Вологодский литератор

официальный сайт
15.06.2020
0
144

Андрей Пиценко НОЧЬЮ ТЁМНОЙ Рассказ

… я сейчас докурю и усну —

полусгнившую изгородь ада

по-мальчишески перемахну.

Борис Рыжий

Мне не спится, хотя уж далеко за полночь. Наша взводная палатка едва освещена слабым светом из открытой дверцы буржуйки. Свет этот небольшим желто-багряным пятном подрагивает на полу, а на брезент палатки он заползает лишь зыбким горчичным дымком. В буржуйке с надрывистым шипением занимается недавно закинутое полено. Палатка на несколько мгновений расширяется, и затем снова медленно съеживается во вновь надвинувшемся со всех сторон мраке. И чудится, будто палатка куда-то уплывает. Вместе с ней плывут тени от двухъярусных кроватей, серые пятна лиц и раскинутых рук, выпроставшихся из-под одеял. Лица в тусклом свете такие неестественно мутные, что иной раз чудится, будто вместо пацанов на койках кто-то разложил  соломенные куклы.

Это, наверное, первый раз в армии, когда я никак не могу уснуть. Ночь эта и началась неспокойно. Около полуночи «духи» обстреляли (дело здесь обыденное) «пятерку», ТГ-5, соседнюю группировку Кизляре. Нашу «шестерку» под Боташюртом тоже подняли по сигналу «Кольцо».  Сигнал «Кольцо» — это, вероятно, звучит воинственно и красиво. И представляются решительно бегущие на позиции солдаты с мужественными лицами. Среди них бегу и я – рядовой Внутренних войск. Вижу себя вроде со стороны — бег мой легок и ловок, движения выверены. Брови грозно сдвинуты, глаза прищурены, и в них явственно читается хладнокровие опытного вояки. Рот красиво, по-киношному перекошен от полнейшего презрения к опасности. Но…

Но все это совсем не так, начиная с сигнала «Кольцо». В действительности же «Кольцо» — это разом вздрогнувшие в полутьме палаток пацаны, спросонья трущие себе глаза, прыгающие с кроватей, в суматошной неразберихе первых мгновений сталкивающиеся друг с другом, торопливо прячущие усталые тела под безразличные к этой усталости бронежилеты. И дальше столпотворение у выхода в палатку, резкий речитатив мата под стремительный бит-аккомпанемент стука крови в собственных висках, глоток сладкого ночного воздуха, новая сутолока у входа в палатку с КХО. Хватаю свой автомат, магазины. Один магазин, конечно, падает на пол. Наклоняюсь, пытаюсь подобрать – кто-то в толкотне наступает на руку. Снова густой мат. Выбегаю из палатки. Несколько десятков шагов во тьму дагестанской черной ночи. Нащупав траншею, сваливаюсь в нее, в ее цепкую, налипающую на сапоги грязь, бегу, оскальзываюсь, задевая осклизлые стены траншеи. Мои брови то грозно опускаются вниз, то удивленно лезут вверх при каждом шаге. Это тяжелый шлем – «сфера» чуть елозит туда-сюда на стриженой голове — я не успел затянуть ремешок «сферы» на подбородке. Рот, чувствую, некрасиво перекошен, я хватаю им воздух. Ничего не видно в темени – весь ухожу в слух. Стараюсь не слышать своего сбивающегося дыхания и уловить дыхание и шаги впереди бегущего. Очень важно сейчас чувствовать рядом своих пацанов. Совсем не хочется ощущать сейчас себя одиноко в окружающем меня нескончаемом мраке. Наверное, это и есть страх, но я не хочу себе в этом признаваться.

Мы занимаем позиции – окопы, огневые точки и ждем. Но ничего не происходит. Вокруг тихо. Ночь пасмурная – не видно ни луны, ни звезд. Абсолютно ничего не видно. Мы до рези в глазах всматриваемся в темноту. Кажется, будто эту густую темень кто-то начинает мешать ложкой, как кофейную гущу. Меня начинает чуть подташнивать от этого ощущения, и я закрываю глаза. Если сегодня у нас что-нибудь произойдет – это будет бой слепых со слепыми. Слепые против слепых глухой ночью. Надо будет запомнить эту мысль и когда-нибудь отобразить ее на бумаге. Начиная с детского сада, нам всегда говорили – «чтобы не было войны», про это твердили все, про это пели песни, читали книги и смотрели фильмы. И вот теперь страна, разломившись и поменявшись, полыхает то в одном месте, то в другом. В Москве лупили из танков по парламенту, как нам говорили, за свободу народа. Я – часть народа, значит и за мою свободу. Вот она, моя свобода, в грязном окопе под Боташюртом.  Да, слепые против слепых. Зачем все это было? Зачем я здесь сейчас существую в этом грязном окопе? Зачем кто-то, совершенно мне незнакомый, и абсолютно равнодушно могущий встретиться мне где-нибудь на улице в другом месте и в другое время, возможно, точно также существует во тьме сейчас и может наобум харкнуть ВОГом из подствольника и попасть в меня или рядом со мной? Точно также и я могу лупануть с испугу в ночь, и лишить жизни того, кто, может быть, сейчас есть во тьме. И главное, зачем я могу сейчас умереть, если начнется этот бой слепых со слепыми? И если так случится – чью свободу я искуплю в таком случае? Я понимаю, что вероятность этого случая очень невелика, но также я точно понимаю, что еще меньше возможность в данных обстоятельствах своей смертью искупить чью-то свободу или сделать чью-то жизнь лучше.

Интересно, когда это случилось со мной? Когда я, девятнадцатилетний пацан, стал верить в возможность своей, а не чужой смерти? Неужели взрослею? Не знаю, взрослею  или нет, но я все-таки не верю в возможность своей смерти. Просто я, наверное, щекочу себе нервы, играю в некую игру, будоражащую воображение, не больше. А поскольку это дурацкая, но все же  игра, то идет она по моим нехитрым правилам. Я сознательно лишаю себя всего того действительного ужаса и опускаю, гоню прочь мысль о том, что стало бы с моими родителями. Самолюбиво и сладостно думаю совсем о другом.

С некоторой долей мстительного удовольствия представляю, как она, та, которая больше не ждет меня, будет рыдать. Не просто рыдать – лезть на стену, и бить, бить ее, не чувствуя боли в кулаках и ладошках. Наверное, что-то в ней надломится и, замученная едкой и обязательно незаживающей раной, никогда она уж не выйдет замуж. И обязательно вне супружества родит мальчика, назовет моим именем и посвятит ему всю себя без остатка.

А бывшие мои одноклассники и одноклассницы, узнав эту новость, будут сражены моей непременно героической смертью и станут каждую встречу выпускников меня вспоминать, девчонки — искренне плакать обо мне, а ребята – накидываться водкой от непритворного горя. Да и в школе, поди-ка, непременно с гордостью повесят мемориальную доску, возвещающую о геройском парне, который здесь в таких-то годах грыз гранит тяжело дававшейся ему науки.

Но нудный голос рассудка в одну секунду рушит рисуемые моей фантазией картины. И этот голос прав. Ведь, наверное, на самом деле будет совершенно иначе.

