С праздником, дорогие читатели, с неожиданным и ошеломляющим праздником русского слова!
Перед вами первое, но исключительно талантливое произведение доселе неизвестного автора, Андрея Пиценко. Его рассказ «Саввин день» — настоящее открытие в отечественной литературе, насыщенной именами, но редко балующей нас истинными писательскими находками.
Автор с неприметной фамилией не был просеян, как часто бывает, через сито литературных семинаров, а явился сам, как драгоценный полновесный слиток, блистающий художественным даром и мастерством. Главный редактор «Родной Кубани» Юрий Павлов совершенно случайно, наугад, выбрал этот текст посреди отложенных «на потом» и уже не смог от него оторваться…
Язык рассказа настолько богат и выразителен, что во время чтения останавливаешься и вопрошаешь: неужели это написано сейчас, а не в золотое время деревенской прозы?! Великолепные, подробнейшие описания внешности героев, знание, — до мельчайших деталей, сельского и военного быта, и одновременно — проникновение в духовную сферу, в которой любое действие преображается и становится лирическим. А какие у дебютанта свежие, ни на что не похожие сравнения в картинах природы, какой воздух!.. «За Куролесихой, на другом берегу неровно темнеют громадины величавых сосен Горелого леса. На эти сосны карабкается каждое утро солнце, а вскарабкавшись, проливает свои нежные утренние лучи на весь белый свет. Когда дует восточный ветер, прохладная влажность реки смешивается с крепким духом сосновой смолы, нагретой за день, и грибной прелью».
Я скептически отношусь к современным произведениям о Великой Отечественной войне – слишком много в них вторичного, кинематографического, нет окопной правды, нет подлинности. А вот Андрею Пиценко верю! И сюжету, и диалогам, и неторопливому сердечному ритму главного героя, его мыслям и чувствам. Описание смертельно уставшего от войны капитана, вдруг остановившегося в злую минуту столкновения, потрясает: «Капитан отпустил вдруг лопату. И Петруня увидел – перед ним стоит уже не тот командир с огромными, навыкате глазами, взвинченный яростной гонкой к возможной смерти. Он в одно мгновенье, словно опамятовавшись, превратился в опустошенного, до крайности издерганного войной человека. Не было в его взгляде ни жестокости, ни удивления. Его усталые, в окоеме воспаленных век глаза смотрели куда-то сквозь Петруню, будто и не видел капитан ездового. Так старики в свои последние дни смотрят иной раз на хлопочущих рядом родных».
И концовке рассказа веришь, как самому себе… Саввин день – это ведь ещё и народный праздник памяти Святого Саввы, по поверью связанный с заботой о лошадях, телегах… И герой, обыкновенный обозник, жертвует жизнью – не только ради лошади, а ради незабвенной деревенской памяти и любви.
Надо признать, что влияние русской классики в рассказе чувствуется. Наверное, Андрей Пиценко особенно внимательно читал Василия Белова и раннего Виктора Астафьева. И хотя автор рассказа – человек городской и живёт в Краснодаре, «корни» его видны: и деревня Тимошиха (почти Тимониха), и северные угоры (это среди кубанских-то степей!), и трепетное отношение «ко всякой живности»… И родом главный герой, Петруня, из вологодских краёв, из «Вожегодской волости».
Любовь к природе, к трагическому, но величественному замыслу о человеке, созданного по образу и подобию Божьему – черта русской классической литературы во все времена. Очень хочется, чтобы это открытие, это чудесное поэтическое начало не исчезло, а продолжило путь к читательскому признанию.
Виктор БАРАКОВ
Весна 1942 года.
Волховский фронт.
Ранним, только начинающим высветляться утром, растянувшись и увязая в дорожной густо размешанной грязи, шлепала к передовой полурота. Подкрепление во второй батальон, что три дня назад взял напрочь сожженную деревеньку Селищево, кем-то устроенную на пригорке промеж болотной неудоби. Немец попытался деревеньку возвернуть, навалился дюже – и битый батальон истаял до хилой роты, но деревеньку пока удерживал.
И сейчас там шел бой – за лесом грохотало и хрипело. Туда с приказом поспешать и топала полурота. Пять десятков маршевиков, в основном совсем желторотых, не успевших еще обовшиветь и обтерпеться военным лихом, тревожно вытягивали тощие шеи, беспокойно вертели головами по сторонам, пытаясь угадать – каково же здесь, на фронте? Многие застужено и глухо бухыкали, у некоторых сводило рты нервной зевотой. За плечами – горбы вещмешков, винтовки. Одни несли цинки с патронами, другие по двое тащили деревянные ящики.
Чуть позади шагающего войска тяжело шла отощалая лошаденка. Она с трудом тянула тоскливо поскрипывающую телегу, груженную патронными ящиками. Лошаденка умаянно налегала на хомут, выгибала от натуги спину – тянула телегу порой рывками. От колес вязкой патокой отставала, и тут же снова наматывалась грязь. Лошаденка время от времени измученно отфыркивалась, косилась на идущего рядом ездового.
Ездовой иногда брал ее под уздцы, иногда поглаживал по шее, а иной раз и просто брел рядом, не разбирая дороги, устало плюхал по лужам. Был ездовой невелик ростом. Да и комплекции был вовсе не богатырской. Про таких в народе говорят – заморыш. По-бабьи узкий в плечах, тонконогий даже в ватных брюках, тонкошеий, скуластый, остроносый неказистый солдатишко с выцветшими бровями и безмерно усталыми, блеклыми глазами. На маленькой, стриженой голове – замызганная ушанка, из-под которой торчали оттопыренные уши. На худом теле складками топорщился землистый, прожженный на спине ватник – то след от костерка, у которого грелся ездовой, да, видать, заснул. Руки его, если он не трогал лошадь, безжизненно висли, и только свекольного цвета пальцы, помороженные с зимы, нервно подергивались.
Ездового от рождения прозывали не иначе, как Петруней. Но в строгих военных списках числился он рядовым транспортной роты энского полка Петром Ивановичем Востриковым, восемнадцатого года рождения.
В лесу, по обе стороны обступившем дорогу, ахнул взрыв. Потом еще два, ближе к дороге. И стихло, столь же внезапно, как началось. Лишь дымная муть поднялась над деревьями. Полурота резко, как по команде, остановилась – и враз прекратилось разнобойное хлюпанье усталых ног, тяжелое дыхание, смолк глухой и тихий редкий говор, остудный кашель и походный пристук котелков. Те бойцы, что помоложе, заозирались, а потом, будто ища защиты, во все глаза глядели на командира – молоденького младшего лейтенанта. Он, судя по всему, и сам на передовой никогда еще не бывал.
Петруня с лошадью тоже остановились. Кобыла тут же ослабила заднюю ногу, понуро опустила голову. К Петруне подбежал младший лейтенант и срывающимся от волнения фальцетом спросил:
— Это что? Обстрел? Пристреливаются?
— Кто его знает, — пожал плечами Петруня. – Дуром дорогу щупает. Не должон. Была бы «рама» в небе – покидал бы гостинцев. А так – нет, не должон. Дуром много не швыряет, бережет. У немца, у ево, поди-ка, тоже распутица.
Младший лейтенант напряженно поглядел вокруг, часто хлопая длинными ресницами, и совсем тихо, наверное, чтобы не услышали его бойцы, спросил:
— Справа вон тоже бой вроде идет. Как будто позади нас. Мы не прошли?
— Это у соседей. Наш полк глубже немца ковырнул, — тоже тихо ответил Петруня. Точно он этого, конечно, не знал, но слышал от всезнающих связистов.
— Еще с километр по лесу, — продолжил Петруня. – Потом – полем в низину, там через ручей перемахнем, на изволок подымемся, и снова через лес. За ним – и передовая. Но там уж надо поглядывать. Сплошной обороны тут нет. Болотистые леса здесь, для этого дела несподручные.
Петруня замолчал и окинул взглядом лес. Деревья, еще недавно обметанные сказочным куржаком, теперь стояли черные и нагие, обнажив уродливые увечья, причиненные бомбами и снарядами. Кругом валялись выворотни. Иным деревьям посрезало начисто кроны, и стояли они теперь, как воткнутые в грязный снег кривые батоги. Промеж битых деревьев там и сям проступала из-под снега неприютная черная вода торфяных болотец.
Снова пошли вперед. Петруня топал рядом со своей лошаденкой. И поглядеть на него со стороны – показался бы Петруня равнодушным ко всему на этом свете. Бредет себе устало и бредет. Но в голове его ворошились тяжкие мысли. Ворошились, скатывались комьями вниз, перехватывая дыхание, саднили грудь Петруни. Казалось, будто бы его ноющее сердце гнало по венам не кровь, а ртуть, отчего ноги и руки немели. И все вокруг: выбитый лес, мокрядь дороги, шум передовой – все уплывало, застилалось неведомо откуда резко набегающим туманом. Петруня и сам, взятый этим туманом, делался невесомым и переставал сам себя ощущать. Видел или слышал лишь лошадь. Его верная Везуха на глазах теряла силы от надсадной работы, распутицы и бескормицы.
