелясь и не сомкнув глаз, не погружаясь в свой привычный мир, стараясь осмыслить происходящее внутри себя.

И тогда вновь и вновь она чувствовала на своём лице невидимые капли, от которых хотелось закрыть глаза – она постоянно ощущала, как их, расширенных в темени, что-то щиплет, разъедает.

Уже под утро она вздрогнула: послышалось, как кто-то шёл под окном, за домом, всё ближе и ближе, она уже слышала дыхание. Может, это была мать, куда-то ходившая и вернувшаяся к дочери. Но мать всегда шла через двор, а здесь – всё было иначе, всё по-другому: это был, шел кто-то незнаемый, тихонько насвистывая.

Она затаилась, чуя, как – вот диво – становится не своим её сердце, которое, как и собственное дыхание, она до сих пор не чувствовала, не знала, в какой стороне оно находится.

Она шевельнулась после долгого недвижения, наклонилась, было, к окну, но тут же отслонилась обратно, закрыв себя руками. Откуда-то выплыла мать, неслышно шевеля губами, молча указывая пальцем, запрещая приближаться к заветному окошку, обещая неслыханную опасность.

И долго, много дней и ночей сидела она так, держа себя руками, не замечая того, что голодна, как никогда, что уже её не тянет к окну, – она просто не могла, сколько бы ни прилагала сил, объяснить, что с ней случилось, что произошло.

Кажется, ничто уже не могло вывести её из этого состояния, когда сильная, резкая боль заставила её вздрогнуть, и она поняла, что ей хочется сейчас пить – долго, нескончаемо. Думая об этом, она опять представила, как сверху на неё ложились капли дождя, касаясь её щек, лица…

Вздохнув, она встала, как услышала снова те же шаги, которые заставили её пережить непонятное состояние. Она затаилась. Действительно, это были они, уже рядом, возле дома: кто-то шёл за её стенами, насвистывая, возвращаясь с одной ему известной встречи. Этот кто-то, дойдя до стен её жилища, замедлил шаги, насвистывая всё тише и тише. Затем, она услышала, как он вдруг громко, весело спел: «Дождь на солнце светится, хорошо с тобой сейчас бы на крылечке встретиться».

Неожиданное головокружение помутило её рассудок, откинуло к стене. Ещё ни разу чужая нога не ступала так близко сюда, прямо под окно, но тот, возле её жилища, откашлявшись, стукнул раз, другой в само стекло!

Казалось, она лишилась слуха и зрения окончательно, когда сквозь будто бы непомерную толщу земную до неё донеслись слова: «Хозяева, огонька не найдется?»

Неведомая сила подкинула её, и она, мгновенно вспомнив, где хранились материнские спички, осознав, что именно они и нужны, быстро, в два прыжка достала их из-под пола, из-под земли – и, забыв главный и единственный наказ матери, не помня уже ничего на белом свете, толкнула стекло, открываясь голосу, тому, кто звал её…

Дай Бог, чтобы никогда больше эти места не слышали такого крика, который издал человек под окном, молодой мужчина, у которого от ужаса даже кепка встала на волосах, а сам он бросился куда-то вперёд, не разбирая дороги.

А когда, спустя несколько дней, к этой избушке, овеянной недоброй молвой и стоявшей на краю леса, у оврага, в бурьяне высотой в человеческий рост, подступили люди и, вполголоса посовещавшись, вошли, согнувшись, внутрь, – то, что дано было им увидеть, наверное, состарило всех на несколько лет жизни.

Прямо на земляном полу перед ними лежала девушка. Её тело под истлевшей холстиной было красиво такой неземной красотой, какую даже в кино ещё никому не довелось видеть. В одной руке она держала сжатый коробок со спичками, а другой касалась своей белой прекрасной шеи, словно напоследок, наконец, увидела что-то долгожданное, самое дорогое в своей жизни. Точно у египетской богини веселья и радости Баст, как будто тайно посетившей эту землю, голова у девушки была кошачья.

 

Туман

 

Или государственный региональный столб, или просто указатель с названием некогда бывшего человеческого жилища торчит теперь одиноко на всю безмолвную округу в густом зелёном тлене дымящегося туманного месива.

А снизу, от сонной малоприметной речушки, почти недвижимой, стелясь едва не над самой землёй, медленно и надвигался этот туман: поначалу легко и незримо выползая, он будто копился – собирался в означенном месте, перед кустисто заросшим полем, а затем, точно по чьей-то неведомой команде, колеблясь, двинулся вперёд.