Она, узнав о моей гибели, конечно, расстроится. Ненадолго, может быть, на целый день. А потом она забудет обо мне и, возможно, иной раз я промелькну в ее памяти тусклой искоркой, чтобы снова исчезнуть на годы во мраке забвения.

Одноклассники? Я вижу встречу двух одноклассниц, двух Танюх. Они обе нравились мне в школе.  Представляю их диалог:

— Слышала, Андрюха погиб? В Дагестане.

— Какой Андрюха?

— Ну как какой? Из нашего класса.

— Нет, не слышала. Ммм, как жалко-то его. Хоть и разгильдяй был, но такой всегда веселый и добрый… жалко… ужасно, ужасно все это…

Помолчат секунд пять, и разговор, сбившись, уж оживет снова:

— А Маринка-то, Иванова, родила, ты слышала?

— Да ну!

— Да, дочечка у нее…

И все. Ну и, может быть, пацаны рюмку опрокинут на встрече выпускников. И то, когда хорошо подопьют, а девчата будут говорить – «Ребята, давайте не будем сейчас о грустном!»

Вот так будет в действительности. Ибо живым – живое. Да и если подумать — ведь мы сейчас в абсолютно разных мирах. Я припомнил о них при случае, а до сего времени как-то некогда было вспоминать. Вот и они тоже вспомнят обо мне при случае. И скорее даже не обо мне, а о ранней моей смерти, явлении для молодости таком чуждом, непонятном и случившемся где-то в другой, далекой, неясной Вселенной. Я, конечно, не хочу, но понимаю их. Так, вероятно, и должно быть в этом огромном, непостижимом мире.

В действительности моя смерть примется терзать сердца только самых родных – сердца моей семьи. Терзать до тех пор, пока сердца эти будут биться. От этой мысли перехватывает дыхание. То, что совсем мною не ценилось, и было от рождения так легко и обыденно, сейчас кажется дорогим и значимым. В эту секунду, как мне кажется, я делаю первую, неуверенную попытку приблизиться к постижению величайшей тайны любви. «Постарайся смотреть вокруг. Но мало смотреть — постарайся видеть». Как пришли ко мне эти слова? Зовом родной крови, разумом, сердцем ли сложены они? Как смогу распорядиться значением этих слов? И почему все так невпопад устроено во мне? Почему это жгучее чувство  не являлось мне в минуты радости и уютного покоя, почему по-настоящему явилось только посреди этой ненастной, непроглядной и неспокойной ночи? Я не знаю ответов. Но теперь мне ясно одно — ничего со мной не случится.

Очень скоро тело, поначалу разгоряченное бегом, начинает чувствовать, как под бушлат заползает холод. Разум, прежде подстегиваемый  опасностью, теперь осознает, что ничего сегодня  не случится, и переключается на этот противный, сковывающий мышцы холод. Наверное, что-то около нуля и холодный, пронзительный ветер. Невидимая морось щекочет в потекшем носу. Ни о чем теперь не думается – кроме как о том, что мне холодно. И это усиливает эффект. Я вешаю автомат на плечо, весь съеживаюсь, засовываю руки под бронежилет и переминаюсь с ноги на ногу. Из звуков – только ветер и чавканье сапог. И абсолютная темень. Ноги коченеют, охотно впитывают окопную сырость, и поэтому мнится, будто меня потихоньку засасывает в стылую грязь. Где-то слева с минуту мерцает зеленоватый отсвет – это пацаны с углового поста боевого охранения глазеют на нас в прибор ночного видения. Для них это хоть какое-то развлечение. А мне холодно…

Примерно через час нас снимают с позиций. Мы возвращаемся «домой» — в свою палатку. В ее тяжелой полумгле войско еще какое-то время копошится, греется у печки, покуривает, переговаривается, посмеивается. Постепенно гомон стихает — воинство разбредается по койкам. Разноголосица становится реже, ленивее и тише. Как хорошо засыпать под эти звуки. Кто-то громко зевает. Тут же зеваю и я, зеваю сладко-сладко, до слез и боли в скулах.

Мне кажется, прошло уже часа два, как мы вернулись. А я все никак не могу уснуть. Поначалу попав в относительное тепло, не снимая бушлата, накрывшись одеялом, я на мгновения провалился в дрему, и даже какое-то моментальное видение, сразу же забытое, пронеслось в мозгу.  Тело мое содрогнулось, будто кто-то пропустил через него электрический ток, я проснулся, открыл глаза и теперь не могу уснуть. А заснуть надо – мне кажется, уже скоро наступит утро, а вместе с ним еще один день с однообразным низким серым небом, однообразными нехитрыми мыслями, занятиями и пищей.

Рядом с буржуйкой, сгорбившись, на чурбаке сидит назначенный истопником рядовой Золотников. Мне видно его лицо. Глаза его закрыты, он часто клюет носом, словно с кем-то постоянно соглашается. В прошлое свое дежурство у печки он крепко уснул, буржуйка погасла. Едва ощутимое тепло моментально выдуло из нашего ненадежного обиталища. Я проснулся тогда от холода, и как оказалось, не один. Пробудившийся взводный, подсвечивая себе путь фонарем, пробрался к Золотникову и разбудил его ударом полена по несчастной золотниковской голове. Взводный молча развернулся и через несколько секунд завалился спать. Таким вот нехитрым образом, не произнеся ни слова, взводный отдал приказ «Не спать!», а рядовой Золотников, потирая голову и тараща глаза, тоже молча, приказ этот изо всех сил принялся выполнять. Но меня поразило не это. В армии подобные коммуникации — дело привычное.  Меня тогда поразил звук удара. «Пу-у-ум» — я никогда не думал, что голова может издать такой звонкий, колеблющийся звук. Засыпая тогда, и в моей голове звучало это ни на что не похожее – «пу-у-ум». Сейчас, глядя на Золотникова,  в памяти звук  тот  кажется еще более тонким и протяжным, а потому более эффектным. И каким-то невероятно мелодичным. Надо разбудить Золотникова, но вставать ужасно не хочется. Окликнуть его – разбудишь пацанов. Здесь спят чутко. Каким-то дурным, чумным, но при этом чутким сном. В палатке холодно, но воздух тяжел. Даже дым от печки не перебивает кисло-адреналиновый дух мокрой обуви и несвежих тел и чуланного, мышиного запаха брезента палатки, пролежавшей на армейских складах, может быть, не один десяток лет. Что ж, добавлю в это полотно красок. Закуриваю вонючую и горько дерущую горло усманьскую «Приму». Она здесь, кстати, на вес золота. У меня она последняя. После завтрака придется стрелять у кого-нибудь покурить. В дальнейшее будущее я не заглядываю. Странное дело: когда я здесь курю – мне почему-то всегда вспоминается дом, родители, гражданка. И, наоборот, когда вспоминается дом – ужасно хочется курить. Так происходит и сейчас.

Дома теперь, конечно же, спят. Может быть, падает снежок, сказочно преображая родную мне улицу и двор. Мне очень этого хочется. Раньше, когда ночью шел снег – на улице всегда было как-то изумительно тихо. В такие ночи я верил в волшебство, ведь оно действительно, не таясь, совершалось прямо за окном.