На переформировке в полковую транспортную роту они попали одновременно. Петруня, чудом уцелевший и пробившийся из Вяземского котла, Везуха – из конного двора прифронтового колхоза. Это была рабочая лошадь с прогнутой спиной и опущенным животом, но ладно обихоженная. Рыжей масти, с белой звездочкой на лбу и белой же проточиной на переносье, умными, добрыми, чуть печальными каштановыми глазами и сторожкими ушами. На передних ногах – аккуратные белые носочки в полпясти. А теперь это заляпанная грязью по шею, ужасно тощая, с торчащим хребтом, остро выпирающими ребрами и грустным взором неимоверно усталая лошадь.
Низко понурив голову, не ходко шла Везуха, шумно надувая тощие ребристые бока. Иной раз начинало ее на подъемах или корневищах обессилено мотать в оглоблях из стороны в сторону. В совсем уж утонувших местах на дороге были сработаны лежневки, и Везуха то и дело попадала ногами между жердей. И тогда, споткнувшись, лошадь вздрагивала всем телом от страха, резко дергалась, стремясь найти опору другими ногами, вызволяя застрявшую. И вызволив, еще какое-то время неуверенно частила и боязливо и жалобно всхрапывала. Распутица. Да оно и раньше, зимой, тоже несладко было. То снегу навалит так, что не пройти, не проехать. То по неровным зимникам, в раскатах, часто сани ходили влево — вправо, отчего били оглобли Везуху по ногам. То, испугавшись близкой бомбежки, помчится Везуха по снежной целине, ломая наст, им до крови раздирая ноги. Куда ни кинь – всюду клин…
Лошадей в полковой транспортной роте не осталось и десятой части, каких побило бомбежками и обстрелами, какие приняли смерть на минах. Которых лошаденок свалил изморный голод и непосильная работа, тех добивали ездовые, в основном кониной и кормившиеся. Если были в окружных деревнях уцелевшие соломенные крыши на пристройках – обнесли их подчистую на прокорм лошадям. Уж и кору с деревьев ездовые драли да варили – другого ничего не оставалось. Об овсеце и не мечтали. Он если и доходил крохами в полуокруженную армию, то весь шел соседям. В кавалерийский корпус, что еще пытался наступать. И становилось в роте лошадей все меньше и меньше. Да и были они еще до наступления уже не строгих кадровых порядков. Собранные по прифронтовым деревням, к огню и бомбежкам не приученные, измытаренные, необихоженные, бросовые обозные лошаденки с исполосованными до костей спинами и боками. Да и фургонов военных тоже нет теперь в полку. Вместо них крестьянские разномастные телеги, сани-розвальни. А то и вовсе волокуши, сробленные бойцами. Тоже в большинстве своем уже не кадровыми, а вчерашними деревенскими да городскими мужиками.
Везуху Петруня никогда не понужал. Из-за этого случались у Петруни в пути задержки и нагоняи от взводного, сержанта Меркулова. Нагоняи, правда, Меркулов учинял без злости. Знал сержант – иной ездовой так замордует свою лошадь, что та и четыре рейса в день не выдюжит, а Петрунина Везуха – и все семь, неспешно, но одолеет. А еще знал Меркулов, да и все обозники знали – в лошадях лучше Петруни во всем полку никто не разумеет. К каждой лошаденке подход имеет. И все лаской, добрым словом и неустанной заботой. Еще был Петруня зелейником – ведал какие-то травы, ими, бывало, подлечивал лошадей. Хотели его одно время даже в ветеринарный полковой лазарет определить. Да дюже лихо сделалось – до лазарета ли теперь?
А еще вся транспортная рота находила Петруню хоть и нужным, но весьма чудаковатым человеком. Не от мира сего был Петруня. И уж тем более не для войны. С людьми Петруня говорил скупо, а то и вовсе больше отмалчивался. А вот с лошадьми разговаривал охотно и много, никого при этом не стесняясь. Про деревню свою лошадям рассказывал, про конюшню, про деда своего. Но это еще куда ни шло. Какой ни случись военной спешки и горячки – пока молитву Флору и Лавру не сотворит, в дорогу ни за что не выйдет. Ни в какую. И не шепотом молитву совершит, а в голос. Сержант ли рядом, майор, иль и вовсе полковник – неважно Петруне. Уж гоняли его за это и командиры, и ротный политрук, и даже полковой комиссар на беседу вызывал. Покивает Петруня повинной вроде бы головой, со всем посоглашается – а все одно, без молитвы в путь не пойдет. А сержанту скажет: «Я ж о лошадях. Чтоб сил им…»
Но вот что больше всего удивляло ездовых – Петруня не ел конину. Совсем. Как со снабжением сделалось худо и стало стремительно войско тощать, так ранеными и больными лошаденками пришлось попуститься, били их на мясо. Тем обозники в основном и кормились. Петруня же, несмотря на уговоры, к конине не притрагивался и перебивался промерзшими сухарями и кипяточком. «Я друзей не ем» — неизменно отвечал Петруня. Еще, стараясь обмануть пустое брюхо и недосып, до одури смолил махру. Да и скудный свой сухарный паек половинил. Делился с Везухой. Высох весь Петруня, в подглазьях чернота – глядеть страшно. Ватник, самый малый в роте, специально для Петруни выменянный сержантом Меркуловым в каком-то женском подразделении – и тот на ездовом в складку пошел. Шатает Петруню от голода и усталости, а спать не ляжет, пока Везухе хоть какой-нибудь корм не спроворит. Иль оброненный кем пучок соломы в оттаявшем снегу найдет, или мха раздобудет да потолчет, иль молодых березовых веток, да коры надерет – и в котелке пропарит. А потом уж еще свежей хвои натешет – на подстилку лошади.
Но вот сегодняшней ночью дал Петруня промашку. День перед этим выдался долгий и тяжелый. С утра, затемно, сделали две ходки во второй батальон с патронами, обратно, как обычно, тяжелых раненых забрали. А уж после опять раненых возили, из полковой медроты в медсанбат. Даже на обратном пути в порожнюю телегу Петруня не садился, себе послабления не давал, жалел Везуху. Цельный день дождило. Оно, навроде, и хорошо – авиации не было. Но промок, озяб, ухайдокался Петруня.
Днем, на остановках, Петруня изловчился, насобирал из-под снега немного мха. И надрал березовой коры на распарку. Да со своей скудной пайки выделил два сухаря. Таким вот богатством собирался кормить Везуху, а пока распариваться будет кора в котелке, решил Петруня впервые за день присесть, вытянуть ноги и покурить. Уселся, привалился спиной к стене полуразбитого коровника, что служил нынче подобием конюшни. Самокрутку свернул и, потягивая едкий махорочный дым, закрыл глаза. Всего-то на несколько мгновений закрыл, а хватило. Изменили силы ездовому. Уснул Петруня, крепко уснул, вожделенная самокрутка выпала из расслабленных пальцев.
Через два часа, глубоко за полночь, спящим сидя его и нашел сержант Меркулов. Долго тряс за плечо – и только колыхалась податливо голова Петруни. И пробудившись, все также колыхая головой, Петруня долго не мог понять, кто перед ним и чего нужно.
— Петруня, милый, вставай! Ехать надо!
Ездовой в ответ лишь поскреб пальцами щеку.
— Слышь, парень, чего говорю? Вставай.
— Чего?
— Ехать надо. Запрягай!
-Угу, — равнодушно ответил Петруня. Посидел еще несколько секунд, и вдруг очнувшись, вмиг подскочил.
— Куда ж запрягать?! Только вернулись! Она, вон, порожняя обратно еле дошла! Да по такой дороге! Ей же…
Петруня не договорил, его повело спросонья да с голодухи, потянуло назад. Прислонившись спиной к стенке, поймав равновесие, он тихо произнес:
— Не дойдет она… обещали же – сегодня в резерве. Я же говорил – ей роздых нужен. Чтоб обмоглась. Не возьму на себя грех!
— На тебя вся надежа, парень, — с мольбой в голосе, не по-уставному, ответил сержант. – Тягач еще, но его всю ночь чинят, а починят ли – никому неведомо.
