Вологодский литератор

официальный сайт
29.08.2019
0
117

Олег Селедцов РАССКАЗЫ

Смертию смерть поправ.

 

Этой весной я умирал. Серьёзно. Не фигурально там, а самым натуральным образом. Тут вот штука какая. Дожил я до сорока пяти и с медициной особо не пересекался. Ну, руку ломал в детстве, стоматологи, само собой разумеется, аппендицит… Грипп, ангина… Что ещё? Свинка в раннем детстве… Вот и всё, пожалуй. А тут вдруг прихватило. Да так, что в глазах темно, ноги не держат. В руках слабость такая, что к стыду своему сумку с вещами на антресоли закинуть не могу. Плюс одышка, гул в голове. Я не курю, алкоголь не употребляю, почти. Зарядка по утрам, гантельки. И вот такое вдруг. Подробно рассказывать не хочу. О болячках только начни. В любой поликлинике, сидя в очереди, вы, конечно же, слышали бесконечные повести о неизлечимых недугах и бессилии убийц в белых халатах. Тут даже если не четверть правды будет, и то волосы на голове дыбом становятся. А там больше, чем на четверть. Там, в очередях, можно совершенно увериться, что отечественная медицина способна излечить лишь ОРЗ, ОРВИ и детские болезни. Все остальные заболевания в нашей стране не лечатся, а лишь временно купируются и то за очень большие деньги. Но шут с ними – не об этом.

Службу на прощеное воскресенье отстоял я с трудом. Вышел из храма в полубессознательном состоянии. Супруга едва ли не на руках несла меня домой. С остановками. Чтобы отдышаться обоим. Мне от слабости, ей от напряжения.

В понедельник вызвали врача. Диагноз стандартный – ОРЗ. Неделя освобождения от работы. Антибиотики. А мне с каждым днём всё хуже и хуже. Из комнаты своей, простите, до туалета дойти не могу. Задыхаюсь.

И, главное, в храм не хожу. Пост начался. Люди церковные на канон ходят, а я дома лежу. Обидно. Службы Великого канона святого Андрея Критского – самые мои любимые. Как там Шмелев их называл? «Ефимоны»? Чудесные службы, сакральное время.

Душа словно книга перед Господом пролистывается. И торжественно, и страшно, и радостно.

Страшно? Конечно, страшно. Недаром в торжественном сумраке храма, сливаясь в единый стон, плач, стенания, заполняя собой всё: и церковь, и молящихся, и шелест ангельских крыл, звучит заветное: «Душе  моя, душе моя, восстани, что спиши? Конец приближается…» Конец? Неужели конец? И катится, катится по щеке горькая, скорбная почти капля. Медленно катится, запоздало. А, спохватилась, душенька? Боишься трепещишь? Теперь чего уж, теперь поздно, конец приближается. Но всё, всё! Не отчаивайся. Восстани! Взбодрись! Ведь Бог с нами!

И звучит радостное, озаряя сквозь скорбные дни светом грядущего Воскресения своды совсем уж укутавшегося в вечернюю мглу храма: «С нами Бог, разумейте языцы и покоряйтеся, яко с нами Бог!» А если Бог с нами, то кто против нас? Смерть, где твоё жало? Ад, где твоя победа? Вот и радость.

Но и Господь страдал. И клеветали на Него, и смеялись над Ним, и бичевали, и распинали. И, чтобы радость Воскресения вошла в сердце, нужно, обязательно нужно, пройти скорбным путём Христа. Через клевету, унижения, неправды и злобу, через побои и распятие. Нет в раю нераспятых. Кто готов следовать за Ним? Готовы?

Верные готовы. И впервые звучит с солеи к Богу клятвенное, молитвенное: «Господи и владыко живота моего»…

Люблю эти службы. Не уходил бы из храма. До чего хорошо! И вот, искушение, всю первую неделю поста лежу в постели. Канон читаю по книжке, лёжа. Не то, всё это не то. До слёз обидно. Не до покаянных слёз. Тем обиднее.

Жена приходит с работы. Плачет. Жалеет меня. Ну, чего ты? Не всё так уж плохо. Выкарабкаешься. Подумаешь ОРЗ. Всё будет нормально. А сама всё равно плачет.

Так прошла неделя. Докторша закрыла мой бюллетень, выписала меня на работу. Припёрся я в свою контору, а там и свалился. Ну и пошло, поехало. Неотложка, больница, капельницы, процедуры. Больничный на месяц продлили. И вот лежу я в полубреду неделю, другую. Чуть-чуть полегче стало. А то ведь совсем помирал. Всё перестало интересовать. Новости, газеты, семья. Лежал, в потолок уставившись, одного лишь хотел: чтобы поскорее сдохнуть, прости меня, Господи. Чтобы поскорее закончились мои мучения.

Но вот к концу третьей недели мне полегчало. Уже не задыхаюсь, в голове меньше стучит, давление нормализовалось. Врач, нормальный врач, не та, что прежде, настоятельно рекомендовала выходить гулять на свежий воздух. Минут на пять-десять. В сопровождении супруги, конечно, самому тяжело. Слишком слаб ещё.

Стали выходить. Сначала на супругу, как на костылик, извините, опирался. А через недельку так расхрабрился, что на получасовую прогулку отважился. Почти без поддержки, почти самостоятельно.

И вот как-то в четверг, кажется, вышли мы с женой на прогулку. А погода расчудесная. Весна вообще-то в этом году холоднючая, ветреная, сырая, а тут, как по заказу, солнышко с утра, безветрие, тепло и на душе легко-легко. Я возьми и скажи супруге:

— Галчонок, мы с тобой всё одним и тем же маршрутом выгуливаемся, давай сегодня в другую сторону пойдём, в частный сектор.

— Ну, давай, — соглашается. – Чего это вдруг тебя туда потянуло?

— Знаешь… К храму хочу сходить. К Михайловскому. Больше четырёх недель в церкви не был.

— Так закрыта церковь-то, наверное. Почти шесть уже. Служба, пожалуй, закончилась.

— Ничего. Мне бы рядышком постоять, помолиться.

— А дойдёшь? Далеко ведь.