Представляю, как вся семья, собравшись за столом на тесной, но удивительно уютной нашей кухоньке ужинала сегодня. Точнее, уже вчера. За окошком синяя темень и холод, а на кухне тепло и мягкий, ласковый свет. На ужин, конечно же, жареная картошка. С нашего огорода. На дворе январь девяносто девятого, полгода назад разразился дефолт, родителям зарплату выдают частями и с задержками по несколько месяцев. Знаю, что родителей спасает картошка. Она, родимая, на ужин, и неизменная яичница – на завтрак. Отец как никто умеет вкусно жарить картошку. Вижу отца, довольного своей работой, заботливо раскладывающего по тарелкам из большой сковороды  темно-золотистые, блестящие ломтики. Мне чудится этот ни с чем несравнимый аромат отцовской жареной картошки, и во рту у меня собирается слюна.

Хочется, чтобы сегодня дома непременно получили мое письмо. Его, наверное, прочитают вслух все вместе перед чаем, хотя по отдельности письмо уже каждый прочитал и не по одному разу. А потом будут не спеша пить чай с липовым цветом и беседовать, мечтая о том, какая начнется счастливая жизнь, когда их сын и брат вернется, когда мы все вместе снова соберемся на нашей кухоньке. И я здесь, далеко от дома блаженно курю «Приму» и мечтаю о том же. И горло дерет почти до слез. Выпускаю колючий дым через нос. Колючий дым?.. Колючий дым… колючий запах! Ведь это из детства! Когда был маленьким, любил тайком нюхать отцовский разноцветный мохеровый шарф, который пах его одеколоном. Я прижимал шарф к лицу, глубоко вдыхал, а шарф нещадно колол мне щеки, лоб и нос. Вот сейчас на мгновение вдруг явственно ощутил тот далекий, как я его сам называл «колючий запах» отцовского шарфа. Жареная картошка, нежное благоухание липового цвета, отцовский шарф… От многих, смешавшихся вдруг запахов родного дома хмельно закружилась голова.  Зажмурив глаза, вдыхаю, вдыхаю полной грудью. И не спертый воздух палатки, а чудесный,  будоражащий  воздух детства. Он настолько сладок, что им хочется не дышать, а пить его взахлеб, как колодезную воду, пить, пока не заноют зубы. Это наваждение – но на несколько мгновений я словно пронизал время и пространство, очутившись дома. Открываю глаза. Майское, солнечное, теплое утро. Выходной. Где-то призывно угугукают горлицы. Лает соседский  дуралей, лохматый пес Малыш. Наверное, опять его дразнит наш кот, проказник Тимка. Вскакиваю с кровати. Я – пятилетний мальчик. Выбегаю во двор. Навстречу новому, полному радости, познаний, впечатлений и приключений дню.

Вся семья уже во дворе. Проношусь мимо беседки, плотно увитой виноградом. Мама, бабушка и сестра хлопочут к завтраку. По выходным, весной и летом, когда хорошая погода – мы всей семьей кушаем в беседке, на свежем воздухе.

— Доброе утро! – кричу на бегу маме, бабушке и сестре, кричу всему миру.

— Доброе утро! Куда побежал, сорванец?

— По хозяйству! – отвечаю, как папа.

Забегаю за времянку. Там загон для уточек.

— Ну как вы тут, гуси-лебеди? – подбоченившись, папиными словами разговариваю с уточками.

Уточки не отвечают. Неуклюже шлепают своими лапками, при ходьбе смешно переваливаясь с боку на бок и виляя хвостиками. Я заинтересовал лишь селезня, и он смотрит на меня удивленным глазом. Мчусь к курятнику. Мое внезапное появление сначала вызывает в курятнике сильный переполох. Но проходит полминуты и курочки, как ни в чем не бывало, деловито снуют туда-сюда, глядя себе под ноги, что-то поклевывая. И только рыже-черный красавец-петух с лихо покосившимся вбок гребнем, вращая головой, не спускает с меня подозрительных огненных глаз. Грожу ему кулаком. Он больно клюнул меня вчера, когда я проник в курятник и попытался посмотреть, не снесла ли курочка теплое яичко. Пришлось спасаться от петуха позорным бегством. А он после моего бегства еще больше заважничал, запохаживал перед курочками. Погоди, воброжун, быть тебе в супе, вот скажу только папе!

Рядом крольчатник. Как раз папа вычищает его.

-Доброе утро! – громко и радостно здороваюсь я.

-Доброе утро, сынишка! – отвечает папа.

— Пап, а можно кролику ушко потрогать?

— Ну иди, потрогай, — улыбается папа.

Папа держит кролика, а я аккуратно касаюсь кончиком пальца кроличьего ушка с внутренней стороны. Мне нравится ощущать эту нежную теплую кожицу и живые, мягкие ниточки вен на ушке у кролика.

— Пап, а где дедушка?

— За домом.

Забыв про кролика, несусь за дом. Опять переполох в курятнике. Дедушка дергает за домом траву.

— Доброе утро, дедушка!

— Доброе утро, внучек!

— Дедушка, тебе помочь?

— Что ж, и помоги. Вон с той стороны, где одуванчики, там подергай.

Мне очень нравится рвать одуванчики, нравится звонкий, сочный хруст их стеблей, нравятся разлетающиеся во все стороны нежные белые парашютики. На ладошках остаются зелено-желтые, липкие следы с чуть горьковатым запахом. Пробую стебель одуванчика на зуб — невкусно. Плююсь, дедушка посмеивается. Одуванчики скоро заканчиваются, и за ними начинается какая-то злая и крепкая трава.

— Дедушка, трава не рвется чего-то, — сообщаю я.

— А это, внучек, пырей. Такой сорняк. Вот посреди всего сорнякового войска, пырей это самый стойкий и упрямый солдат. Он и стоит, видишь, как? Один к одному. Строй у него, глянь-ка, пехотный, ладно сбитый. Тебе с ним воевать-то тяжело пока. Я уж сам его подергаю.

Мне сразу становится неинтересно, и я отправляюсь дальше. Где-то на дереве трещит сорока. Трещит, будто немецкий «шмайссер». Как на войне! И у меня в руках уже воображаемый автомат ППШ. Иду в атаку, падаю на землю, стреляю в немцев, мечу в них гранаты. В сумятице и разгаре боя не сразу замечаю, как из-за сетчатого забора на меня глядит сосед, Василий Иванович. Он ветеран войны. Смущаюсь, и хочу уйти. Но он подмигивает мне, говорит:

— А здорово ты их, Андрюха! Задал им, фрицам, небось, жару? Молодчина! Где ж ты так научился?

В ответ начинаю взахлеб тараторить Василию Ивановичу про войну с немцами. Про ту, которую вчера вечером смотрел по телевизору. Василий Иванович во время моего рассказа то и дело удивленно качает головой. Но меня зовут завтракать. Обещаю Василию Ивановичу дорассказать потом, и со всех ног мчусь в беседку.

Вся семья уже за столом. Плюхаюсь на табурет. Все, готов завтракать.

— А руки-то помыл? – спрашивает мама.

— Ага, — и прячу зеленые от травы руки под стол.

Но маму не проведешь.

— Быстренько пойди и вымой! Нехорошо обманывать!

Опустив голову, иду мыть руки. Обманывать, конечно, нехорошо. Но ведь невымытые руки – это такая мелочь…

Во время завтрака спрашиваю дедушку:

-Дедушка, а можно салатную юшку похлебать твоей Титовской ложкой?