Сержант Меркулов поведал, что в роте оставили только Петруню с Везухой и Апанасенко с Чалым. Остальных за полночь срочно отправили на ДОП. Отправили всех, ведь непонятно, сколько лошадей сможет дойти. Да и пока есть харчи да припасы на ДОПе – надо брать, потом может не быть, а полку воевать все одно надо. Потом и Апанасенко поставили на подвоз в третий батальон. Но изнуренный Чалый нагруженную подводу сдвинуть с места не смог. Решили помалу навьючить его – и так возить. На второй ходке Чалый пал, а Апанасенко, на себе дотащивший ящики, ни жив, ни мертв, остался у пехоты. А на второй батальон, что держит Селищево, весь день и всю ночь наседают немцы. И ежели туда патроны да гранаты не подвезти, деревеньку держать будет нечем, да и некому.
— На тебя вся надежа, парень, — повторил Меркулов. И добавил: — Не один пойдешь. Полурота из маршевых с тобой. Их тоже нагрузят. Одну ходку, парень. Одну.
— Не меня упрашивай. Ее, — Петруня кивнул на лежащую лошадь. – Два дня уж как на ноги еле подымается. Встанет – может и выдюжит помаленьку.
Сержант ушел, а Петруня долго скреб голову да смолил табак. Голова гудела от недосыпа и глаза слипались. Петруне еще дома, в Тимошихе, тяжело было вставать в такие вот непрочные ночи. Когда уже и зима не зима, но и весна еще не окрепла. Не будоражит еще ветер мужицкую думу пресным духом пробудившейся земли, не призывает еще в поле, но ворочает сонную мысль, а капель за окном частит шепотом: «Пока спать, пока спать, пока спать».
Вроде вот она зима была — цепкая, хваткая. А как в первых днях марта потянули с юга теплые, влажные ветры, так усладили они колючий от застоявшихся морозов воздух. Вместе с последним дневным снегопадом обрушился на землю серый, низко нависший над лесами, отсырелый полог зимнего неба. И обнажилось высокое, пока еще блеклое небо, заляпанное по-весеннему грязными тучами, из-за которых пыталось глядеть тусклое солнце. Днями зима неприютно куталась в снега по глухим лесам и низинам. По ночам же, будто бродячая старая нищенка, злая на весь отвернувшийся от нее мир, громко еще ворчала слабеющими вьюгами, огрызалась колкими заморозками. А потом и вовсе пропала. И вспоминать стали о ней, лишь глядя на оставленные ею, предсмертно огрузневшие снега. Вот и дни такие же, как и ночи, непрочные какие-то сделались, хрупкие и бледные, не зимние, но и не весенние.
И спать, очень хотелось Петруне спать…
Везуха встала не сразу. Она беспомощно выбрасывала передние ноги, а подняться на них не хватало мочи. И все ж кое-как встала на подрагивающие, как у жеребенка, передние ноги, и затем уж на задние с Петруниной помощью. Никогда она, эта старательная лошаденка, не артачилась при виде хомута, а тут увидев его, задрала голову и тихонько жалобно заржала. Петруня гладил Везуху, но она не откликалась на ласку, все задирала голову. Тогда пришлось ездовому подпрыгнуть, чтобы протолкнуть хомут.
И сейчас Петруня, глядя на свою верную Везуху, снова горько пожалел, что не накормил, не обиходил ночью. А еще Петруня клял себя за то, что не отстоял свою лошадь перед сержантом, ее право на отдых, хотя и понимал, что сделать это было невозможно. Но попробуй, объясни это бессловесной и преданной лошаденке. Вот идет она рядом, уже и жалобно коситься на ездового перестала. Лишь вздыхает постоянно, тяжко-тяжко, по- человечьи вздыхает.
Всякий раз, когда бывало тяжело Везухе, и муторно на душе у Петруни, облегчался ездовой ласковым разговором с лошадью. И хотя слова давались ему сейчас трудно, не хватало воздуха, да и гудела от недосыпа голова – то было единственное, чем он мог помочь сейчас ей. Да и себе.
— А нынче день-то какой, кормилица? – вопросил Петруня. Часто он называл Везуху кормилицей. – Не знаешь? Вот и я не вдруг опомнился. Саввин день, вот какой день! В ранешние времена, еще дедко Севастьян был живой, дак день особый был по всей деревне. Навроде праздника. Лошадей работой неволить не брались. Всё телеги готовили, починяли. Радостно было. Значит, к весне дело. Дедко Севастьян так и говорил: «На Саввина сани покинь – телегу подвинь». У вас-то было такое? У нас, правда, оно, как колхоз смикитили, так Саввин день обычным сделался. Трудодень, одно слово. Отробишь по колхозным делам – и готово. Ну, хоть я по этой части, конюховал, а остальные и забыть про этот день забыли. Да. И лошадей во дворах не стало. Вот как получается. У вас, поди, также и было? А нынче, чего говорить, война идет, сама видишь. Ненадобное дело в такой день животину неволить, а вот, кормилица, приходится. Ты уж не обессудь. Да, вишь как. Ранняя весна сподобилась. Мы уж с тобой когда из саней выпряглись, да в телегу впряглись.
Степенный этот, крестьянский разговор ездового с лошадью прервал один из маршевиков. Маршевик чуть подотстал от колонны, ухмыльнувшись, глядя на Петруню, произнес:
— Ты чегой это там бубонишь, земеля? Кобыле что ль своей сказываешь?
Петруня посмотрел на маршевика. Это был приземистый, крепкий, жилистый мужичок с красивыми темными, но нахальными глазами и сплюснутым, свернутым набок, видать, не раз ломаным носом.
— Саввин день, говорю, сегодня, — ответил Петруня.
— Угу. Знаем. Живем в лесу – молимся колесу. Из богомольцев, которые, что ль? А мы из консомольцев. Слыхал таких, аль нет? – гоготнул маршевик.
Петруня промолчал.
— Ну как тут жисть? – шевельнув ломаным носом, будто принюхиваясь к этой «жисти», спросил маршевик.
— Да известное дело, не сахарная, — отозвался Петруня, хотя и не очень хотелось ему продолжать разговор.
— Ничего, — враз помрачнев, сказал маршевик. — Ваше дело обозное, тыловое. Кобыл вон развлекать, сказки им сказывать. А вот наши дела, по всему видать, не больно ладные. Уж я войны понюхал, кой-чего кумекаю. Как на передке-то? Кажный день шебаршат?
— Воюют, — нехотя и глухо ответил Петруня.
— То-то и оно, — зло сплюнул маршевик.
Петруня больше не проронил ни слова. А маршевик какое-то время еще молчал, шел рядом, потом прибавил шагу, настиг колонну. Окопную страдалицу-пехоту Петруня неимоверно уважал. Понимал ездовой, в каких обстояниях выпало им судьбой обретаться. Но все ж пехоты он сторонился. Одно дело салажата, какие по первой к позициям топают. Те пока всем в рот заглядывают, всему верят. И правдам, и брехне – той еще охотнее. Другое дело – бывалые вояки, из госпиталей. Эти уж свысока глядят, иной раз могут и словцо обидное ввернуть. Ведомо ли им, сколько раз тот обозник ноги в кровь растер, вот так топая? Не спавши толком, не евши, выбиваясь из сил в грязи по колено. Сколько раз попадал под обстрелы и бомбежки, сколько раз на ночной безлюдной дороге обмирал Петруня от страха напороться на немецкую разведку. Один черт – обозник, тыловик для них Петруня. Потому, хоть и не обижался, но сторонился пехоты. Да и вообще, не обладая угрюмым характером, сторонился людей. Не только в армии.
***
Отца своего, Ивана, Петруня никогда не видел. Ивана, вернувшегося в деревню с германской, через три месяца забрали в красные. Одно и успели с женой Марьей, что спроворили Петруню. Четвертым дитем, да первым сыном. Сгинул Иван где-то под Кунгуром, в гражданскую еще войну. Отцова мать, получив известие, отставать стала от рассудка, много хворать, затем и вовсе слегла. Марья ломила по хозяйству, тянула четверых детей. Дед же Петруни, Севастьян, в чьем дому и жили, был коновалом. Охолащивал жеребцов, лечил всякую домашнюю скотину, но охотнее всего брался за лошадей. По всей Вожегодской волости слыл он мастером своего дела, и называли его часто по имени-отчеству. Говаривали про него, мол, лучше Севастьяна Степаныча никто лошади не разумеет.
Любил дедко Севастьян лошадей до чрезвычайности, к чему приучал и внучка, Петруню, с малых лет потянувшегося к деду и его рукомеслу. Поучал понимать лошадей, распознавать их недуги, и какие можно – в первую голову пользительными травами врачевать. Наставлял никогда силу не пользовать супротив лошади, а ежели и учить – то лишь лаской, добрым словом, добрым делом. И главное – ладным обиходом. Никогда Петруня не слыхал от деда, чтобы тот даже голос повысил на лошадь. «Она человеку самим Богом дадена. Ты вот посмотри на нее. Хорошенько, брат, присмотрись. Она, кормилица, человека чище делает» — говорил дедко Севастьян внуку. И еще поговорку часто повторял: «Лошадь – человеку крылья».