Тишина в предрассветный час здесь – небывалая, казалось, замерло всё дышащее и над землёй и под ней, затаилось всё сущее, лишь, неощутимо нарушив это медленное продвижение над заброшенным угрюмым полем, сбоку, из-за стены серо-чёрного зубчатого леса бочком выглянула, будто испрашивая чьего-то разрешения луна, зеленовато-жёлтая, тонкая, почти прозрачная, и далее тихо заскользила в безбрежной необъятности густого неба.

Туман местами, как живой, нехотя осветился этим призрачным светом и, колыхаясь, дымчатым громадным клубом направился в сторону пустой окаменелой дороги, ведущей в гору, на которой угадывались смутные очертания, напоминающие останки некой в давности жилой деревни.

Они, эти останки, словно бы в предчувствии чего-то непоправимого, чудилось, даже сгрудились вместе, превратясь в одно целое, матово белеющее посредине в этот предутренний зыбкий час.

В это время луна, слабо клюнув, канула за тучку, но скоро вновь тоскливо продолжила сопровождать нашествие тумана, уже решительно вползающего на саму горушку, к домам – к их останкам, откуда видны только кирпичные сырые трубы, – сиротливые, окружённые со всех сторон пожиравшим всё живое бурьяном, иван-чаем и густой, гремучей, не продохнуть, крапивой, жгучее дыхание которой способно умертвить сознание.

Между тем туман по-хозяйски взошёл на саму горушку и, извиваясь ботвистыми космами волокон, по-осьминожьи попытался обвить всё, что было когда-то здесь деревней, жильём людским.

И, оказалось, не только на горушке, а и ниже, по бокам и даже дальше, в другую сторону, – всё было избами, ныне окончательно истлевшими, мёртвыми, – всё высветила услужливо подоспевшая луна: уставилась сверху предрассветным жёлтым зраком, да так и замерла, пока туман, опять сгустившись, не закрыл от неё видимое; и тогда она, не споря, клюнула за очередную бездонную тучку и необидчиво утянулась к леску, кругом обступившего пустынную местность.

Плавно переваливаясь, туман на миг остался один на один с тем, к чему так направленно двигался, и вдруг начал менять свои очертания, торопливо перестраиваясь, ибо не вечно быть предутренней поре, и всё ночное, ненастоящее, разом исчезает перед начальными проблесками истинного света.

Первый наплыв, вздыбившись, разом хлынул на то, что белело матово посреди умолкшей деревни – церквушки разрушенной, но, сколько бы ни пыжился, – не смог ни объять её, ни тем более попасть внутрь её пустующую.

И тогда, точно отчаявшись, он нехотя отступил и уже свободно, даже величаво отполз, заполняя всё окрест, спускаясь в низину. И вот оттуда, снизу, где под непроходимостью бурьяна и змеиности огромной, копьями, крапивы лежали трухлявые коричневые брёвна, внезапно появилось нечто, странным образом напоминающее отображение человека.

Слепленное из обманчивых туманных обвивов, это нечто медленно выявило молодого человека, одетого в форму солдата давних дней, шинелью-скаткой через плечо и держащего тяжёлую винтовку-трёхлинейку, до половины скрываемую колыхающимся туманом.

На солдатской груди был криво приколот Георгиевский крест, и он, военный, молодой человек, растерянно оглядев жильё бывшего родного очага, место своей родимщины, рукой прижал награду к груди и безмолвно обратил и без того бледное, полное слёз лицо к небу – в чернильную безответную пустоту, и тотчас туман, живо сгустившись, окутал его, скрыв в своём мире.

И вот тогда оттуда, из тех недосягаемых горних высот, наполняя округу, родился какой-то неразличимый постоянный шёпот, схожий на бессильно-неразборчивую мольбу о чём-то главном, невозвратном, и уже не покидал всё происходящее окрест.

А вздувающиеся сизые клубы тем временем то и дело выявляли одно другого страннее и необъяснимее: волшебным образом открылась нижняя часть деревни с крепкими даже не домами – домищами, мимо которых, вдоль забора, как в немом кино, прошагала толпа весёлых парней и девушек, – парни все в картузах и косоворотках, девушки в длинных платьях и сапожках на пуговках.

Но они вместе с домами исчезают быстро – настолько скоро, что один из картузников, снимавший тальянку с плеча, так и погрузился с этим в густой жадный туман, последним. Следом непонятным образом послышались и голоса, больше детские: прозвеневшие как будто одинокими чудными колокольчиками, они перетекли в немолкшую шёпот-мольбу и погасли в сырости раннего часа; то внезапно под горушку к полю, торопясь, бодро пропрыгал колёсный трактор, беззвучно стреляя клубами дыма, но так и не добрался до места, даже с горушки полностью не сбежал, – извивающиеся бесконечные волокна сжали и поглотили всё без остатка, со всем его железным пыхающим нутром.