— Можно, — улыбается дедушка.

Радостно срываюсь со стула и бегу в дедушкину половину, на кухню. Открываю шкафчик, хватаю заветную ложку и лечу обратно, к столу. Как-то мною было примечено, что этой ложкой кушает только дедушка, других же ложек он не касается, и я спросил, почему так. А он в шутку рассказал мне сказку про Тита и его большую ложку. С тех пор я называю дедушкину ложку Титовской. Ложка эта самая простая, железная, безо всяких узорчиков. Она очень большая и едва помещается мне в рот, но все-все намного вкуснее, если кушать именно этой, дедушкиной ложкой.

После завтрака все расходятся по своим делам. Дедушка говорит, что через час мы с ним будем клеить домик из спичек. Но это так много – час! Выбегаю на улицу. Всевидящая мама наказывает мне, чтобы я не убегал далеко, и я кричу ей в ответ:

— Хорошо!

На улице нет ни Димки, ни Сережки. Это мои друзья. Только соседка – старая-престарая ворчунья баба Катя. На подбородке у нее страшная бородавка, из которой лезут седые волосы. Я бабу Катю побаиваюсь – она похожа на Бабу Ягу. Хочу покликать Димку, но слышу тепловозный гудок. Поезд на угольном складе! Обычно мы ходим туда с дедушкой, смотреть, как разгружают вагоны с углем, но сейчас дедушка занят. Очень хочется посмотреть на поезд, и очень страшно – угольный склад в двух кварталах. Ну, я быстро! Несусь туда по пыльной дороге так, что аж ветер свистит в ушах!

Поглядев на поезд, мчусь домой. Обратно бегу другой дорогой. Вдруг останавливаюсь… как это случилось? Я и не успел заметить, когда же все так поменялось? Не вдруг понимаю, где нахожусь. Ведь это улица, на которой живет она. Вот ее дом, ее серый забор. Декабрьская, злая от холода ночь. Мне – восемнадцать. Уже через несколько часов я ухожу в армию. Отгремели мои проводы. Отшумели тостами гости. Мужики, бывшие служивые, вспоминали свою армию и, сразу помолодев, вовсю гусарили за столом. Те же, кого военком освободил от войсковых впечатлений, в такие минуты, казалось, обиженно слушали и молча кивали, желая, но не умея ничего вставить в подобных разговорах. Женщины, сопереживая, часто неодобрительно покачивали головами. Все желали легкой службы и быстрого возвращения домой. Я, конечно, храбрился, хотя в душе мне было очень жаль себя и своей беспечной свободы.

И вот мы стоим у ее калитки. Мои последние минуты с ней. Пьяный сумбур в голове. Ее слезы и обещания. Я чувствую ложь. Даже точно это знаю. Но все-таки ее слезы и слова мне невероятно приятны. Обнимаю ее. Хмель шепчет мне: «Брось сомнения. Задвинь их. Верь. Сегодня просто верь. Время неверия настанет завтра». Да, завтра я перестану принадлежать сам себе, и поэтому она сейчас должна принадлежать мне. Пусть это будет иллюзией, пусть.  Зато не так больно и тревожно.

Последние жадные объятия, последний поцелуй. Прощаюсь – и ухожу. Ухожу, будто в омут падаю. В омут похмельного, хмурого серого утра.

Гляжу на машущих мне родителей через мутные, запотевшие стекла военкоматовского автобуса. Все уплывает куда-то в мутной пелене: вчерашние проводы, гости, она и ее обещания. Вся прошлая, привычная, уютная жизнь уплывает. Начинается новая, неизведанная. Что меня в ней ждет?

С того дня прошло чуть больше года, а кажется, будто целая вечность.

Письма от нее я перестал получать через два месяца. Надолго ее не хватило. Я же еще полгода терзал бумагу, пытаясь обмануть себя. Но ответа не было.

Вот сейчас, когда я думаю о ней, с каждым выдохом больно режет где-то под сердцем. На каждый вдох – щиплет, как-то сладко и томительно. Похоже, это покорный разум спорит с трепетной надеждой. Или что-то другое здесь?

Уже здесь, под Боташюртом, я вдруг снова написал ей. Знал, что она не ответит. И причину, по которой написал, я никому и никогда не расскажу. Дюже она нелепая и смешная. Когда я был маленьким, часто представлял, что кто-то, кому мне хотелось понравиться, на волшебном экране смотрел за мной. Но смотрел только тогда, когда я сам этого хотел. Вот  начинал писать ей письмо и желал одного: чтобы она видела меня в этой продымленной палатке, сидящим на кровати, откинувшимся на бронежилет, что висит на кроватной дужке, жадно курящим вонючую «Приму». И не только видела, но и чувствовала мои мысли и настроение. Экран ведь непростой – волшебный.

Глупости все это, конечно. Ребячество. Вот и мама с грустной улыбкой, уже перед самой армией, иной раз говорила мне:

— Какой же ты все еще ребенок у меня…

Я, бывало, ерошился! Какой же ребенок! Вон, в армию через месяц.

А теперь понимаю – ребенок и есть. Ребенок по всем житейским меркам, кроме военных. Взрослости во мне ни на грош. Но хочется казаться взрослым, серьезным. Может быть, поэтому не решаюсь написать родителям главных, ласковых слов. Тех слов, которые родители ждут, и которые я хочу им сказать, но смущаюсь.

Кажется, целую вечность вспоминал о доме, о семье, о ней. Но прошло всего ничего. Половину «Примы» только искурил. Надо все-таки встать – разбудить Золотникова, не то опять отхватит от взводного. Трясу его. Он что-то мычит, мотыляя головой. Наконец открывает мутные глаза, хлопая длинными ресницами, смотрит на меня ошалело и скребет пальцами свой стриженый затылок.

— Я не сплю, — говорит он хриплым голосом. И добавляет: — Оставь покурить.

Мне очень не хочется отдавать «бычок», но протягиваю его Золотникову, со злостью выдыхаю:

— На.

Не хочу смотреть, как Золотников с наслаждением добивает «Приму» и закрываю глаза.

Бельевые вши, у нас они именуются «бэтэрами», копошатся по швам белья, мучая тело. Мы все здесь знатно обовшивели. Днем еще ничего, а вот ночью «бэтэры» принимаются ворошиться и грызть неподвижную плоть, терзая ее противным до омерзения зудом.  Дрянное это дело – вши. Особенно зимой. Особенно в стылой палатке. Без бушлата спать холодно даже под одеялом, а в бушлате и в ватных брюках – очень неудобно чесаться.

С нижнего яруса соседней койки вдруг вскакивает Елисей. Он накидывает на себя бушлат, с шумом стягивает бронежилет с кроватной дужки. И выбегая из палатки, быстрыми и привычными движениями на ходу облачается в тяжеленные бронежилет и шлем — «сферу». Пацаны проснулись, поднимают головы и удивленно переглядываются. В первую секунду никто ничего не может понять. Вокруг тишина – ни криков, ни топота. Через минуту возвращается Елисей, бронежилет и сферу он тащит в руках. Проходит мимо моей кровати — от него колко пахнет холодом. Теперь все ясно — ему просто приснилась «война». Раздаются тихие и ленивые смешки.