Часто ездил дедко Севастьян по окрестным селам и деревням. Как сам про то говорил – «в отход». Бережно заматывал в чистую тряпицу икону Флора и Лавра. Это, говаривал дедушка, моя скиния, какая есть. Брал нужные инструменты, разнотравье лечебное, запрягал своего неизменного коня-старичка Орлика – и отправлялся в путь. Неделю, две, а то, бывало, и три дома не появлялся. Как исполнилось Петруне четыре годика, стал его дедко брать в отход с собой. Упросил его внук, да и дедко не больно-то противился. Ездили по соседним селам и деревням. Дедко выполнял работу, попутно научая ее премудростям внука. Маленький Петруня не вдруг привык к тому, что приходится делать лошадям больно. Жалеючи, и слезы лил, бывало.
— Дедушко, ты ж жеребенку больно сделал, — говорил потом Петруня.
— Дак все одно легчить его порядил хозяин, — отвечал дедко Севастьян. – Лучше я сделаю, чем иной, кто без разумения. Вон уже не только скрыпинские варнаки, но и татары захаживать стали сюда. А коню, глядишь, оттого и не так больно, ежели ему с соображением да заботой делать.
Ночевали в отходах прямо в телеге, на мягкой подстилке из душистого сена, под мерный потреск угольев в костерке и шалую игру огненных бликов на темном покрывале ночи. В непогодь иль холод просились на постой в любую избу, никто им в ночлеге не отказывал. Так и ходили полями, лесами, берегами рек по окрестным деревням друг в друге души не чаявшие дедко да внук, так неразлучными сделались.
Помимо того, что вся округа знала Севастьяна Степаныча, как отменного коновала, люди считали его большим чудаком. Имея в хозяйстве трехлетнего жеребца Гусара, в отход дедко Севастьян запрягал неизменно старого, медленного Орлика. На вопросы мужиков отвечал: «Гусару рановато. А Орлик, что ж, он свое дело знает. Мы с ним понятие и согласие имеем. Да и обидится, ежели я не с ним поеду. Вот те крест, обидится! Карахтерный, и разумеет все. И говорит. Ты только его понимать сумей».
Вот раз возвращались с отхода дедко Севастьян с Петруней, да к деревне своей завернули с севера, через холм. Тот холм в народе тягуном иль пыхтуном звали – перевалишь пока, дак семь потов сойдет, а перевалил, вот она, деревня родимая. Поглядел дедко – заморился Орлик, совсем ему тяжело на тягуне. Велел Петруне соскочить с телеги, сам-то он рядом шел. А потом распряг коня… и сам в оглобли встал, потащил телегу. Тащит, согнулся, налегает, фырчит не хуже Орлика, а внучку-то и говорит одышливо: «Ты уж, Петруня, никому про то не сказывай. Оно вроде бы и ничего, а не сказывай. Бабке с мамкой тоже, ни к чему им». Да на беду ехали той же дорогой мужики из деревни по какой-то нужде. Мужики, конечно, зубоскалить взялись.
— Петруня, а что за жеребец у тебя, чего-то не признаю его? – засмеялся один.
— Да уж какой жеребец. Мерин, поди-ка. Ему к этому делу интересу уже нет! – поддал другой мужик.
— И чего реготать? – остановившись, ответил дедко. – Уморился-то коник, вот и дал ему послабление. Пособить доброму коню, оно, вроде не грех.
Хохоту на деревне было тогда. Долго потом, до самой войны мужики вспоминали этот случай. Пока жив был Севастьян, бывало, и подначивали по этому делу «чудака». Да он не обижался. Смеялся вместе со всеми, потряхивая седой бороденкой, крякал, покашливая:
— Было дело, точно.
Когда случилась коллективизация, в отходы дедко Севастьян ходить перестал, единоличное свое ремесло забросил по настоятельному совету председателя созданного колхоза. Вступил в артель. Конечно же, на должность колхозного конюха. Едва сдерживая слезы, свел на колхозную конюшню Орлика и Гусара. К тому времени овдовевший, дедко Севастьян был при колхозной конюшне почти безвылазно. Тут же, с ним, проводил все время и Петруня. Задавал лошадям корм, поил, чистил их, перестилал солому. Страдных лошадок старался накормить сытнее, понимал Петруня – их ждала тяжелая работа.
Еще с сызмальства отбившегося от деревенских ребят Петруню сверстники, конечно, не очень-то привечали. Дразнились, кидались в него коровьими лепешками, нехорошее кричали, иной раз и били. Про то ему дедко Севастьян истолковывал: « Какие пареваны тебя возрастом постарше, от их все идет.
Потому, что ты при деле, и выходит, что от дела ты их старшей, а не они тебя. Вот и варначат от завидок. Да всего-то по малости лет не уразумеют. Они мужиками станут, огрубеют. А у тебя душа такой, как у мальца, чистой и останется. Оттого и претерпевать ей всю жизнь больше приведется. Дак, выходит, не ребятки повинны, а я, старый. От меня такой ты пошел. Тяжко бывает на Руси смирным, да увлеченным без расчету. Вон, чудиком величают деда твоего. Так и тебя тоже будут. Ты уж меня прости, Петруня, да кому-то и это нужно бы сносить». Понимать дедкины слова Петруня до конца не понимал, но на ребят не обижался, да и не жаловался никому. Но стал сторониться сверстников, а когда и случалось быть промеж них, то отмалчивался Петруня. Время шло – и все больше он отдалялся от остальных ребят. И тем сильнее тянуло Петруню туда, где его все понимали, и где все понимал он — в конюшню, к деду и лошадям.
Когда Петруне исполнилось шестнадцать, настигло его большое горе. Возвратившись с конюшни, дедко за ужином вдруг как-то недобро икнул, вытянулся вдруг за столом. Словно в зевоте свело ему на сторону рот. Кое-как, с матерью и сестрами уложили дедушку Севастьяна на печь. А утром поманил дедко Петруню и, сбиваясь, долго отдыхиваясь, еле слышно промолвил:
— Знаешь, Петруня, что тебе дальше главное? С самим собой в ладу жить. По совести, значит, по своей. Иной раз трудно будет, да в разладе, парень, оно все тяжельше. Такое, Петруня, тебе мое слово будет. Попомни его. А теперь иди, устал я…
На следующее утро закончил свои земные сроки дедко Севастьян, больше не проронив и слова. Вылечив сотни лошадей и прочей живности, сам же ни разу не побеспокоив «хвершалов», дедко Севастьян тихо покинул этот мир на рассвете…
Помогли Петруне пережить смерть дедушки работа. И лошади. Через несколько дней определили официально Петруню в колхозные конюхи. Приближалась страда. Тут уж с головой ушел он в хлопоты, еще больше замкнулся в себе, все больше времени проводил на конюшне с лошадьми.
Бывало, таскал из дома тайком от матери для лошадей свеклу с морковкой. Не завтракал дома, лишь выпивал молока, а краюху хлеба брал с собой. Матери говаривал — там, дескать, в конюшне с кипяточком и приговорю. И ополовинив краюху эту, Петруня раздавал по кусочку свой хлеб лошадям. И сердце свое раздавал добрым словом, лаской и радостным делом. Задавал сенца, запаривал овес. Убирал в яслях, всегда старался свежей соломы постелить. Чистил, купал лошадей. Починял упряжь. Сбрую аккуратно развешивал, хомуты проверял ежедневно. Дедко Севастьян был бы доволен – порядок в конюшне, благодаря Петруне, поддерживался идеальный. По сердцу ему приходилась эта работа.
Но больше всего нравилось Петруне выводить коней в ночное. Верхом на Гусаре выводил табун с меринами, жеребцами, матками, стригунками на Митрин угор.
Жил в деревне мужик – Митрий. Каждую субботу, ежели не в страду, перед баней, бегал он на этот угор любоваться. Прибежит, сядет у березы, козью ножку скрутит богатырскую и сидит, вздыхает. Посидит, покурит с часок, и бежит домой – париться, да и чарку-другую пропустить «от избытка чувств». Постарев, Митрий привычке своей не изменил. И все говорил народу:
— Ежели смерть не оммануть, тогды помереть бы мне на моем угоре. До того баское место, что и помирать не страшно.
И вот поди ж ты, помер Митрий на угоре. Нашли его – а он сидит, спиной к своей березе приник, и бездыханный, смотрит вдаль невидящими глазами и улыбается. После того и прозвали угор – Митрин.