— Дойду, зайка. А там, если что, такси возьмём.

— Ладно, пойдём.

А путь и в самом деле не самый близкий. Кварталов семь, наверное, по частному сектору. Но ничего. Идём помаленьку.

— Понимаешь, — говорю, — из-за этой болезни дурацкой у меня весь пост в этом году накрывается. Уж как я хотел на великий канон сходить. Эх. Видать грешил сильно.

— Не хотела тебе говорить, — смотрю, жена серьёзная такая, побледнела даже, — Не хотела тебе говорить. Помнишь, что ты сказал мне в прошлом году после службы в первый четверг поста. Ну, вспомни. Голос тебе ещё был.

И тут я вспомнил. Как током прошибло. А ведь, правда, был мне голос. Уже закончил отец-настоятель читать последний тропарь покаянного канона. Уже архиерей с духовенством черными тенями исчезли в алтарной пещере храма, провожаемые пением ирмоса: «Безсеменного зачатия рождество несказанное…».Уже пономарь на клиросе зажег свечу, чтобы начать молитвенное чтение. И так покойно, так светло было на душе в этом царстве природной мглы, что хотелось самому стать частью возносящегося к небу ирмоса или исчезнуть в алтаре с архиереем и священниками. Как вдруг у самого моего уха кто-то тихо, но отчётливо произнёс: «А ведь это последний раз».

Я резко обернулся. Никого. То есть стояли, конечно, в той стороне люди. Но никто, НИКТО из них не мог мне сказать тех слов, да ещё и прямо в ухо. Удивился я. Испугался. Галине своей после рассказал. И забыл. С ней паника случилась. Плакала, капли пила, а я вот забыл. Утешал её сначала, мол, ерунда, Галчонок. Мало ли что примерещится. И потом совсем не факт, что слова сии относятся лично ко мне. Может быть, речь идет о последней службе великого канона в этом году. Да мало ли! Вроде утешил. И забыл. А она не забыла. Помнила. Весь год помнила.

Вот и сейчас смотрю, едва не плачет. В пору самому в костылик обернуться. Поддержать её.

— Ну, что ты, заинька. Ну, успокойся. На всё воля Божия. Пойдём лучше. Пойдём.

Так и шли молча, глядя не по сторонам – в себя. И как-то так легко, словно и не болен я вовсе, очутились у Свято-Михайловского храма. Глядим – в окошках свечи горят. Неужели служба ещё не кончилась? Заходим. Народу много, но не битком. Постоять можно. Жена мне строго:

— Если почувствуешь себя плохо, сразу уходим.

— Зайка, давай хоть минут десять постоим.

— Хорошо. Десять минут. Не больше.

Я прислушиваюсь к пению хора. И тут… что это? Почему? Хор поёт родное, знакомое: « Вонми, небо, и возглаголю, и воспою Христа от Девы плотию  пришедшаго…»

Я удивлённо гляжу на супругу, на хор, на священников. И лишь когда батюшка, слегка склонившись к раскрытой книге, начинает возглашить: «Согреших паче всех чаловек, един согреших тебе…». Меня озаряет ярчайшей вспышкой радости. Канон! Ну, конечно же! Сегодня четверг пятой недели поста. В этот день на утрени канон прочитывается полностью. Но как? Как я мог попасть сюда именно в этот день и час?  почему не пошёл по привычному для моих вечерних прогулок маршруту? И…

Не нужно вопросов. С нами Бог. Разумейте языцы и покоряйтеся. Яко с нами Бог!

Мы достояли службу до конца. И домой летели, как на крыльях. Какое там такси! Душа пела и ликовала. Мы были просто счастливы. Я и моя жена. Бог подарил нам это маленькое счастье. За что? Вот растерзай меня тигр. Не знаю. Не постился. Роптал. Отчаивался. В безверие впадал. А надо же, такая радость. За что?!

А утром мне снова стало плохо. Но уже не роптал я на Господа, а принимал болезнь свою почти как некую награду, как некий, посланный свыше, физический пост, маленькое личное распятие во славу Христову. Это давало облегчение страданиям.

К обеду позвонила мама.

— Сынок, мы с папой все обдумали. Тебе обязательно нужно пособороваться. В эту субботу как раз в Троицком соборе будет соборование так что…

— Мама. Ты шутишь?

Соборование. В моём-то положении. Если это шутка, то очень жестокая. Да сами судите, полный храм народу, почти давка, служба долгая. Напряженная, свечи, салфетки, полотенце, масло. Я еле-еле на ногах держусь, а тут… таинство:

— Мама, ты шутишь?

— Сынок, тебе сейчас это так нужно. Ты пойми…

— Мама. Я не хочу об этом говорить.

— Сынок. Ты погоди, успокойся, рассуди здраво…

— Не будем об этом говорить.

— Но сынок…

— Я сейчас брошу трубку. Мама, я чуть не сдох, извини, мне так плохо, а ты тут ещё со своим соборованием.

И я, действительно, повесил трубку. Всё во мне кипело от негодования. Ну, мама, ну, фанатичка. Человек умирает, а ей лишь бы обряд церковный исполнить. Мне опять стало плохо, появилась одышка, застучало в висках. Я лёг. Попытался уснуть, но какой там. Эх, мама, мама, ну нельзя же так. Не чужой же я тебе человек. Сын всё-таки.

Мама моя истовая христианка. Все посты монастырским уставом. Телевизор? Ни-ни! Боже упаси! Книги, газеты? Только православные. Ну, и всё такое. Господи, что это я? Жалуюсь на неё? Осуждаю? Охо-хо. Прости, мама. Прости меня, Господи! Плохо мне. Ой, как плохо.

Сжал я зубы и, чтобы не расплакаться от жалости к себе любимому, взял со столика перед моей кроватью Евангелие. Я иногда делаю так: открываю на первой попавшейся странице, читаю бросившийся в глаза стих. Иногда именно в этом стихе нахожу ответы на наболевшие вопросы.