Но не так уже и пуста оказалась окаменелая дорога, что первой попала под сизый плен, захлестнувший её своими мутно-серыми хвостами: расплываясь, нерезко видятся на ней подводы с сидящими мужиками; иные, пьяные, горланили что-то, поглощаемое сизым, и неслышно наяривала гармошка, в меха которой тут же вползал, яростно спеша, туман, заодно опутывая в свои вечные покрывала идущих следом за подводами так же неслышно ревущих баб и ребятишек, – сюда, от деревни, успели волокнистые щупальца, чтобы на веки вечные скрыть всё в бездонных таинственных недрах.

А какой дорогой в скором времени продвигалась в эти края женщина с опущенной головой и почтовой сумкой на боку – и не разобрать было, не говоря о настойчиво зовущем шёпоте-плаче, накрываемом вездесущим туманом – вязким, разбухшим, вплотную то опускающимся, то вздымающимся.

И он, не переставая, всё продолжал являть миражи, призрачные видения, где, сменяясь, уже углядывалась определённая закономерность: убранное, полное до горизонта стогов жёлтое поле, тут же сменялось поникшим одиноким стариком с косой у потухшего костра, далее дымкой развеивало образ ласкового зелёного вечера со стоящими подле густой берёзы парня и девчушки со счастливыми лицами, и следом – уходящие в мутном застиле из деревни торопливые ребята с девушками в сторону автобусной остановки, откуда, немедленно тронувшись, автобус сразу утонул во всепоглощающем губительном тумане.

И – тающие один за другим дома: полные жизни, они с устрашающей последовательностью сменялись пустотой и разрухой, – всё вмещалось и чудодейственно управлялось туманным грозным нашествием.

Но само происходящее с каждым разом становилось заметно бледнее, прозрачнее, тоньше, и больше напоминало не первоначальные зримые образы и картины, – теперь это и вовсе было что-то невнятно-угадываемое, сглатываемое ненасытным наплывом, его остатками.

А сам туман, который, представлялось, уже наполнился вовсю изнутри шёпотом-молитвой о чём-то окончательно невозможном, – его передовой стелющийся ряд, успел вернуться обратно к реке и, цепляясь из последних сил своими ошметьями за бугристое булыжное поле, ветки деревьев, прибрежные, в лёжку, кусты, навис над рекой и, наконец, вовсе захлебнувшись в звенящем стоне-мольбе, тонет – уходит в воду, став её частью, – той малой толикой некогда большой и полноводной реки, ныне умирающей день за днём сразу возле того самого края государственного полосатого столба, покрытого зелёным тленом, и куда уже много лет не ступала нога живущих и, верно, никогда теперь не ступит, несмотря на скользнувший в эту секунду первый живительный солнечный блик.

 

Светло и ясно

 

Брату Коле

Бегал я тогда в четвёртый класс. Учила нас Ирина Васильевна Хоботова, старая уже, строгая женщина, у которой в своё время сидели за партами ещё наши родители.

Все четыре класса начальной школы, разделённые интервалами парт, располагались в просторной комнате полупустого дома, окружённого большим старым садом, пугавшим нас своей сказочной зелёной дремучестью.

Обязательно раз в месяц Ирина Васильевна устраивала встречи с ветеранами второй мировой, на которые ежеразно являлся её муж – Алеша Дама-первая, прозванный так за стамой – негнущийся – указательный палец правой руки (в картах к тому времени мы уже соображали не хуже взрослых).

Однажды, во время вот такой очередной встречи с ветераном, в класс неожиданно вошла молодая девушка в сопровождении Хоботовой.

Ирина Васильевна сдержанным кивком поблагодарила мужа, и тот неторопливо отправился во двор заниматься своими хозяйскими делами.

Девушка была красива, и это понимали даже мы, четвероклашки, с молчаливым любопытством уставившиеся на неё, слегка покрасневшую от столь пристального внимания.

– Познакомьтесь, ребята, – представила девушку Ирина Васильевна. – Ваша новая учительница Наталья Анатольевна. Она будет вести литературу и историю.

На уроках Натальи Анатольевны было интересно, и все её рассказы казались нам настолько правдивыми, точно она сама являлась каким-то чудодейственным образом очевидцем тех легендарных событий.

Помню, как-то после урока истории подскочил ко мне дружок Колька Ожогин и, угрожая воображаемым копьём, воинственно надрывался:

– Я – Пересвет, ты – Челубей! Защищайся! Я – Пересвет, ты – Челубей!

Для проживания Наталье Анатольевне выделили комнатку возле класса, но на выходные она уходила к тётке в Нефедьево, а дорога туда вела через нашу деревню.