Вид с угора взаправду открывался очень красивый. Даже ночью. Прямо внизу петляет речка Куролесиха. В ее ночной глади луна наискосок проложила серебром мерцающую дорожку. И вот уже кажется, будто как по мостку, по этой дорожке можно перейти реку. Вправо и влево по реке, будто соревнуясь со звездами, горят желтые огни бакенов, иногда сонно пропыхтит какой-нибудь пароходишко. И тогда распадется чудный лунный мосток. Но Куролесихе такой непорядок не нравится. И буйная, сносящая по весне иные деревянные мосты, река медленно смыкает разъединенные серебрящиеся, зыбкие пролеты, восстанавливая волшебный мосток. За Куролесихой, на другом берегу неровно темнеют громадины величавых сосен Горелого леса. На эти сосны карабкается каждое утро солнце, а вскарабкавшись, проливает свои нежные утренние лучи на весь белый свет. Когда дует восточный ветер, прохладная влажность реки смешивается с крепким духом сосновой смолы, нагретой за день, и грибной прелью. Слева, на этом берегу, за Кругликовым оврагом, светлеют и в ночи пшеничные поля. Вольный гуляка-ветер гоняет там одну волну за другой, и дивными золотыми переливами волнуются хлеба. Словно полевые сторожа, своей листвой мягко шепчут хлебам что-то спокойное редкие березовые колки. Справа, под угором, в низинке заливные луга. Аромат их трав, окропленных росой, пьянит не хуже любой бражки. Это лучшие сенокосные угодья в округе. Поэтому и зовут эти луга просто – Косаревыми. Скоро туман легкой дымкой появится над Куролесихой, а потом окрепнет и расползется, укутает своим мягким белым покрывалом и Косаревы луга. А за ними, на возвышенности раскинулась родная деревня Тимошиха, покато спадая к Куролесихе огородами и едва видными в темноте банями. Тимошиха спит после дневных многочисленных хлопот. В избах сверчки за печками поют свою колыбельную песнь людям. И лишь в немногих избах оконца светятся тусклым огоньком. Наверное, там хозяевам не дают уснуть какие-то думы. Сидят, жгут табак, лучины, а может, и «каросин». Тишина. Лишь на дальнем конце деревни еле слышная, перекатами заливается гармонь подгулявшего песенника, да собаки взбрехнут иной раз неохотно. Из Горелого леса, будто отзываясь, зарыдает пичужка или закричит дергач, да скрипнет коростель.
В такие минуты садился Петруня на дерюгу и смотрел вокруг. Смотрел на землю, на усеянное звездами небо. Иногда какая-нибудь звезда падала, казалось, совсем рядом. И если переплыть Куролесиху, и пойти в Горелый лес, то непременно звезда отыщется. Покуривая, Петруня думал. Мысли плавно, мерно текли в его голове. Он думал о дедушке Севастьяне. О матери и сестрах. Об отце, которого никогда не видал. О лошадях, что сейчас рядом хрумкали сочной травой. О новом дне и новых заботах. Иногда не думал ни о чем. Просто сидел и слушал звуки ночи. И в такие моменты жег и жег табак, сам не зная отчего, до нестерпимой горечи во рту.
Оказавшись на войне, Петруня каждую ночь, закрывая глаза, видел Куролесиху, свою деревню, Горелый лес, Косаревы луга, и, конечно, Митрин угор. И думал о словах Митрия. Ведь оно и правда. Где все вокруг родное, знакомое с детства и красивое до беспамятства, в таком месте и умереть не страшно. И тогда на глаза Петруни наворачивались слезы. Доведется ли увидеть родные места? Случится ли поклониться могилке дедушки Севастьяна? Придется ли обнять мать и сестер?..
На деревне Петруня слыл молчуном. На вечорки не ходил. Матери и сестрам говорил, дескать, некогда ему шатоломиться. Но, по правде сказать, побаивался он насмешек со стороны ребят и девок. Но однажды случилось так, что усмехаться над Петруней никому уже и в голову бы не пришло. А потому, что свой первый бой он принял еще до войны.
Иные деревенские мужики колхозных лошадей не особо жалели. Бывало, приедут, распрягут, да и свалят сбрую на землю, около конюшни. Или того хуже – распрягут в поле на отдых, изваляют хомут в ости, да не очистив, запрягут. Случалось, возвращали лошадей с потертыми холками, шеями или спинами. Лечи, Петруня, на то ты и при должности! Некоторые мужики навалят чего в телегу без меры, чтоб за раз увезти, второй раз не ехать – и лупят, секут животину. Она вся в мыле, рвет жилы, выворачивает суставы, еле тянет тяжелую ношу на изволок. А ее секут и секут безбожно, в кровь. Секут, да покрикивают. Петруня, конечно, за такое укорял мужиков, с некоторыми и ругался. Да только мужики посмеивались, да отмахивались от конюха.
Среди колхозных лошадей имелись у Петруни любимцы. Дедов Гусар и кобылка Звездочка. Звездочка была умная, смирная, ласковая и работящая. Всегда, завидев Петруню, она гугукнет приветственно и радостно. Неизменно ее Петруня угостит хлебцем, приласкает, а Звездочка непременно благодарно положит ему голову на плечо, да вздохнет успокоено. И вот как-то зимой взял Звездочку возить дрова в контору Спирька, главный деревенский варнак – задира и хулиган. Накидал без меры в дровни, чтобы два раза не ездить, обвязал бечевой, чтобы в дороге не раскатились лесины. И повез. Звездочка еле ноги перебирает – а пьяный Спирька матом ее кроет, да дерет без конца кнутом. Мимо конюшни ехал – выбежал Петруня, дорогу преградил. Спирька в азарте злобного куража соскочил с дровней. И пошел грудью на конюха, да пообещал сначала Петруню соплей перешибить, а потом и Звездочку, ленивую эту бестию, запороть. Сделалось вдруг Петруне жарко, задрожал он, и, откуда только сила и взялась, да только ткнул раз-другой Спирьку в нос. Спирька, прежде чем обнять землицу, едва и успел, что юшку из носа пустить. Сбежалась, конечно, на диковинное происшествие вся деревня. Еще бы! Спирьке, первому забияке поднесли. Да и кто поднес – Петруня! Вот уж диво! Спирька, как в себя пришел, кровь по лицу размазал, принялся на Петруню кидаться. Мужики его сдержали. Орал Спирька страшно, обещал Петруне ноги выдрать. Но проспался Спирька и Петруню больше не донимал, еще и лошадей обижать с того дня перестал. По деревне шептались про то, что Спирька дружкам своим сказывал: «Может когда по пьяни и рассчитаюсь с Петруней, кто его знает. А вообще есть в нем что-то. Сопля соплей, а пупком, видать, не хилый. Уважаю такое».
А через шесть месяцев началась война. И посередь июля разнесли по Тимошихе повестки, не обошли и Петруню. Горе, и раньше осознанное, но теперь столь явно осязаемое, страшным половодьем растеклось по деревне бабьим криком да причитанием. Парнишки, коим на долю выпало получить повестку, храбрились на людях. Но смолили без конца табак, иной раз потерянно и невидяще поглядывали на запад, словно пытаясь отгадать, что ждет их там, в дальних землях, именуемых теперь жутким словом фронт. Жутким и потому, что фронт этот приближался и приближался с каждым днем к родной Тимошихе. Ватажились парнишки, друг у друга пытаясь отыскать укрепленье. Гуляли последние деньки, пока судьба не раскидала их по новым колготным ватагам – взводам, экипажам и батареям. До самой зари стала голосить гармонь, нервно и пьяно тянули прощальные песни новобранцы. Петруня же, наиглавнейших мужицких страстей – девок и вина, не изведавший, за три дня починил всю сбрую на конюшне, последний раз почистил всех лошадей, наколол дома дров. Да сходил на погост, попрощался с родными. Из мужицкой родни на погосте, в родной земле только дедко Севастьян и упокоился. Остальные мужики Петруниной родовы остались лежать по чужедальним землям от Шипки до Порт-Артура. И подумалось Петруне там, на погосте – а в какую землю суждено лечь ему?
Проводы около колхозной конторы Петруня особо не запомнил. Дюже сумятно было на душе. Чтобы не разрыдаться самому, старался не глядеть на заплаканную, за несколько ночей глубоко постаревшую мать. И на конюшню старался не смотреть. Глядел на нескладно хорохорившихся парнишек, и на мужиков постарше, невесело и жадно вглядывающихся в своих ребятишек и жен. Слушал, кто из мужиков какие заветы по хозяйству давал своим домашним. А потом подали подводы – и все. Разом хлынули надрывные бабьи причитания. Оплакивали уходивших, так показалось Петруне, будто покойников. Оттого сделалось вовсе муторно. И среди колготы, гомона и плача услышал Петруня вдруг Спирькин голос. Самого Спирьку видел со спины, а вот голос его ясно услышал. Спирька говорил кому-то:
— Здесь за геройства моей души мне была одна дорога – в острог. Такого уж я складу. А на войне я в люди выбьюсь! Война что ж – это мне можно. Еще услышите про Спиридона!