И вот сейчас… Хе. Уже предвижу, как некоторые скептики, расхохотавшись, закроют мой рассказ после этих строк, потрут руки от удовольствия, мол, очередная православная агитка. Мол, всё у них, у православных, якобы промыслительно. И тот, кто ищет, тот всегда находит чудеса, исцеления и прочие приключения на свой фанатичный зад.

Но я не фанатик. Я, скорей, маловер. А то, о чём рассказываю, было на самом деле. Было. Хотите верьте, хотите нет, дело ваше. Но только открыл я книгу Нового Завета на соборном послании апостола Иакова. Стих, кажется, пятый. Прочёл и ошалел. В пот меня бросило, судороги по ногам и рукам прошли. Вот что я прочёл. Это правда: «Болен ли кто из вас, пусть призовёт присвитеров Церкви, и пусть помолятся над ним, помазав его во имя Господне…»

Словом, вопрос с соборованием был решён. Я из упрямства  и вредности ещё покривлялся немножко перед телефонной трубкой. Звоня маме:

— Значит так, мама, я не очень-то верю в действенность над собой этого таинства, но как сын, за послушание исполню твою просьбу. Пособоруюсь.

Не стану описывать, как проходило таинство. Пару раз всего я садился на скамеечку во время службы. И вот ведь какая штука, к концу поста я чувствовал себя уже значительно лучше. На страстной я даже сходил на службу, причастился за литургией преждеосвященных даров. В великую субботу самостоятельно съездил к храму посвятить куличики и яички, которые красил тоже сам.

И вот пасхальная ночь.

Наверное, нет на земле настоящего русского человека, который не любил бы пасхальной ночи. Тут всё кажется особым: и небо, и звёзды, и воздух. А люди! Помню совсем мальчишкой первый раз ходил смотреть на пасхальный крестный ход. Это ещё в конце семидесятых было. Соседка сказала, что ночью у церкви люди будут ходить с зажжёнными свечами, мол, страшно до жути (её выражение), ну я и упросил родителей отпустить меня с ней и ещё с ребятами тайком, не заходя за церковную ограду, поглазеть на это жуткое зрелище. Родители после долгих уговоров согласились. Но строго запретили  попадаться на глаза знакомым. Не дай Бог —  в школе узнают. Мама так и сказала: «Не дай Бог!» По пионерской линии такой разнос будет – ого-го!

И вот стоим мы в толпе, припав лбами в шапках к ограде церквушки. Временами оглядываюсь, нет ли знакомых. И знакомые были. Но не здесь, в толпе, а там, за оградой, в огненном свечном хороводе. Вот комендант общежития, в котором мы жили. Вот знакомая продавщица из хлебобулочного отдела. А вот, о ужас! Учительница биологии из нашей школы. Да-да! Та самая, что учила нас происхождению человека от обезьян. Идёт, не прячется, подпевает что-то общему хору. И не страшно вовсе всё это. Нет. Красиво, торжественно и даже… Радостно? Тьфу ты, напасть. Какая может быть радость в церковно-средневековом мракобесии? Это несчастные, забитые люди. Хотя… Комендант общежития весьма образован, много знает, книги у него редкие, интересные. И продавщица из хлебного всегда такая весёлая, жизнерадостная. А учительница? Надо же. Надо же…

Прошло более десяти лет, прежде чем я сам впервые пришёл пасхальной ночью в православный храм. И тут  опять скептики могут веселиться и показывать мне фигу в кармане, ведь был это именно тот самый маленький деревянный бодайбинский Свято-Воскресенский храм, где когда-то наблюдал я первый пасхальный крестный ход.

Теперь я уже не мыслю свою жизнь без Пасхи. Без красных облачений духовенства, без красных же свечей, без счастливого льющегося со всех сторон: «Христос Воскресе!» Без этих разных, но до сердечного трепета родных, именно родных лиц.

Всё радостно в эту ночь. И дорога к храму особенная. В память прочно врезаются встречные люди, маленькие мимолётные события, вершащиеся вокруг. Вот группа молодых людей, совсем ещё зелёные мальчишки и девчонки, первокурсники, наверное, скинулись со своих стипендий, набрали лимонаду, сосисок, пряников, кагорчику купили, не без этого, идут отмечать. Вот пьяненький паренёк двадцати двух, наверное, лет от радости лезет обниматься ко всем встречным. Вот в большом окне многоэтажки собрались люди вокруг круглого стола. У них тортик, салаты, водочка и опять-таки кагорчик. Дама читает что-то наизусть. Стихи, пожалуй. Наверное, это члены литобъединения решили вместе встретить Пасху.

И на душе светло-светло. И легко-легко. Ноги сами несут тебя к храму, где уже народищу… Не пробиться? Но пусть. Сегодня можно, сегодня нужно. Каждая тварь сегодня да хвалит Господа. Ведь вот-вот. Скоро. Совсем уже скоро. Тихо!!! На секундочку замолчите. Слышите? Слышите?! Ну, как же, вот.

«Воскресение Твое, Христе Спасе, ангеле поют на небесех». Ангели! Поют. И нас сподоби, Господи! И мы будем, как можем. Главное, от души, чистым сердцем.

И уже забыты болезнь и боль, и отступила куда-то в небытие смерть, совсем недавно вершившая у моего изголовья скорбный свой танец. Нет никакой смерти. Есть только Он – вечная Жизнь, вечное Воскресение, вечная Радость. И уже охрип я до полной потери голоса, крича, что есть сил радостное: «Воистину воскресе!!!» Но даже этом вынужденном безголосье царствует радость. Ведь дожили, спродобились, ведь совершилось, ведь… Воскрес!

И кто-то поздравляет меня. Справа, слева, опять справа. Кого-то знаю. Кого-то нет. Какая разница.

Поёт хор. И я, выдавливая из охрипшего горла подобие звуков, подпеваю: «Воскресение Христово видевшее…». Мы видели. На наших глазах. Воскрес. В наших сердцах воскрес, в наших душах. Значит,  и мы будем жить. Будем. С Ним будем.

Кто-то заботливо берёт меня под руку. Жена.

— Как ты?

— Спрашиваешь!

Целую троекратно.

— Давай, наверное, потихонечку домой. Ты ещё слаб для такой долгой службы.