— Елисей, ну и как там?

— Всех повоевал?

И кто-то глухим голосом с интонациями Левитана вещает:

— Рядовой Елисей Беркетов в одиночку отразил нападение, перешел в контратаку, окружил и уничтожил… в плен взято столько-то и столько-то истреблено.

— Это кто там веселый такой? Я сейчас накручу это радио! «Маяк», понимаешь, — слышится грозный голос взводного. –  Ходить и подсвечивать всей группировке будешь.

Все сразу замолкают. Взводный, он бурного нраву – может и по мордасам клацнуть при случае.

Елисей на наши шутки не отвечает. Он аккуратно вешает бронежилет, оглядывается по сторонам, будто не веря себе и не доверяя нашему спокойствию. Так проходит с полминуты. Елисей, так ничего не сказав нам, падает на койку. А ведь действительно – сны здесь необычайно ярки и красочны, а дни здесь так серы и бессмысленны, что иногда перестаешь верить себе и своим ощущениям и, проснувшись, не отдаешь отчета, где явь, а где сон.

Представляю изумленные лица сонных дневальных, когда Елисей попытался ворваться в палатку КХО, чтобы вооружиться, и несколько секунд улыбаюсь. Хотя нет ничего удивительного, что именно Елисею приснилась «война». Елисей – воин. Настоящий воин. Не такие, как мы, просто забритые военкоматами пацаны из рабочих и крестьянских семей и отправленные сюда, в эту палатку, в эти грязные окопы. Елисей, как мне кажется, здесь ждет того, к чему он долго готовил себя, он ищет это даже во сне. Он, спортсмен, отличный рукопашник, он привык жить, проверяя крепость своего духа. И нахождение здесь просто еще одна проверка для него.

Я всегда с удивлением наблюдаю за Елисеем. И завидую ему, хотя не люблю признаваться в этом даже самому себе. Движения Елисея всегда отточены и выверены, в них чувствуется твердость и физическая мощь. Но помимо физической силы в нем ощущается еще большая сила внутренняя.  Это ощущается во всем. Елисей неизменно спокоен, он никогда не повышает голоса при разговоре, у него отменный «черный» юмор, столь присущий профессиональным военным. Он не любит говорить о себе. У него нет высокомерия по отношению к слабым, но взглядом он будто постоянно испытывает, изучает собеседника. Я ни разу не видел, чтобы он лупил молодых, он умеет говорить или молчать так, чтобы никого не нужно было лупить. Его силу чувствуют и признают все. Даже некоторым офицерам, я замечал, порой неловко командовать при нем. Он часто улыбается, одной стороной чуть кривя книзу ртом, отчего улыбка его выглядит жестокой. Но это только кажется. Я знаю наверняка, что внутри мощного, атлетичного тела Елисея бьется понимающее сердце, чувствительное к подлости и лжи, и потому тщательно скрывающее свою доброту за маской спокойной циничности, сердце, ценящее душевность и искренность намного больше, нежели силу.  И когда кто-то обращается к Елисею за помощью или советом – в эти минуты можно заметить перемены, происходящие в нем. Его лицо делается участливым и внимательным, движения его становятся доверчивыми. И тогда, на мгновения, можно видеть настоящего Елисея. Сейчас его лицо спокойно. Он уже спит на соседней койке. Надеюсь, что в эти минуты он не на войне, а дома.

Ветер мается. Поскуливает в трубе буржуйки жалобно:

— У-у-у-с-с-с-с-стал…

А в палатке снова покойно. Кажется – даже уютно. Пацаны безмятежно спят. И храпят на все лады. Один протяжно и тонко не то храпит, не то сопит с подсвистом. Другой всхрапывает по-сержантски: коротко и отрывисто, будто отдает приказания. Третий мучительно тягуче и так, словно ему не хватает воздуха, и он уже долго задыхается и вот-вот задохнется. Кто-то тихо застонал, и непонятно, то ли ему что-то приснилось, то ли чего-то себе отлежал, то ли мучают проклятые «бэтэры». Кто-то на верхнем ярусе громко чмокает губами – и я завидую тому, кто это сделал. Ему так сладко спится сейчас. Его не мучают мысли, он не знает сейчас, где он, не знает ни армии, ни этой темной бесконечной ночи, ни этой палатки, ни отчаянного желания курить.  Шипят и потрескивают поленья в буржуйке. Смотрю на Золотникова. Он однообразно и медленно скребет  пальцами по своему бритому затылку и отупело глядит куда-то вниз. Похоже, Золотников скоро опять заснет. Никакие пинки и тумаки, и никакая сила, кажется, не может заставить его не спать.

Возле нашей палатки кто-то из дневальных отрывисто и на удивление бодрым голосом кричит:

— Стой, четыре!

Это он в ночи запрашивает у кого-то, идущего к нашим палаткам, числовой пароль. На эти сутки пароль был «девять», это число и должно содержаться в сумме запроса и отзыва.

Кто-то неразборчиво кричит в ответ. Дневальный вроде бы неодобрительно и завистливо смеется, и произносит:

— Колюля. Вот черти! Охота лазить!

Через несколько секунд слышу голос совсем рядом, сбоку от нашей палатки:

— Я же тебе говорил, все ништяк будет. Теперь главное – в арык не ахнуть, не видно ни хрена.

Это Колюля. Он механик-водитель БМП, «бэхи». Вообще-то настоящее его имя – Николай. Колюлей его прозвали за то, что на двери десантного отделения его «бэхи» белой краской старательно написано – «ЮЛЯ». И, говорят, сколько не гневалось по поводу неуставной надписи приезжающее с недолгими проверками  высокое начальство – надпись не закрашивал. Пару раз под напором особо бдительных начальников вроде бы сдавался, но потом, через день, надпись эта самым  чудодейственным образом появлялась снова. На вопросы кто эта Юля – девушка ли его, Колюля, немного сконфузившись, всегда отвечает неизменное: «Нет». Но тут же, напустив лихости на чумазую физиономию, небрежно хлопает рукой по притороченному к корме «бэхи» бревну, и продолжает, переводя разговор в шутку:

— Почему Юля? Ломается она постоянно – ну чисто баба, вот почему! Эдак ей не так, и так не эдак!

Мне кажется, Юля  все же его девушка, но Колюля от природного чувства такта не хочет ни с кем говорить о ней здесь, в мужском, огрубевшем и осатаневшем без девчонок обществе. И таким образом он просто оберегает в себе ее образ от нас, охальников, с превеликой охотой и превеликим же умением генерирующих срамные шутки и мысли.

Колюля обитает под Боташюртом уже шесть месяцев и его знает, наверное, вся группировка. Он, кстати, и был первым, с кем мы познакомились здесь.

Когда наша колонна остановилась посреди поля, захлебнувшегося грязью, из врытых в землю рядами взводных палаток, из кунгов и брони, тоже закопанной в землю, развалин какой-то фермы, пристроенных к ней кривых деревянных халабуд и прочих объектов временного армейского зодчества высыпало местное воинство – поглазеть на вновь прибывших. Кому повезло больше – посмотреть на своих сменщиков. Моросил дождь. Мы молча поглядывали вокруг, и как-то разом, будто по команде, закурили.