Уже на Волхове, в Малой Вишере, получил Петруня письмо из дома. Сказывали в нем и про Спирьку, дескать, пропечатали про него даже в газете – подбил гранатами два танка в одном бою, за что награжден орденом.
Самому Петруне совершать подвиги не довелось. После запасного полка, в октябре сорок первого, ездовой Петр Востриков очутился под Дорогобужем. И, не успев дойти до передовой, услышал жуткое слово «окружение». Страшными были те дороги «вяземского котла». Мечущееся войско, обезумевшее от ходившей по головам немецкой авиации, бесконечные заторы на перерезанных фрицем дорогах, брошенная техника, неубранные, раскатанные колесами трупы людей и лошадей.
Но среди вяземского кошмара ту лесную дорогу Петруне не забыть никогда. На узкой раскисшей дороге, посреди промокшего от дождей густого леса, образовался затор. Все, что смешалось в сумятице безуспешных попыток выхода из окружения – подводы, санитарные фургоны, тракторы-тягачи, грузовики — образовало длинную беспорядочную колонну. И когда из-за тыльного поворота появились уступом два танка с крестами на броне, началась паника. Немецкие танкисты поняли, что сопротивления им не окажут. И решили не тратить ни снарядов, ни патронов — просто стали сминать все на своем пути гусеницами. Петруня обернулся на шум и невольно зажмурился. Тех нескольких секунд, которые он видел происходящее на дороге, хватило вобрать в себя все отвратительное, безумное уродство войны…
На узкой дороге метались лошади. Они сталкивались между собой, скрещивались оглоблями, лезли на борта ерзавших полуторок, пытались ускакать в лес и, взвившись, останавливались, застревали повозками в частоколе деревьев. Давили людей и лошадей напиравшие грузовики и санитарные автобусы. А сзади – живое и уже неживое, бьющееся и уже немощное, все исчезало под гусеницами немецких танков. И еще не растворившись в ознобном беспамятстве общей паники, Петруня только и успел выпрячь своего мерина Грома, да больно стеганул его шомполом от карабина, чтобы Гром умчался в лес. Карабин Петруня, столкнувшись с кем-то на бегу, уронил в грязь, и не нашел в себе сил, чтобы вернуться за ним. Все остальное затем – провал. Какое-то время ничего не существовало, кроме страха, одуряющего, слепого и оглушающего страха, наливающего ноги тяжким холодом.
А потом снова лес взорвался дикими воплями умирающих людей и кошмарным предсмертным ржанием лошадей, исступленным ревом о помощи раненых из санитарных фур и подвод. Петруня, сам не понимая, что он делает, побежал обратно, подхватил с ближней подводы бойца с перебинтованными ногами и головой. Взвалив взвывшего от боли раненого себе на спину, задыхаясь, Петруня побежал вглубь леса, не разбирая дороги. Петруня бежал, что есть мочи, но силы быстро стали оставлять его. Кровь набатом била в виски, а сердце колотилось так, что перехватывало горло. Петруне стало казаться, что еще немного – и его тело разорвется на куски. Он перешел на шаг. И снова сделались слышными страшные звуки с дороги. Тогда Петруня опять побежал, раненый за спиной от боли сызнова костерил весь белый свет. От изнеможения Петруня скоро перестал понимать и видеть, куда бежит.
Запнувшись за валежину, он распластался на земле. Сверху больно навалился раненый. Петруне захотелось скинуть его с себя, но на это уже не хватило сил. Раненый с громким стоном сам скатился с Петруни и лежал рядом. Раненый хрипло хватал воздух ртом, как будто это он бежал по лесу, а потом еле слышно произнес:
— Спасибо, браток… помирать буду… не забуду тебя…
И замолчал.
Умер он ночью. В мучительной и долгой агонии, не помня, не слыша и не видя своего спасителя. Петруне с ужасом казалось, что на громкие стоны умирающего непременно сбегутся немцы. Сердце Петруни заходилось от страха попасть в плен, но он даже не думал бросить умиравшего, хотя и облегчить его страдания ничем, кроме молитвы, не мог. И только на рассвете, забросав бездыханное тело отмучавшегося неизвестного ему солдата палой листвой, он, совершенно измотанный, двинулся на восток. Днем, в лесу, встретил своих – человек двадцать красноармейцев.
Потом был выход из окружения, переформировка в тылу под Боровичами и Волховский фронт. Познал необъятность матушки-Руси, много трудных дорог исходил Петруня, никогда дальше соседних деревень до войны не выезжавший.
***
Шел Петруня по дороге и сейчас. Лес закончился. Впереди было поле, еще покрытое ноздреватым, огрузневшим снегом, но уже заляпанное темными пятнами проталин. Поле, устремившееся в низину пологим спуском, упиралось в широко раздавшийся талой водой ручей. За ручьем начинался невысокий, но крутоватый взлобок. А затем снова шел побитый снарядами, чахлый, болотистый лес.
Одолев половину поля, растянувшаяся колонна снова остановилась.
Остановились и Везуха с Петруней. Везуха жадными ноздрями тяжело хватала воздух, раздувала бока. Стрельба на передовой слышалась теперь отчетливо и близко. Там перестали рваться снаряды и мины. Но трещали винтовочные выстрелы, как будто кто-то ломал сухой хворост и озлобленно взрыкивали пулеметы. К Петруне опять подошел, оскользаясь в грязи, младший лейтенант. Снова тревога была на его лице.
— Мостка тут нет? – спросил он. – А то неохота людей купать. И без того измотались вконец. Какими ж я их на передовую приведу?
— Там гать настелена, — ответил Петруня. – Ее, правда, залило сейчас. Не видно, под водой она на пядень, но вешками по краям отмечена. Их приметно будет. А ноги и так у всех мокрые.
Младший лейтенант посмотрел недоверчиво на ручей, потом зачем-то поднял голову и тоскливо поглядел на хмурое небо. Поднял голову и Петруня. «Вот я, деревенский, а небо только и вижу, что в лужах на дороге. Или когда самолеты. Да чего тут говорить? Чай, не в ночное вывел. Война…», — подумалось Петруне. Он понурил взгляд, и вдруг голову ему совсем нехорошо закружило. Петруня, чтобы не упасть, машинально схватил младшего лейтенанта за рукав шинели.
— Ты чего? – воскликнул младший лейтенант, глядя на побледневшего Петруню.
Петруня испуганно убрал руку:
— Уже получше.
Младший лейтенант еще испытал ездового взглядом, развернулся и побрел вперед, скомандовал:
— В колонну по два, шагом — марш!
Войско зашевелилось в слякоти. Кто-то мечтательно произнес:
— Обсушиться бы…
— Погоди, вот дойдем, дак немец обсушит тебя огоньком, — услышал Петруня знакомый голос. Он принадлежал тому, со сломанным носом.
— Стихает там вроде помалу, артиллерией не бьет, — кто-то сказал с надеждой в голосе.
— Пойдем и мы потихоньку, кормилица. Уж маленько осталось, — промолвил Петруня, глядя на лошадь.
Везуха заперебирала дрожащими ногами, пытаясь сдвинуть телегу. Опустив голову, шумно дыша, налегала она на хомут, но только мотало ее в оглоблях по сторонам. Петруня метнулся к телеге, уперся плечом в задний поперечный брус. Везуха сдвинула телегу, отфыркиваясь, тихонько пошла. Очень тяжело ей давалось каждое движение. Везуха стала подгибать в запястьях, широко и неуверенно расставлять передние ноги. Было видно, что переставляет их лошадь с большим усилием и при этом начала подволакивать задние ноги. Перед каждым шагом она опускала низко голову и, делая этот шаг, тянула вверх шею, словно на жилах подаваясь вперед еще на полметра.
Полурота уже переходила разлившийся ручей по затопленной гати – со стороны казалось, что солдаты идут прямо по воде. Петруня же, поотстав, только подходил к гати, и эта почти библейская картина мало занимала его.