— Что ты, солнышко, мне так хорошо, так хорошо.

Однако не спорю. Время далеко за полночь, давно идёт литургия. Можно не спеша пойти к дому, где накрыт праздничный стол с большой красной свечой в ароматном куличе.

Мы выходим на воздух. Ах, какая ночь! Какая ночь. Дивная, радостная, пасхальная. Кто-то, проходя, кричит мне в ухо: «Христос Воскресе!» Смеюсь, киваю головой и отвечаю. Не голосом, нет, чем-то рвущимся из груди. Тёплым, счастливым. Всем отвечаю. Людям этим, звёздам ярким-преярким, куполу церковному, лучащемуся в ночи, автомобильной россыпи в переулках у церкви, жене, памяти своей, совести своей:

— Воистину Воскресе, родные мои! Воистину Воскресе!!!

 

 

 

 

И бысть сеча зельна.

 

Маленькое уютное пространство часовни закутано клубами душистого ладана. Толи от того, что за стенами было слишком пасмурно, толи от того, что оконца были слишком узки, здесь сегодня особенно темно. Лишь мерцание свечных огоньков на подсвечниках да блеск теплящейся лампадки перед старого письма иконой, на которой от древности и лика-то рассмотреть было невозможно, угадывали присутствие людей или полутеней. Несколько силуэтов, очевидно певчих, слева от аналоя красиво выводили слова акафиста:

«От юности своей Христа возлюбив, к небесным духом прилепился еси, безплотных подражав житию, ублажаем тя…»

Отец Виктор вслушивается в пение, но не может понять о ком речь, Он внимательно, до боли в глазах, приблизив свечку к киоту, вглядывается в икону, но не узнает святого.

«Радуйся, доблестный в защиту веры и Церкве воителю; радуйся, своея земли мужественный защитителю. Радуйся, безопасности всея страны Российския охранителю…»

Да что же это? Да как же он, батюшка, не знает кому службу ведет? У аналоя стоит старушка. Вроде как схимница. Лица нет вовсе – укрыто черной материей.

— А скажи, матушка, кому акафист-то читаем. Я что-0то вроде, как не в себе.

— Да что ты, батюшка? Коли не признал? Тебе, тебе родимому. Слышишь?

«Радуйся, святый праведный воине Викторе, земли нашей защитниче предивный».

— Что же это? Как же так? Что за святотатство?!! – кричит отец Виктор и просыпается.

За окном уже вовсю разыгрался рассвет. Солнце золотом заполнило все пространство палаты. Птицы расщебетались, словно выводя свой особенный птичий акафист. Отец Виктор истово перекрестился, вскочил с постели к раскладной иконе Спасителя, Богородицы и Николы-угодничка, пал на колени и стал молиться. Глупый сон был уж через чур богохулен, очевидно давно пора отцу Виктору исповедаться духовнику. Курортная жизнь расслабляет. Тут тебе ни служб, ни постов. Пей себе нарзанчик, да ванны принимай и в горы побольше ходи. Говорят здесь, в Кисловодском парке, особая микрофлора, некие живительные бактерии в высокогорьи, которых обязательно нужно набрать полные легкие – тут тебе и нервы в порядок придут, и сердечко болеть перестанет, и суставы укрепятся. Отец Виктор в санатории третью неделю. С матушкой и сынишкой. Все здесь хорошо, жаль только зарядку утреннюю делать негде. На площадке спортивной неудобно – все-таки священник, поп, люди могут осудить, а в палате своим спать не дашь. Приспособился батюшка зарядку делать на балкончике. Развернуться особо нельзя, но форму поддерживать можно. Не то дома. У себя в квартирке иерей Виктор одиннадцатый год, каждое утро просыпаясь в пять часов, прежде, чем приступить к утренним молитвам неизменно минут сорок делает зарядку – кидает гантельки. С детства Витя Гусляров был необычайно худ, за что подвергался насмешкам и издевательствам одноклассников и, что более обидно, одноклассниц. Также трудно было ему и в институте, из которого он ушел в семинарию. Да и братья-семинаристы не упускали случая пошутить над будущим батюшкой. Ко всему иерей Виктор был трусоват. С детства. Завидит на улице стайку подростков, оживленно беседующих и смеющихся, и сразу бежит через дорогу на другую сторону. Даст ему мальчишка из параллельного класса щелчка, просто так, походя, он бежать, а то вдруг догонят и еще поддадут. Понравится ему в студенческой группе девушка, решится он на объяснение, да только вот к ней паренек спортивного вида подходит, смеется, может жених? Объяснения не будет. Мучился будущий иерей. Героем стать хотел. Книжки любил героические, фильмы, особенно про Александра Невского. Это ли не герой? Ради славы Отечества, за веру отцовскую нещадно рубил крестоносцев, а если надо было, и на поклон к монгольским собакам ездил без страха. Очень хотелось Виктору быть таким, как князь великий. Через него, кстати, и к вере пришел. Слишком поразило будущего священника, что великий правитель к концу жизни схиму принял, отказавшись от славы земной, власти государственной и роскоши человеческой. Стал Виктор понемногу подражать Невскому. Попав с тургруппой в Ленинград, первым делом в лавру- музей подался, к раке князя, который оказывается канонизирован церковью в лике святых. Икону Александра достал; через знакомых, робея, выпросил акафист – для чего и сам не знал. Так и пошло. Однажды ноги сами принесли его к стенам семинарии, где как раз шел набор слушателей. Нет. Героем Виктор не стал. Даже будучи семинаристом он по прежнему был тих и трусоват. Товарищи сжалились над ним, познакомили с девушкой – студенткой педагогического училища, женили. Ну, не монахом же становиться такому робкому парню? Время шло. Виктор стал батюшкой, получил приход. Но из-за робости его дела на приходе шли неважно, и епархиальный епископ перевел его в собор штатным священником. Однажды после вечерней службы шел батюшка домой, переодевшись в светское, напевал про себя тропарь какой-то. Вдруг:

— Стоять!

— Это вы мне?

— Тебе конечно, а ты что особенный что ли?

Трое подростков, выпившие, ухмыляются. Лет по четырнадцать, не более.