Слева, метрах в сорока от нашей машины, словно из-под земли вырос человек. Мне поначалу показалось – негр. Но человек по изъезженному месиву нетвердо проплюхал метров двадцать, и стало понятно, что он не негр. Просто чумазый, будто трубочист солдат, в промасленном до блеска бушлате и черной, неуставной шапке подходил к нам.

— Здарова, пацаны! А есть курить? – спросил он.

Ему протянули сигарету.

— Ого! С фильтром! – обрадовано удивился чумазый солдат и взял сигарету своими толстыми пальцами, покрытыми черной коростой.

Он прикурил, истратив на ветру несколько спичек, сделал несколько жадных затяжек во все меха, и теперь уж внимательно оглядел нас.

-А вы откуда, пацаны? – снова спросил он.

-Из Сочи.

-Из Сочи? — будто бы разочарованно повторил солдат. Затем сосредоточенно почесал затылок, словно решая, что ему с нами, курортниками, делать. Оглядел нас еще раз, и с наслаждением затянувшись, выпуская дым, лукаво улыбнулся:

— Вам здесь понравится…

Это и был Колюля. Он развернулся и поплюхал по грязи обратно, туда, откуда так внезапно объявился. Шутку его я оценил. Но вот отчего-то мне в ту секунду было совсем не смешно.

Потом оказалось, что его БМП придана нашему сектору боевого охранения и через несколько дней мы все уже будто давным-давно знали Колюлю. Он мой «зёма», земляк, родом из небольшого хутора под Усть-Лабинском.  С первого взгляда Колюля – самый обычный девятнадцатилетний, беспечный пацан-срочник. И если чуть пристальнее присмотреться — Колюля выделяется среди нас. Он, как и мы, умеет дурачиться, дрыхнуть, ничего не делать и мечтать. Но все же он уже знает цену своему времени. Он не по годам рассудителен и наблюдателен. Любознателен же, наоборот, будто малое дитя. В работе Колюля несуетлив и до работы жаден. Обязательно для начала покурит, примерится, затылок непременно почешет. А потом, поплевав на ладони, возьмет топор ли, пилу, лом иль лопату, вроде и неспешно примется, а пойдет ломить – не угонишься. И до того весело и свободно у него любое дело ладится – залюбуешься. Будто и не работает, а песню поет. В нем виден исконный, неистребимый никаким лихом русский крестьянин. Колюля, мне кажется, умеет все. Без конца копаться в моторе своей видавшей виды «бэхи», починять прохудившиеся сапоги, шить самодельные разгрузки — «лифчики», поправить заглохший генератор, чего-нибудь достать, выменять, что-нибудь стащить и при этом не попасться. У него почти всегда водится главная здешняя валюта – усманьская, черт бы ее драл, «Прима». И, кажется, ему все равно – что здесь, что на гражданке в своем сокрушенном реформами хуторе. И здесь, и дома он привык работать и выживать. Парадокс, давно переставший представляться парадоксом.

Наверное, и сейчас, Колюля не просто так в ночи месит дагестанскую грязь. Скорее всего, он опять замыслил что-то откуда-то стащить, чтобы обменять на сигареты или очень дурную водку местной фабрикации. Личные вещи Колюля не утянет никогда – тащит он только армейское, «государственное». Ему за это, наверное, не стыдно. И в этом тоже у него с государством, видимо, паритет.

Колюлин голос растворяется в мороке ночи, а вместе с ним, кажется, растворяется и сам Колюля. В своем промасленном до блеска бушлате и неизменной неуставной черной шапке, щеголевато скрученной так, что она сидит лишь на самой макушке.

Кстати, неуставные черные шапки, как мы поняли, вообще составляли один из главных атрибутов здешнего, кавказского армейского форса. В том месте, откуда мы приехали, были свои определения армейской моды – высокие, начищенные до блеска ботинки — берцы, толсто нафибренные шевроны, покупные жетоны с черепами и нелепыми надписями «На Бога надейся, а сам не плошай». И очень скоро мы, «паркетники», приехавшие сюда из другого армейского мира, вместе с его модными атрибутами удали – меняли их на атрибуты местного форса у пацанов, возвращавшихся «в цивилизацию». На эти самые черные шапки и самодельные разгрузки – «лифчики». А чаще – просто на предметы, на которые с отвращением смотрели раньше, но без которых невозможно было передвигаться в здешней грязи. И предмет  этот был обычные, чаще всего порядочно уже стоптанные кирзовые сапоги.

Глупую романтику, с которой мы ехали сюда в надежде совершить подвиги, здесь быстро втоптали в разъезженную техникой жижу. Мы приехали сюда выполнять «служебно-боевые задачи» зная, что здесь неспокойно. Да, именно с такой красивой и звучной формулировкой мы неустрашимо отправлялись в неведомый Боташюрт.  В действительности все оказалось прозаичнее. Мы барахтались в непролазной грязи, пилили и кололи дрова, мучились животом от местной воды, рыли новые и очищали от дерьма старые траншеи, мерзли в палатках, на постах боевого охранения и беспрестанно, ночью и днем, кормили быстро появившихся вшей. Подвиги от нас здесь требовались лишь в самых крайних случаях.  Высоким командованием было все прозорливо предусмотрено —  на всякий крайний случай на второй день нашего пребывания под Боташюртом каждому из нас выдали по два небольших эбонитовых медальона с отвинчивающимися крышками и по две желтоватые от времени бумажки с пропечатанными графами. Мы должны были заполнить данные о себе, скрутить бумажки и засунуть их в медальоны для нашего возможного, на всякий случай, опознания. После совершенного, конечно же, подвига.  Это не дурацкие жетоны с надписью «На Бога надейся, а сам не плошай», купленные в военторге и праздно болтавшиеся на наших шеях. Мрачно-темные продолговатые медальоны времен Великой Отечественной, которые нам надлежало заполнить и зашить в карманы бушлата и брюк, были намного более атмосферны, и живо давали нам понять, кто еще этого не понял, что здесь все-таки не Сочи, а до нового тысячелетия  еще очень, очень далеко.  На Бога надейся, а медальон лучше заполни. На всякий, на всякий крайний случай. Или не заполняй — ежели языческие и неуставные суеверия вдруг окрепли в тебе.

Все вокруг спят, весь мир спит. И кажется мне, что я нескончаемо одинок, и никого нет рядом, все где-то очень далеко. Вспоминается, как однажды в детском саду, когда все дети из  группы вокруг спали, я лежал вот также и чувствовал что-то невероятное. Я не спал наперекор всему! Лежал – и думал, о чем захочу! В этом было какое-то немыслимое, захватывающее дух ощущение свободы. И казалось, еще немного, и мое тело воспарит над кроваткой, над детским садом, над всей землей. Почему же сейчас, когда все вокруг спят, я не испытываю ни малейшего восторга, как в детстве, а наоборот – какой-то неясный страх тихонько щекочет мое сердце?