На гати Везуха снова пошла тяжелыми рывками, ее замотыляло из стороны в сторону. Петруня схватил ее под уздцы, испугавшись, что лошадь соскочит с подтопленного настила. Когда Везуха сошла с гати на размешанную грязь начинавшегося берега, сделала всего пару шагов, на подъеме, ее передние ноги подломились в запястьях. Лошадь с утробным выдохом, неестественно выгнув шею, ткнулась головой в грязь. Тут же она захрапела, попыталась вскочить, но сил не хватило. Петруня бросился к лошади. Она шумно раздувала ноздри и, часто моргая, будто извиняясь за свою немощь, глядела на него своим каштановым глазом, расширившимся, словно налившимся немым криком и отчаянной мольбой. И впервые во взгляде это умной, работящей лошади Петруня увидел непонимание, неприятие произошедшего. Взгляд лошади был совершенно невыносимым даже для почерневшей на войне людской души, каковой и считал свою душу Петруня. Он уселся рядом и положил себе на колени ее голову. Петруня огрубевшими, но еще способными на ласку пальцами поглаживал ей переносицу и лоб:
— Ну что же ты, родимая? Нехорошее удумала. Надобно нам с тобой вставать. Надобно, милая. Иначе нам с тобой никак… сейчас вот маленечко подышим с тобой, и помалу пойдем. Сполнять-то дело надобно. А как же?..
И вдруг с ужасом осознал, что оставшись один, если Везуха не сможет подняться сама, ничем не сможет ей помочь. И оттого испугано закричал:
— Братцы! Пехота! Помогите!
И словно эхом, то прорываясь через трескотню передовой, то снова пропадая, послышалось Петруне хриплое урчание где-то в лесу. Испугавшись, что его не услышат в уходящей колонне, заорал так, что самому ему показалось, будто лопнут сейчас жилы в простуженном горле.
— По-о-о-омоги-и-ите, братцы!
И услышав быстрое чавканье и тяжелое, тревожное дыхание за спиной, понял
– он докричался.
— Вот так провожатые! Других что ли не нашлось? Навязали неудобь, – послышался чей-то насмешливый голос, и показалось Петруне, что того маршевика, с ломаным носом.
Рядом с Петруней присел молоденький солдатик. Большими, напухшими от тяжелой работы пальцами он провел по шее лошади, тяжко вздохнул:
— Изорвала силенки по такой дороге…
Потом он низко опустил голову и неловко тронул ладонью повлажневшие свои глаза. Наверное, чтобы остальные не углядели этой его слабости. А Петруне, сидя рядом, показалось, будто увидел он, что творится в душе молоденького солдата. Деревенский он, поди. И сейчас вот, двигаясь впервые к передовой, предчувствует разломный момент своей жизни. Когда он, подлинно земной человек окончательно оторвется от привычного уклада своей жизни, и встретится с настоящей войной. Не той, что видел солдатик на плакатах, а той, что уже сейчас сама смотрит на него глазом страдающей лошади. И рвется, оттягивая ноющее сердце, рвется в эти мгновения невидимая пуповина, соединявшая солдатика с прошлой жизнью. Жизнью, кажущейся теперь такой далекой, затянутой свинцовым туманом загустевшего военного времени. И он, солдатик, начинает сейчас новую, неведомую и, возможно, очень короткую жизнь. И обостренными до предела чувствами жгуче ощущает чужую боль…
Подошедший младший лейтенант какое-то время растерянно глядел на лошадь.
— Она поднимется? – наконец спросил он.
— Не знаю, — ответил Петруня.
Сама Везуха не встала. Пришлось ей помогать и поднимать ее с помощью вожжей. Везуха стояла еле-еле. Передние ноги ее будто бы не сгибались, были выпрямлены. А на дрожащие задние ноги она, наоборот, припадала, отчего ее вело назад, и казалось, она вот- вот снова завалится. Но, неуверенно переступая на месте ногами, Везуха удерживала шаткое равновесие.
— Распрягать надо, — дрогнув губами, произнес Петруня.
— Как же распрягать? Приказ ведь – поскорее, — удивился младший лейтенант.
— Распрягать, говорю, надо, — повторил Петруня и сам поразился твердости своего голоса.
Из леса, на той стороне ручья, снова раздался сиплый рокот. Все обернулись на звук. На черную, извивающуюся по полю жилу дороги, выскочил гусеничный тягач «Комсомолец». Тот, что всю ночь матюкали и не могли починить ремонтники. Тягач угрожающе кренился, попадая в рытвины, шел юзом и, чихая выхлопами, снова натужно возвращался в колею. По мере его приближения можно было разглядеть, что тащил он сорокапятку с передком. Еще казалось – был тягач без меры нагружен каким-то скарбом, который на каждой рытвине мотался по тягачу и угрожающе свешивался то в одну сторону, то в другую, но непонятным образом не вываливался за борта. Но скоро стало видно – это были облепившие тягач солдаты.
Тягач осторожно сполз на гать, продвинулся и, нервно дернувшись, остановился. Ему не хватало места объехать телегу, вставшую на конце гати. Выбравшись из люка, с кабины спрыгнул могучего сложения капитан в полушубке, сильно залепленном грязью. Петруня видел командира раньше в полку, да и на передке доводилось его видеть. Капитан в несколько широких, нетерпеливых шагов, разбрызгивая ногами воду, преодолел расстояние между тягачом и телегой.
— Что случилось? – будто два камня в воду бросил слова капитан.
— Товарищ капитан! Вверенная мне полурота следует в Селищево, — вытянулся перед ним младший лейтенант.
— Медленно следуете. Медленно! Вы это понимаете? – жестко ответил капитан.
— Проводник вот с лошадью. Так она… упала. И дальше не идет…
-Слушайте, вы! – перебил капитан. – Там батальон держится! На честном слове держится! А у вас тут лошади не идут?!
Капитан бросился к Везухе, схватил ее под уздцы, яростно задергал, рвал удилами губы лошади:
— Пошла! Пошла, ну! Пошла, говорят! Ну!
Везуха только выгибала голову, мотала ею, но не сдвинулась с места. Побледневший, разъяренный капитан с руганью кинулся к телеге, вытащил оттуда лопату, что всегда возил с собой Петруня. Капитан ребром лопаты принялся без разбору лупить Везуху по репице, крупу, спине, бедру.
— Пошла! Пошла!
Тело Петруни на мгновения сделалось невесомым, словно в дурном сне видел он, как при каждом ударе вздрагивает всем телом Везуха, приседает на задние ноги, как от боли лезут из орбит ее каштановые глаза, налитые кровью. Почувствовал Петруня жар в голове, грудь наполнилась едкой болью, и словно стараясь выпустить эту боль из себя криком, кинулся ездовой к капитану, схватился за лопату:
— Не да-а-а-ам!
— Не дам, — кричал Петруня. – Не дам бить! За что?
Капитан отпустил вдруг лопату. И Петруня увидел – перед ним стоит уже не тот командир с огромными, навыкате глазами, взвинченный яростной гонкой к возможной смерти. Он в одно мгновенье, словно опамятовавшись, превратился в опустошенного, до крайности издерганного войной человека. Не было в его взгляде ни жестокости, ни удивления. Его усталые, в окоеме воспаленных век глаза смотрели куда-то сквозь Петруню, будто и не видел капитан ездового. Так старики в свои последние дни смотрят иной раз на хлопочущих рядом родных. Петруня выдохнул уже тихо:
— Выбилась она… совсем… ни роздыху, ни прокорма никакого. Не надо ее бить…
Капитан перевел взгляд на лошадь, которая обнажив окровавленные зубы, жалобно и тихо, хрипло ржала, умоляя больше не причинять ей боль. Потом он оглядел Петруню. У капитана вдруг повело угол рта вбок и книзу, как это бывает после контузии, шея напряглась, он дернул головой и с видимым усилием сглотнул, будто протолкнул внутрь себя что-то очень вязкое и мешавшее дышать.
— Даю две минуты, — каким-то надтреснутым, севшим голосом произнес капитан. – Ящики, сколько поместятся – приторочить на тягач. Лошадь выпрягай. Телегу – на руках наверх. После, полурота, за тягачом. Слышали? И быстрей! Быстрей!
Везуха на трясущихся ногах едва одолела небольшой подъем, сзади помогали ей Петруня и пехотинцы – вязкий берег ручья остался позади. Следом маршевики затянули опустевшую телегу. Тягач натужно взревел, вымахнул вверх и, разбрызгивая грязь, прошел мимо Петруни. Потрусили за ним и маршевики. Туда, где то стихала, то снова разгоралась пальба. Иной раз казалось, что она приближается, а потом чудилось, будто наоборот – удаляется. И что происходило на передовой, отсюда понять по звукам было невозможно. Через пару минут тягач, а за ним и маршевики скрылись за поворотом.
Везуха стояла, понуро опустив голову. Петруня подошел к ней, она чуть подняла голову и посмотрела на ездового. Посмотрела так, как горько и пронзительно умеют смотреть на человека только животные, пытающиеся взглядом передать все, чего не могут сказать словами. Везуха своим каштановым печальным глазом вопрошала – за что же ее, до изнеможения уработавшуюся, всем своим существом преданную людям, сейчас били, били яростно и жестоко?