В одну из суббот мы с Колькой, отстав от ребят и размахивая полевыми сумками, брели из школы, довольные, что впереди нас ожидало целое свободное воскресенье.

Заслышав чьи-то шаги, мы дружно обернулись и увидели Наталью Анатольевну.

– Ребята, – весело проговорила она, догнав нас на дороге у Дымарки, возле мостика через ручей. – Кажется, нам по пути? Не против, если я пойду с вами?

Она ещё спрашивала об этом!.. Мы были, конечно, рады, но не показывали этого ни капельки. Только первое время не знали, как держать себя с учительницей, и лишь пыжились да молчали.

Но Наталья Анатольевна легко и непринуждённо разрушила эту преграду, о чём-то рассказывая, и вскоре всё стало на свои места. И мы уже со спокойной душой выбалтывали ей наши мальчишеские секреты, чего никогда бы в другом разе не допустили под самыми, что ни на есть, лютыми пытками.

Колька, например, рассказал, что ещё только вчера Лёнька Вешкарёв на спор съел лапку от живой лягушки и даже не поморщился.

Наталья Анатольевна удивлённо хлопала глазами, а под нашими ногами с удовольствием шелестела ломкая разноцветная листва, упругим густым слоем усеявшая тропинку.

Вскоре мы подошли к деревне. Наталья Анатольевна поинтересовалась, любим ли мы читать.

– Я давно просил книжку про войну, – пожаловался Колька, – да всё, говорят, нету.

– А знаете что, ребята, – вдруг предложила учительница, – я могу достать книг, каких хотите, только надо идти в Нефедьево. У меня ведь тётя завбиблиотекой. Но вот только как посмотрят на это ваши родители?

– Разреша-ат, – твёрдо заверил Колька.

Но его как раз и не отпустили: Колька мой сосед, живёт через дорогу, поэтому я слышал, как он напрасно хныкал, выпрашиваясь у своего малоразговорчивого и постоянно занятого работой отца.

Моих, к счастью, дома не оказалось, и, похватав в карманы пожевать, я пулей вылетел на улицу, радостно сообщив Наталье Анатольевне, что мне разрешено.

Сколько потом было хожено-перехожено, но никогда не позабудется отчего-то и посейчас видимая зелёной та, до обидного короткая дорога к тётке и обратно! До сих пор музыкой звучит повествование о жестоких корсарах морей и о благородных храбрых людях, вступивших в смертельную схватку с пиратами. А как мне хотелось быть на месте того юнги!..

Но неожиданно рассказ обрывается, а в расширенных глазах Натальи Анатольевны застывает такая беззащитная ранимость, что меня прямо толкает к ней, как к матери…

– Ой, – переводит дыхание Наталья Анатольевна, прижимая руки в просвечивающих перчатках к щекам, – понимаешь, вспомнила рисунок: тот Сильвер своим железным костылём убивает одного матроса, который отказался быть в его шайке. До сих пор жалко того моряка!..

От Нефедьева я бежал на всех парусах, подпрыгивал и громко пел, держа обеими руками книгу с изображением старинного корабля и тиснёной витиеватой надписью: «Р. Стивенсон. Остров сокровищ».

…С этого дня все переменилось: я жил постоянными думами о Наталье Анатольевне, она мне даже снилась, и я внезапно открывал глаза среди ночи, с замиранием вслушиваясь в стук собственного сердца. А мир всё так же, как и в тот день, был полон глубокой сладкой тоски…

Но однажды Наталья Анатольевна не пришла в школу. Бобылиха Анюта, деревенская всезнайка, рассказала женщинам у колодца, что за новой учительницей приехал красивый жених на своей машине и увёз её в город.

Я сразу до белого каления возненавидел бобылиху и каждодневно не находил себе места, дожидаясь Наталью Анатольевну. Но она так уже больше и не пришла к нам в школу. Тогда я набрался смелости и обратился к Ирине Васильевне.

– Она… уехала, – помедлив, ответила Хоботова и, внимательно посмотрев на моё кислое лицо, добавила, как взрослому: – Не унывай: ты ещё только начинаешь жить. Надо быть готовым ко всему, дружок.

Еле сдерживаясь, я убежал за школу и там, в стороне от людских глаз, вволю наплакался, а надо мной негрейким пятном ехидно торчало комолое солнце…

 

Немало времени прошло с тех пор. Многое забылось памятью из моего детства, но я всегда помнил, и буду хранить в сердце своём то далёкое-далёкое, мальчишеское, потому что видится оно светло и ясно.

 

guest
0 комментариев
Inline Feedbacks
View all comments