— Что вы хотите?

— Воздух подогрей!

— Как это?

— Бабки гони, козел, не понимаешь что ли?

Хотел было отец Виктор возмутиться, дескать нельзя так со взрослыми, да еще и со священниками, но не возмутился. А вдруг, узнав, что он поп, они еще хуже с ним что-либо сделают? Выложил все деньги, что с собой были. А они и карманчики у него проверили. Слава Богу хоть цепочку и крестик нательный серебряные не заметили, а то ведь сняли бы.

Идет домой отец Виктор едва не плачет. А дома, лишь вошел, встретился взглядом со святым Невским – князем. Укоризненно глядит, даже презрительно. И решил с этого дня батюшка силу качать. Гантельки купил сборные, штангу небольшую, грушу боксерскую, книжку про Брюса Ли. Стал по утрам гантельки тягать. Сперва по килограмму на каждую, затем добавил еще и еще. Лет через пять довел вес до шести, и время зарядки увеличил с десяти до сорока минут. Мутузил воздух со всей силы. По первости руки из суставов на волю рвались, но пересилил боль батюшка, укрепил мышцы. Грушу колотить начал. Непременно голыми кулаками. В кровь руки разбивал. Архиерей бывало спросит:

— Что это у тебя, отец Виктор руки все побиты?

— Простите, Владыко святый, не рассчитал, зашибся.

Каждое утро и зимой, и летом в пять утра начинался поединок батюшки со своей слабостью. Нанося удары с гантелями в руках по воображаемому противнику, представлял себе батюшка этого самого противника в виде себя самого и не жалел крепнувшие мышцы. Один прихожанин, занимавшийся восточными единоборствами, сказал ему в личной беседе, что мастер боя не будет заучивать несколько десятков приемов и ударов. У него должно быть два-три удара, отточенных до автоматизма, таких, противостоять которым не мог бы никто. И отец Виктор выбрал для себя три удара, которые и отрабатывал все эти одиннадцать лет. Сила и скорость со временем стали впечатлять случайных свидетелей. Технически безукоризненно выполненный прямой удар без замаха ошеломлял, его почти не было видно. Боковой был молниеносен, а в связке с ложным замахом просто сокрушителен. Однако, крепкие мускулы батюшки никак не отражались на увеличении его телесной массы. Отец Виктор по-прежнему был худ, почти тощ, до неприличия. И по-прежнему был робок, хотя может быть не так трусоват. По ночам ему снова и снова снилось ледовое побоище, бегущие псы-рыцари и Александр Невский, почему-то страшно худой и низкорослый. Просыпаясь от таких снов, отец Виктор истово покаянно молился, а потом шел в кухню и кидал гантели. Матушка отца Виктора относилась к гимнастическим опытам мужа снисходительно, лишь однажды доморощенный Брюс Ли получил от супруги серию чувствительных словесных ударов, едва не приведшую к нокауту. Было это, когда Великим постом ослабевший от простуды и плохого питания батюшка после очередного прямого в воздух не удержал гантелю, и она, врезавшись в дверной косяк, с шумом обрушилась на пол, перебудив всех жильцов пятиэтажки, принявших грохот упавшей железки за очередной террористический акт. Пришлось батюшке в свободное от службы время заниматься домашним ремонтом.

Худоба отца Виктора рано или поздно должна была вызвать кривотолки у паствы. Раз священник худ – значит он не настоящий поп, или болен. И пошли в консисторию письма и обращения. Архиерей вынужден был обратить на них внимание, и когда на епархию выделили несколько путевок в санатории курортов Кавказских Минеральных Вод, одну путевку, робея, получила семья отца Виктора. И вот он в Кисловодске. Добрались они, слава Богу, без приключений, если не считать одной малоприятной мелочи. В Минводах в электричке была давка, и на отца Виктора навалился грузным телом квадратный молодой дагестанец:

— Тэрпи, пацан. А то рассэлся, понимаешь.

И отец Виктор терпел до Ессентуков, хотя плечо его весьма затекло. Но это все были мелочи, ведь впереди были три недели чудного отдыха в прекраснейшем из европейских курортов…

И вот в тот день, когда иерею Виктору приснился собственный акафист, они с семьей, попив нарзану и пройдя все назначенные процедуры, вышли гулять в город. Был выходной день, и на Курортном бульваре было особенно многолюдно. У цветомузыкального фонтана карачаевцы устроили площадку аттракционов. Здесь был и тир, и детские электромобильчики, и карусели… но этот аттракцион отец Виктор увидел еще издали. В маленьком балаганчике расположился картонный толстяк, у которого вместо пуза помещалась боксерская груша с намалеванной мишенью. Над толстяком красовалось электронное табло. Условия игры были просты. Нужно посильней ударить в центр мишени, и табло высветит твой результат в килограммах. Максимум – тысячу, мог выбить, пожалуй, лишь Майк Тайсон, поэтому хорошим результатом считалось выбить в пределах пятисот. У балаганчика толпился народ. В основном карачаевцы да трое дагестанцев. Русский здоровяк, подогретый изрядным количеством с утра выпитого пива, делал невероятный размах, едва не падая с ног, но больше четырехсот набрать не мог. Следом подходила карачаевская молодежь – все сытые и крепенькие. Правда удары у них получались слабоватые – сто, сто пятьдесят. Отец Виктор после каждого удара подвигался все ближе к мишени, постепенно забывая, зачем, собственно говоря, он здесь.

— Батюшка, благословите Димитрия на машинке покататься.

Это матушка некстати вынырнула откуда-то из под руки.

— Да-да. Идите, идите.

— Батюшка, да что это с Вами? Благословите сына.

— Бог тебя благословит, чадо, — опомнился на мгновение отец Виктор, но уже в следующее с азартом следил за поединком в балаганчике.

— Эй, пацан, нэ хочешь попробовать, понимаешь.

Знакомый голос. Квадратный дагестанец с издевкой дышит прямо в лицо. Где-то батюшка уже его видел. Так и есть, старый знакомый из электрички. В другой раз батюшка сробел бы и быстро ретировался, но теперь…

— Пять ударов! – громко произнес он, обращаясь не столько к хозяину балаганчика, сколько к приятелю-дагестанцу и юным карачаевцам.