Петруня прильнул щекой к голове Везухи, она же положила голову ему на плечо. Петруня обнял дрожащую шею лошади и прошептал:
— Прости, кормилица! Всех нас прости, если сможешь…
Из закрытых глаз Петруни по щекам катились слезы. Оттого, что он почувствовал себя вдруг беспомощным и жалким. Оттого, что не мог оградить от страданий верное, ласковое и умное, беззащитное существо. Оттого, что любовь всей его жизни на войне беспрестанно истязала, причиняла ему постоянную боль. Оттого, что нет больше рядом, и никогда не будет дедушки Севастьяна. Оттого, что нет больше лада в изболевшейся душе. И заставляя замирать сердце, душа ворочается в теснине груди, будто просится вон из опостылевшего ей тела. И оттого, что вдруг осознал Петруня – до конца дней не сойти ему ни с Вяземских, ни с Волховских дорог, не отмыть в себе их грязь и кровь…
Где-то совсем недалеко раздался хлопок, потом захлопало еще и еще. Тут же, будто совсем рядом, что-то беспорядочно сухо защелкало, а потом показалось — кто-то неведомый, с длинным злобным рыком неистово вгрызаясь в древесину, поглотил остальные звуки. Петруня понял – начался бой. Скорее всего, маршевики наткнулись на прорвавшихся немцев. Петруня заметался. Схватил карабин, хотел бежать за поворот. И одумался – чем он один сможет помочь маршевикам? Потом все же решил бежать, но сначала увести Везуху в низину, за ручей – дело за поворотом все разгоралось пальбой. Но после того, как он взял ее под уздцы, Везуха с видимым усилием сделала только несколько неуверенных шагов. Остановившись, лошадь отвернула от ездового голову и ответила просящим, тихим жалобным ржанием.
— Кормилица моя, пойдем. В низинку бы нам… да налегке… что же ты?
Везуха больше не сделала ни шагу. Петруня растерянно огляделся. По обочинам дороги к ручью бежали двое. Один бежал, петляя, пригибаясь к земле, и казалось, он вот-вот нырнет в снег или грязь. Второй все время оскальзывался, оборачивался на бегу, и снова оскальзывался. Он все время взмахивал руками, и было непонятно, то ли он старается не упасть, то ли подает знаки опасности Петруне.
Боец, который петлял и пригибался, подбежал к Петруне и остановился. Ездовой узнал в нем того маршевика, с ломаным носом.
— А ты чего телишься? Немца дожидаешься? – зло зыкнул он Петруне. Затем скинул с себя сидор, принялся расстегивать шинель, на полы которой густо налипла грязь.
— Скидывай все с себя! – крикнул ломаный нос второму подбежавшему солдату.
Тот, снимая с себя сидор и шинель, зачем-то оправдывающимся голосом одышливо заговорил, глядя на Петруню:
— Сапог у меня в грязи остался. Мы и отстали. Ящик-то на двоих несли. Я сапог вытащил, пока грязь из него доставал – а он как давай по колонне лупить! Страсть! Наши, кого сразу не убило – в лес. А там все в воде, болото что ли там? А немец лупит и лупит по ним с пулеметов. Потом смотрим – разделились немцы, часть той стороной пошла сюда перебежками. Много! Мы и побежали. Сюда они идут! Наших, вон, слышишь, кончают… Я вот и сапог с испуга оставил…
Ломаный нос испытующе посмотрел на ездового. Петруня решал, что же ему делать. Бежать с ними? Принять бой самому? Ежели бежать – оставить Везуху тут? Но здесь будут немцы. Оставлять на немцев? Петруне вдруг представилось, как будут они гоготать, глядя на измученное, исхудалое животное. А может быть, захотят увести к себе, в обоз. Станут понужать, бить, орать. Да и отступятся ни с чем, истерзав напоследок, стрельнут в нее. Нет, Петруня верную лошадь не оставит немцам на поругание. Но и не увести ее отсюда, и немца не остановить. Да и бегать у Петруни силенок уж не осталось вовсе. Принять бой самому? По другую сторону дороги залечь? Так палить примутся во все стороны – того гляди, зацепит Везуху. А то ежели не сразу наповал – будет биться, крутиться в грязи да хрипеть, разрывая сердце ездовому. Видал такое Петруня уж не раз, хватит с него.
И вдруг он все решил.
— Я с ней останусь! – выдохнул Петруня слова, будто остатки жизни из себя выдохнул – закружилась голова, руки да ноги ватными сделались.
— И хрен с тобой, коли пропадать охота! – ломаный нос тут же развернулся, и сбежал вниз, к ручью, помчался по гати. Второй боец побежал за ним.
Петруня подошел к Везухе, прижался щекой к ее щеке, обнял. Потом чуть отступил, чтоб сказать верной своей спутнице на прощание ласковые слова. И увидел – из ее печальных, все понимающих глаз скатились, оставляя темно-блестящий след, две слезинки. Петруня только и смог выдавить из себя:
— Прости, кормилица, так уж тебе всяко лучше будет…
Ощутил Петруня – если продолжит говорить с лошадью, то не сможет быть сильным. А он должен, должен именно сейчас быть сильным. Петруня отстранился от Везухи, та отозвалась жалобным и тихим ржанием. Ездовой кинулся к телеге, выхватил оттуда карабин, и на секунду замер. Он взглянул на дорогу, уходящую по полю к лесу, к штабу полка, к жизни. По дороге бежали две, ставшие маленькими фигуры.
Петруня развернулся и, стараясь не глядеть в ее мокрые глаза, подошел к Везухе, вскинул карабин и прицелился ей в ухо…
***
На дороге, в луже, громко блеял и волчком вертелся раненный немец.
Несколько товарищей пытались перевязать его, но он никак не давался им, сучил ногами, разбрызгивая слякоть вокруг себя. По обочинам дороги, поругиваясь на русскую грязь, поднимались другие солдаты. После недолгой перестрелки стало тихо. Один из немцев тяжелым, усталым шагом побрел к позиции русского одинокого стрелка. Этот русский стрелял из-за лошади, убитой, видимо, им же. Лошадь, служившая русскому при жизни, послужила ему и после смерти. Она, будто бруствер, укрыла его своим телом, пули изрешетили всю ее грудину и живот. Но все же чья-то пуля достала русского, и теперь он лежал рядом с лошадью ничком. Побелевшие худые руки его сжимали карабин. На русском не было одного сапога – он валялся рядом. Тут же, возле голой стопы змеилась смятая, мокрая портянка. Такую картину немец видел часто. Один сапог скидывали те русские, кто не хотел сдаваться в плен, чтобы приставив к подбородку дуло карабина иль винтовки, пальцем ноги нажать на спусковой крючок.
Немец снял каску, грязной ладонью устало провел по лбу, и запустил черные пальцы в спутанные волосы. «В этом теле подростка жил очередной фанатик. Один против двадцати пяти – безумие. Как и все здесь происходящее» — бесстрастно подумал немец.
Мимо проходили два пулеметчика-ветерана, воюющих в России еще с лета сорок первого. Остановились недалеко, закуривали. На убитого русского они даже не взглянули.
Один из них, что нес пулемет, обернувшись, посмотрел на голосившего раненного солдата, и сказал товарищу:
— А ведь вчера утром, когда эти юнцы из пополнения заключали пари, кто из них первый убьет ивана в ближнем бою, помнишь, Йенс, я им сказал, чтобы заткнулись, потому что нам еще представится шанс наслушаться арий в их исполнении. И что? Результат превзошел все ожидания. Тот, высокий блондин, по-моему, Торстен, получил пулю прямо в лоб еще ночью. А этот бедняга Пауль, похоже, больше не сможет познать радости любви. На его месте я бы вопил еще громче.
— Ну их к черту.
-Ты не прав, Йенс, — усмехнулся тот, что нес пулемет. – Без этих юных болванов атакующий задор нашего батальона был бы значительно ниже.
— К черту и их, и все это дерьмо.
Чертыхаясь, они не спеша пошли дальше.
Немец, разглядывавший трупы лошади и русского солдата, полез в карман, достал оттуда галету, разломил, кинул половину в рот. «Эти двое стали отменными скотами на этой войне. Но, возможно, все случилось раньше» — подумал солдат о ветеранах. Он посмотрел на небо. Там весеннее солнце чуть поднялось над лесом, измочаленным снарядами и бомбами. Новый, ничем не примечательный день войны только начинался…
(https://www.rodnayakuban.com/post/%D1%81%D0%B0%D0%B2%D0%B2%D0%B8%D0%BD-%D0%B4%D0%B5%D0%BD%D1%8C)