Встаю со скрипящей койки, и выхожу из палатки. Дневальные на меня не обращают никакого внимания. Огибаю палатку и вижу: подсвечивая себе под ноги тусклым светом фонарика, кто-то, чертыхаясь, осторожно ступает по грязи.  Через пару секунд узнаю. Это наш старшина, старший прапорщик Косейчук. Жилистый мужик примерно сорока лет, с черными удалыми усами, как у гренадерского фельдфебеля и подвижными глазами с неизменным лукавым прищуром, как у гусарского вахмистра. С первого своего дня пребывания в части я, как и вся рота, беспрестанно слышал от Косейчука, что вот-вот придут «бумаги» с каким-то перерасчетом и он, наконец, уйдет на заслуженную пенсию, ибо «в гробу уже он видел весь этот бардак и всю эту армию». При этом нужно сказать, обязанности свои он исполнял весьма рьяно, за что и получил звучное прозвище «зондер». Однако шли дни, недели, месяцы, уж замаячило путешествие на границу Чечни и Дагестана, а «бумаги» все не приходили. В итоге товарищ старший прапорщик от обиды неистово, ну просто дьявольски запил на всю неделю перед командировкой, и в оную отправился, будучи безо всяких чувств погруженным в вагон эшелона. В пути пребывал в молчаливом, а значит, прескверном расположении духа. И лишь на выгрузке в Кизляре, когда по ночному перрону осенний ветер вместе с обрывками бумаги носил и бойкую ругань, мы успокоились. Наш старшина снова был с нами.

Сейчас вид его вызывает во мне улыбку: он совсем не похож на привычного нам «зондера». Волосы его всклокочены ото сна, на плечи накинут бушлат, под ним домашний свитер с высоким горлом. Довершает картину трико бледно-голубого цвета, заправленное в разноцветные вязанные шерстяные носки, весело выглядывающие из совсем не военных галош. И правда, Косейчук больше походит в эту минуту на пенсионера-дачника, посреди ненастной глубокой ночи подскочившего по нужде, и теперь с радостным кряканьем возвращающегося в уютное тепло жилища.

Косейчук светит слабым лучом мне в лицо.

— Чего шаришься?

-До ветру, тарищ старший прапорщик!

— В траншею?

— Никак нет!

— Смотри мне!

Траншея – это ход сообщения, который ведет к позициям. И каждое утро выясняется,  что траншея у палаток загажена за ночь, потому что до кривого, слепленного из горбыля клозета идти нужно метров на тридцать дальше.

Старшина проходит мимо. И тут вдруг меня осеняет.

— Тарищ старший прапорщик, а есть у вас сигарета?

Косейчук, не говоря ни слова, останавливается, заторможено шарит по карманам бушлата, вытаскивает «Приму». Благодарю его и топаю, конечно же, к траншее. Потом стою на бруствере и гляжу в ночь. Тишина. Ветер и тот стих. Таращу глаза – кажется, будто кто-то мне их закрыл. Чувствую – еще немного простою вот так – и меня поглотит этот мрак и эта непостижимая, неземная тишина. Все вокруг черное. И тишина – она тоже черная. Все вокруг утонуло в темноте этой ночи. Ни неба, ни земли, ничего. Становится жутко, и я спешу к палатке, к дневальным. Хочется услышать чью-то речь. Покурим на троих и поговорим.

Но разговора не получается. На мое «холодно сегодня» в ответ один угрюмо угукает, а второй зло и длинно ругается. Пацаны закоченели, им хочется спать и не до разговоров. Обжигая губы, добиваем «Приму» и я возвращаюсь в палатку. Близится утро. Я даже знаю, как оно начнется. Заспанное войско неспешно повылазит из палаток. Объявят построение. Появится хмурый, как при зубной боли, взводный. Потом и ротный, капитан Маерский предстанет перед нами. Мы за глаза называем его по имени — Васей. Ходит он неспешно, в развалку, чуть косолапя, эдакой походкой кавалериста, но эта походка ему очень идет. Он смугл, скуласт, у него впалые чернющие глаза, которые на первый взгляд кажутся чрезвычайно усталыми. Но если всмотреться как следует – в его глазах можно увидеть не угасший еще мальчишеский задор. Он большой знаток всяких разных армейских присловий и редкий мастер словесности. Особенно речи удаются ему при разборе наших «залетов».  Нахлынувшие эмоции утраивают его таланты. В такие моменты речь его люто нецензурна, оттого предельно ясна всем.  Маерский как никто умеет сквернословить, умеет описать наши интеллектуальные, физические и прочие многие несовершенства, но умудряется делать это не обидно. Иногда мне кажется, я вижу, как хитрая улыбка едва загорается в его глазах. В такие моменты его голос делается тише и снисходительнее. Дескать, да, гусарство ваше я оценил, сам был курсантом, и толк в этом знаю.

Затем обычно следует гроссмейстерской выдержки пауза, во время которой ротный задумчиво и как-то кротко глядит себе под ноги. Мы часто покупаемся на эту паузу и его задумчивый взгляд и с нарастающей радостью начинаем думать, что на этот раз, наверное, пронесет. Но заканчивается выступление примерно так:

— Что не доходит через голову, дойдет через руки и ноги! Потому, мазендеранцы, сейчас для вас начнется отчаянно долгая физкультура, после которой вы будете иметь бледный вид и макаронную походку. Первая рота – сбор!

И дальше мы в очередной раз узнаем кое-что о выносливости.

Так было в Сочи. В Дагестане на многие вещи ротный закрывает глаза. Все мы, здесь, стали чуточку ближе. Но мы вернемся в Сочи, опять наступит время «паркета» – и, наверное, сызнова Маерский будет муштровать нас. Мне это нисколько не досаждает. У каждого из нас своя планида. Да и в нем, все-таки, даже в моменты накала его эмоций не видно злобы. Я вижу — внутри он все же добродушный человек. Интересно было бы выпить с ним водки потом, на гражданке.

Здесь, в Дагестане, ротный каждое утро выходит из палатки, смотрит на построившееся войско и обязательно величает нас  мазендеранским ополчением. Кто такие мазендеранцы мы не знаем. Но то, что мы похожи на ополчение – верно. Строй пестрит разномастными шапками, подшлемниками, из-под засаленных бушлатов проглядывают домашние свитера, по-здешнему «вшивники». Обувка и того краше: кирзовые, резиновые сапоги, а то и вовсе «чулки» от костюма ОЗК. Ботинки лишь у самых стойких щеголей. У нас это называется «форма одежды номер восемь – что стащили, то и носим».

Да, мы – «мазендеранское ополчение», промеж собой, конечно, костерим на чем свет стоит ротного, старшину, взводных, но положа руку на сердце – каждый из них вкладывает в нас что-то весомое. И вот сейчас они с нами в Дагестане: кормят тех же вшей, что и мы, едят из одного с нами котла и месят ту же грязь, что и мы.  Взрослые мужики, оставившие свои семьи в казенных комнатах армейских общежитий, бросившие небогатые свои сочинские подработки, без которых иной раз и не прожить на скудное, по несколько месяцев задерживаемое  армейское жалованье.