— Прямой. Без размаха!

Он встал напротив картонного противника, слегка напружинил ноги, плотно поставил правую вдоль корпуса, а левую поперек и чуть в сторону. Размял плечо, и , словно на тренировке, прикрыв левой открытой ладонью челюсть, он вдруг хлестко выпрямил правую руку, сжимая ее в кулак перед самой мишенью, при этом корпус чуть развернулся в сторону носка левой ноги. На табло загорелось двести пять килограммов. Один из карачаевцев присвистнул, дагестанец усмехнулся. Батюшка изготовился ко второму удару, но или поспешил, или очень уж хотел выбить побольше, но удар не получился.

— Сорвал, — виновато сказал он не столько себе, сколько дагестанцу.

Тот лишь засмеялся в ответ. Отец Виктор снова приготовился к удару, заставив себя отрешиться от всех мыслей. Удар вышел на славу. Молнией, беспощадным хлыстом от плеча летела рука к картонному пузану. Результат вызвал хлопки. На табло красовалось двести шестьдесят пять.

— Боковой с замахом! – крикнул батюшка и изготовился к удару.

— Четыреста пятнадцать, — снова присвистнул давешний карачаевец.

— А ну, дай мнэ!

Дагестанец – приятель отца Виктора – растолкал столпившихся и, сильно размахнувшись, ударил по мишени. Табло высветило четыреста сорок три. Дагестанец ударил снова. Хуже. Еще раз, еще… После пятого удара табло показало четыреста пятьдесят. Дагестанец вспотел, зло вытирал пот, но бить больше не хотел. Видно было, что без тренировки он здорово отбил кулак.

— У меня остался последний удар, — робко произнес вдруг отец Виктор.

— Какой такой удар, парень, ты все попытки использовал, хочешь бить – плати деньги, — насмешливо глядел на него хозяин балаганчика.

— Я платил. Я использовал всего четыре удара.

— Каких-таких четыре? Не хочешь платить, проваливай.

— Он всего четыре использовал, я видел, — вступился за батюшку давешний карачаевец.

— Пусть бьет, — зло процедил дагестанец.

— Ладно, мужики, я вам верю. Бей давай и проваливай.

Отец Виктор изготовился к удару, но не спешил. Пару раз он готов был нанести свой последний удар, но сдерживал себя. Вокруг балаганчика собралась уже большая толпа любопытных. Табло по прежнему высвечивало рекордный результат дагестанца.

И тут отец Виктор вдруг вспомнил взгляд святого князя Александра Невского с иконы – укоризненный и презрительный. Мурашки побежали по телу иерея. На миг исчезло все. И толпа зевак, и балаганчик с его хозяином, и дагестанец, еще недавно дышавший где-то сбоку. Лишь он – отец Виктор Гусляров, да картонный пузан, страсть как на кого-то похожий. На кого же? Да на него – отца Виктора. Как это он сразу не приметил. Ухмыляется, пузо отъел. Господи, помоги! Батюшка ударил. И пошел прочь. Свист, крики восторга, аплодисменты он различал смутно. Лишь пройдя шагов двадцать, словно опомнившись, он обернулся. На табло горело: «четыреста семьдесят пять». И в это время, хотите верьте, хотите нет, отец Виктор явственно услышал слова доносившегося откуда-то пения:

«Радуйся злых козней иноверия разрушителю; радуйся во бранех христолюбивого воинства своего мудрый предводителю…»

 

Отец Виктор встряхнулся, истово перекрестился и радостный зашагал к весело катающемуся на электроавтомобильчике малышу и семенящей за ним следом матушке. Надо было успеть выпить нарзану перед обедом.

 

 

 

Да молчит всяка плоть.

 

И все-таки он умер. Умер. Я вдруг отчетливо осознал это вчера, когда священники погребали плащаницу, когда несли ее от притвора к алтарю, бережно, как самое дорогое в жизни, когда простоволосый архиерей, не убирая текущих по щекам слез, стал в центр под плащаницу и шел с траурной процессией до самого амвона. И вот тогда острая шпага черной тоски коротко и безжалостно пронзила мое сердце. Зашатавшись, я едва не упал на паркетную гладь собора. Дыхание забетонировалось горловыми спазмами, по телу пробежали молнии судорог, и кто-то злой и насмешливый с торжеством шепнул моими устами в осиротевшую пустоту купольных фресок: «Свершилось…» Он умер. Источник и Первопричина жизни, сама Жизнь. Умер! И мир стал бессмысленным. Все, все стало ненастоящим. Мертвым. Как свет погибших звезд, как стон далекого грома. Он умер, и мертвый мир, еще не сознавая своей смерти, провалился в бездну небытия. Еще лились с динамиков звуки шлягеров, еще молодость влюблялась и целовалась в подъездах многоэтажек, еще рыдали горячим воском траурные церковные свечи, но все это было лишь эхом, воспоминанием, тенью, потому что не бывает жизни без Жизни, любви без Любви, и света без Света. Он умер, и я ясно понял, что тоже обязательно умру сегодня или завтра, впрочем сроки уже, как и все остальное во вселенной, не имеют смысла. Он умер… Кто-то тронул меня за плечо. Почти насильно я заставил голову повернуться. Длинный, нескладный парень басовито вывел:

— Слышь, брат, извини, где тут свечку за здравие матери поставить можно?

О чем это он? О каком здравии?

— Чего?

— Свечку бы мне поставить. Мать болеет. Я то здесь впервые. Не, ну был когда-то, мальцом. Когда крестили меня. И все как-то… не решался что ли… А тут перед Пасхой вроде как потребность. Да и мать заболела. Она все время ходит. А тут вот слегла. Ну, я вот и решил за нее свечу.

Боже мой, Боже мой! Какие свечи? Неужели он не понимает? Неужели и эти люди не понимают? Ведь умер… Умер… Бог!

Я вышел из храма, шатаясь. На скамеечке у тротуара сидела женщина и плакала. Так захотелось мне сесть рядом и тоже выплакать свое горе, оплакать свою жизнь, которая закончится сегодня ночью или завтра днем. Но слез не было. Остекленели глаза, выкристализовалась соль. Лишь жжет, жжет где-то в висках: «Он умер».

Дома жена бурно рассказывала что-то, замешивая тесто на куличи. О работе, о коллегах, о склоках. Я слушал не слыша, и лишь звуки знакомого имени на миг вернули в реальность

— Послушай, а ты помирилась с Розой Шакировной?

— Зачем?

— А если завтра конец? Понимаешь? Ну, если не наступит… Пасха?

— Как это?

— Неужели не понимаешь? Умер Бог. Умер, слышишь? И все мы умрем без Него. Все.

— Да как же это можно то? Пройдет суббота, будет воскресенье, а значит и Пасха.

— Ты уверена?

Жена вдруг оперлась руками о стол.

— Ох, ты, Боже мой. Да разве ж возможно такое?

— Да ведь умер … Бог! Умер.

Ночью я спал плохо. Все ждал чего-то, прислушивался к тишине, следил за клоунадой теней. Вот и мы такие же тени. Нынче тени, а вчера – клоуны. Все забавляемся, дурачимся, в жизнь играем будто бы по взрослому, а Он…умер.

Утром жена, едва дождавшись рассвета, побежала к Розе Шакировне. Они работают вместе и почти каждый день ругаются. Роза Шакировна беженка из Узбекистана, принявшая Православие. Неплохая,  в сущности, баба, несчастная только. Сиротой росла. С мачехой. Мачеха била ее, издевалась. Насильно замуж отдала. Муж вором был, пока не погиб в бандитской разборке. Добра они с ним так и не нажили, кроме дочери, которую теперь Роза Шакировна воспитывала таким же образом, как мачеха когда-то ее, только что не била. Перебравшись в Россию, устроилась в детскую трудовую колонию. Дочь отдала в педагогическое училище. Ну, мало ли что не хотела? Мать лучше знает, что хорошо для дочери. И вот уже десяток лет работает Роза Шакировна в школе вместе с дочерью, которая под маминой опекой так и не создала своей собственной семьи. Дети их не любят, да и они не любят детей. Эта нелюбовь отражается на педагогическом коллективе. Почти каждый день ругань, сплетни, доносы. Жена моя Розу Шакировну ненавидит. Как часто выражается, удушила бы. Но вот сегодня, с утра помчалась к ней просить прощения, мириться. Мало ли что? Вдруг и правда … конец. Ну, и слава Богу! За все. Меня вчера в храме знакомая певчая спросила:

— Как дела?

— Слава Богу.

— За все?

— За все.

— За все, за все?!

— За все, за все – слава Богу!

— И правильно.

Действительно правильно. Не мне решать: наступит воскресение или все кончится уже сегодня. Не мне судить о справедливости. Не мне – жизнью своей распинавшему Христа. Свершилось то, к чему так стремился в атеистическом угаре комсомольской юности и сладострастном тщеславии демократической зрелости. Нет Бога. Нет Судии. Можно броситься в омут греха. Можно. Но отчего-то страшно. А вдруг? Вдруг это завтра все-таки наступит. Эй, кто-нибудь! Помогите! Откройте мне глаза. Я хочу знать, что будет завтра. Будет ли оно? Будет ли… Но молчит небо. Молчит всякая плоть. Молчит вселенная. Умер Бог. И так вдруг захотелось жить. Так захотелось! Только бы еще один день. Только бы до завтра. ЗАВТРА! Неужели, неужели оно так и не наступит. Нет! Нет!!! Не надо! Господи! Не надо.. Но что это? Тише. Вы слышите? Ну, как же? Неужели не слышите? Ну, вот же. Сверху. И справа. Слышите? Ангелы поют на небесах.

 

 

 

Медаль.

 

Священник церкви святого великомученика Георгия станицы Старорусской получил к Пасхе награду. Медаль преподобного Сергия Радонежского сверкала на груди иерея таинственным серебряным светом. Епископ, вручавший награду, как-то по особому глядел на отца Василия – торжественно и чуть печально. Батюшку поздравили пастыри других церквей благочиния и знавшие его по прежнему месту службы миряне. Раньше отец Василий служил в республиканском центре в кафедральном соборе штатным клириком, а два года назад получил назначение в Старорусскую, где православный приход находился на грани уничтожения. Что делать? Иерей – тот же солдат. Рассуждать на тему: нравится – не нравится не приходится. Назначил владыка – терпи, смирись и выполняй. Христианская жизнь в Старорусской церкви действительно тогда почти замерла. Верующее население этой некогда исключительно русской станицы спешно переезжало в Россию, за бесценок распродавая жилье и имущество, на их место мгновенно селились горцы. Место-то тут благодатное. Воздух целебный, пьянящий, источники лечебной воды, земля мягкая, словно пух, плодородная. А сады! А горы! Жить бы и жить. Но накрыла станицу, как и множество других населенных пунктов, волна второй кавказской войны. Бывшие добрые соседи разом превратились в злейших врагов. С гор туманом опустилось то, о чем раньше и думать не смели – межнациональная вражда и религиозная нетерпимость. За этими мудреными словами стояли, не прячась, грабежи, насилие, пожары, слезы, кровь, смерть. И все это густо было замешано на ненависти. Мужчин угоняли в рабство, парней с особой жестокостью убивали, девушек насиловали, женщинам вспарывали животы. Жители Старорусской, оставшиеся в станице, пытались было найти защиту у властей, но новые местные власти, неизменно бородатые и комуфлированные, прямо заявляли им, что земли эти исконно горские, что всяким незаконно живущим здесь свиньям лучше бы убраться в свою грязную, пропившуюся Россию. Пробовали старорусичи найти защиту в местной церквушке – древней, восемнадцатого века постройки, да куда там! Горцы врывались прямо на службу, издевались над стареньким батюшкой, опрокидывали подсвечники, забирали иконы, чтобы упражняться на них в меткости стрельбы из «калашей». А однажды, после неудачной засады на «федералов» вывели старика-священника за алтарь храма и расстреляли. На апсиде остались следы от пуль, окрасив в некоторых местах белую каменную кладку красным. Два месяца приход был без окормления, а затем в Старорусскую прислали иеромонаха – осетина. Горец. Сможет, пожалуй, договориться с новой властью. Да только в те времена и муфтию местному, осуждавшему ваххабизм, жилось не сладко, чего уж говорить о православном горце. Полторы недели только и прожил новый батюшка в Старорусской, а после сгинул где-то в горах, в плену. Осталась разграбленная и поруганная церковь осиротевшей теперь уже надолго. Затем был Хасавюрт, затем новый штурм Грозного, Бородатых и комуфлированных на административных постах сменили усатые в штатском. Над бывшим сельсоветом робко затрепетал российский флаг. Жизнь вроде бы стала налаживаться, но русское население с еще большим энтузиазмом стало выезжать за пределы республики. Через год станичная церковь, которую все это время тайком, но регулярно посещали две-три старушки, получила наконец нового настоятеля в лице отца Василия. Сделано это было, чтобы хоть как-то приостановить бегство коренных жителей. Скоро жизнь в приходе наладилась. По праздникам на службу приходило до пятнадцати человек и даже дети. Но еще долго при грохоте ружейной пальбы на горских свадьбах – традиция такая – падали за литургией прихожане Георгиевской церкви на пол, и лишь отец-настоятель оставался спокоен, вынося верным чашу для приобщения Святых Даров.