…Кажется, я задремал. Раздумья потеряли всякую стройность. Тело зудит, но я ощущаю этот зуд как-то отдаленно, будто досадное воспоминание. В голове кружится, мечется предутренний бред, мысли мелькают в жарком мозгу, бессвязно сменяют одна другую. В какой-то момент мне мнится, будто кто-то невидимый копается одновременно в моем сознании и теле. Это похоже на помешательство. От этой мысли вздрагиваю. Снова лежу без сна

Совсем недавно, вот такой же ночью, у нас тут раздались выстрелы, а потом и привычный сигнал «Кольцо». По рации передали о трех «трехсотых» у «зеленых» (так мы называем оперативный батальон, они же зовут нас «ментбатом» или «ментами»). Никто ни бельмеса не понимал, что происходит, кроме того, что есть трое раненых – и самое развеселое – прямо в центре группировки. У «зеленых» взрыкнули, заурчали «бэхи», куда-то тронулись. Войско заполошно двинулось в кромешной тьме на позиции согласно боевого порядка. Да уж какой тут к черту порядок, ежели «духи» уже внутри шастают да по палаткам палят почем зря? Заняло оборону воинство и стало кумекать, затылки в темнотище почесывать, мол, с какой стороны напасти ждать? Вояки тревожно вертели головами, изготовившись на каждый шорох истребительно шмалять в ночь для успокоения души своей. Да вот душа человеческая – инструмент непростой. Перепуг перепугом, а она, душа, мятежница эдакая, совершеннейшего прояснения ситуации требует. Поди, разбери, что там за шорох? Кто там лазает – разведка ль, патруль или «духи»? А может шорох этот – просто ветер шалит или кровь шумит в голове? И сигаретой, верной помощницей, не облегчиться солдату. Ему в подмогу оставалось лишь матюги шепотом призывать.

Описывая все это происходящее действо строгим и лаконичным штабным языком – группировка учинила маневр силами и средствами. Пока таким вот образом маневрировали, у «зеленых» выяснилось – какой-то солдатик бросил пост, пальнул очередью по своей палатке и попытался во тьме где-то переждать суматоху и смыться. Солдатика нашли, отобрали автомат, набили рожу и скрутили. И через двадцать минут после отбоя «Кольца» всезнающие связисты, важно покуривая, сказывали – раненых уже повезли в Хасавюрт, а у молодого того солдатика просто-напросто съехала «куконя». Просто-напросто. Что произошло с ним, из-за чего он расстрелял палатку – нам, конечно, никто не поведал.

Лежу и думаю – а как она, «куконя», интересно, едет? Не с такой ли бессонной ночи начинается сумасшествие?  Не с такого ли туманно-горячечного кавардака в голове? Нет, к черту эти мысли! Хочу думать о приятном! О доме! О родителях! Но о приятном почему-то совсем не думается. Теперь думается только об одном. Свернувшись калачиком, накрывшись одеялом с головой, я жду и боюсь этой спасительной и ненавистной команды – «Подъем!».  И когда она прозвучит, ротный, старшина, взводные, Елисей, Колюля, Золотников, я – все мы вылезем из продымленных палаток навстречу новому дню. И каждый новый день, несмотря на однообразие,  что-то незримо меняет внутри нас. Сколько их еще будет, этих дней. Сколько раз еще все поменяется: судьбы, настроения, погоды и посты боевого охранения…

***

В реке нашей жизни мы вместе прошли тесные, порою веселые, порою опасные, бурные пороги. Стрежнем нас вынесло в широченное русло, и раскидало течениями и круговертями. Мы, те пацаны, разлетелись в жизни, будто облака, отражающиеся на водной глади, и теперь, спустя двадцать лет, видимся на лету, а чаще, сами того не замечая,  пытаемся что-то продать друг другу, чтобы купить рубашку покрасивее, что будет ближе к телу, которое когда-то пряталось под бронежилетом.

Спустя двадцать лет я вспоминаю ту ночь и то, о чем думал тогда. И чем дольше пытаюсь воскресить ее в памяти, тем больше сама ночь кажется мне неясным, далеким сном, и я уже не могу разобрать, что происходило тогда и происходило ли это действительно со мной? Не пригрезилось ли что-то, не смешалось ли со слышанным где-то? И не утерялось ли что-то самое важное в тумане времени, не занесло ли это самое важное мусором мелких тревог и бытовых волнений средь прожитых лет? Яркое, казавшееся тогда важным, сейчас лишь пунктиром  является в памяти, исчезает во тьме, появляется снова и размывается временем. И все чаще кажется, что я описываю просто виденную мною картину или запомнившийся сон и уже не совсем понимаю, где в моих воспоминаниях правда, а где вымысел.

Что я знаю точно – в августе девяносто девятого началось полномасштабное вторжение в Дагестан, в сентябре случились взрывы домов в Буйнакске, Волгодонске и Москве, а затем и  вторая кампания. И даже те, кто равнодушно взирал на убийства, грабежи и изгнания  своих соплеменников в бывших республиках, те, кто не принял первую кампанию, тогда же вняли новым, энергичным воззваниям и, требуя возмездия, воинственно горячились в курилках и на кухнях. Тогда, осенью девяносто девятого, в конце прошлого тысячелетия, все, что происходило, мне тоже было предельно понятно. Сейчас, оглядываясь назад – мне все это сделалось непонятно совсем.

Еще я знаю, что отчаюга Андрюха Андрющенко погиб в сентябре девяносто девятого в Дагестане, степенный и рассудительный Пашка Брижанев и непоседливый романтик Сашка Аверкиев  – в январе двухтысячного в Чечне. Тогда, в ту ночь, они все были в палатках нашей сводной роты. Они все были живы.

И меня мучает три вопроса. Что заставляет меня писать об этом? Поумнел ли я или скурвился, пытаясь что-то рассмотреть между строк? И если все-таки не скурвился, а поумнел – почему от этого мне совсем не легче?

В очередной раз не нахожу нужных мне ответов. За окном – глубокая ночь. Эта ночь, когда я снова остаюсь наедине со своими мыслями, кажется мне намного темнее и гуще, чем та, двадцать лет назад. Тогда, в прошлом тысячелетии, в ту ночь были еще живы родители, было ощущение сопричастности к чему-то важному, было чувство нужности  не только своим близким, но и всей стране. Были еще не прочитаны или не поняты главные книги. Любовь к жизни только зарождалась по-настоящему, и неподдельным разочарованиям не могло быть места. А если они и случались, то всегда побеждались молодостью. Мечты были большими, и от представления будущего счастья по телу волнами бродили мурашки, заставляя замирать даже суетливо копошившихся на соленой коже «бэтэров»…

«И пьяница сапожник-память нам оставил пленки голыми…» — с горечью написал  поэт. Я вижу за окном темную ночь.  Такую же, какая была сто, двадцать лет назад, какая была вчера и будет завтра. Такая же темная ночь, какой ее видели миллионы людей и миллионы людей еще увидят. Темные ночи будут повторяться и повторяться, будут снова и снова питаться новыми, молодыми, беспечными до времени силами. Будут повторяться, пока вертится Земля, пока суетливо копошатся на ней грызущие и любящие друг друга люди.

Пора спать. Сейчас вот только покурю. Я не дождусь, а может быть, просто не слышу или никак не пойму ответов. И вдруг ясно осознаю  — а ведь все случится наоборот. Уж близится утро. Скоро, скоро утро, разлившись ярким теплым светом, перепишет потертый и помятый черновик набело и, расставив все запятые и сложив все слова, поставит точку. И спросит с меня за все…

(http://rkuban.ru/archive/rubric/proza/proza_517.html)

Subscribe
Notify of
guest

0 комментариев
Inline Feedbacks
View all comments