И вот, спустя два года, иерей Василий был награжден медалью. Признаться, батюшка с детства мечтал о награде. Рожденный в середине шестидесятых в строго атеистической семье он был убежденным строителем светлого коммунистического будущего и больше всего боялся, что третья мировая война начнется до того, как его примут в пионеры, и он не сможет попасть в один ряд с Леней Голиковым, Маратом Казеем и другими славными Героями Советского Союза. Стать Героем – была самая заветная мечта будущего иерея и в пионерском, и в комсомольском возрасте. Дома тайком он вырезал из картона геройские звездочки, раскрашивал их золотым и красным и цеплял на форменный школьный костюм. Он и космонавтом стать стремился потому, что за полет в космос полагалась Золотая Звезда. Годы шли. Война не начиналась. В пожарах на глазах будущего пастыря никто не горел, в воде не тонул. Спасать было некого. В армии он служил добросовестно и был-таки представлен к медали «За отличие в воинской службе», но по каким-то причинам в командовании округом фамилию его из наградных списков вычеркнули. А затем началась перестройка. Стране стало не до Героев. Василий поступил в институт культуры. Случайно попал на службу в православный храм и уже через год прислуживал в этом храме иподьяконом. Затем лет на десять новый священнослужитель забыл о наградах. Все его прежние детские и юношеские мечты казались ему теперь глупыми и суетными. И поэтому известие о вручении церковной награды явилось для отца Василия полной неожиданностью.

Закончилась торжественная пасхальная служба. Отец Василий сел в кабину своего подержанного «Москвича». На груди его сияло пасхальной радостью серебро наградной медали. Батюшка завел мотор, хотел было трогать, но задержался. Снял медаль, внимательно, бережно разглядел ее со всех сторон, попробовал на вес и спрятал в карман. Не то, чтобы он боялся, но, как говорится: «Береженого Сам Бог бережет». Новых жителей Старорусской не стоило раздражать видом церковной награды. Не то, чтобы за это убьют или искалечат, но так все же спокойней будет. И въехал отец Василий в свою станицу с медалью в кармане, сопровождаемый пустыми настороженными взглядами новых «станичников».

Три недели медаль покоилась в наградной коробочке в шкафчике с богослужебными книгами, и о существовании ее знал лишь сам отец Василий да матушка его. Даже деткам своим малышам-близняшкам Сереже и Герману не показывал батюшка награды. Вдруг разболтают по станице. А этого сейчас не хотелось бы. На антипасху приезжал В Старорусскую в сопровождении милиции епархиальный архиерей, служил литургию. Осведомился, как медаль. Отец Василий спрятал глаза и что-то промычал в ответ. Епископ слегка покачал головой, но ничего не сказал.

Наступил праздник Победы. Девятого мая после службы отец Василий смотрел телевизор. Фильмы все о войне, о фронтовиках, и вдруг на одном из каналов наткнулся батюшка на передачу о российских народных промыслах. И ужаснулся, узнав, что нет больше всемирноизвестных чудо-подносов из Жостово и шкатулок из Федоскино, что почти погибли от нефинансирования знаменитейшие промыслы Палеха и Гжели. Что вся продукция, продающаяся в магазинах под марками этих знатных предприятий сегодня является дешевыми подделками. Что кучка дельцов зарабатывает на производстве подделок бешенные деньги, а крупным чиновникам от российской культуры нет до этого абсолютно никакого дела. Грустно стало отцу Василию, обидно, и с каждой минутой обида в душе нарастала. Встав к святому углу, помолился батюшка на иконы, особенно усердно обращаясь к игумену земли русской – преподобному Сергию. Слезно молился, почти рыдая. За страну свою, за народ российский униженный, поруганный, за станичников своих оставшихся верными Родине и церкви или разбежавшимся мыкать горе по чужим городам и весям. За семью свою, подвергающуюся из-за его служения опасности, за себя маловерного и трусоватого. Помолившись и наплакавшись вволю, надел отец Василий свое иерейское облачение, достал наградную коробочку и сверкнув на святой угол серебром улыбки Сергия Радонежского, счастливый вышел из дома. Пройтись по станице и поздравить станичников с Днем нашей общей победы. На небе собирались тучи, готовые пролиться на землю слезами дождей, но серебро медали золотом горело на груди батюшки, зажигая звезды радости в сердцах встречающихся ему удивленных старорусских станичников. А может и не будет сегодня грозы? Бог знает.

 

 

 

 

Обнимающий небо.

 

Ох, и умел же радоваться Мишутка. Даром таким что ли наградил его Господь. И ведь не прыгает там до потолка, не скачет, как несмышлёный козлик, а вот улыбнётся всей широтой узенького своего личика, блеснёт серебряными росинками в уголках огромных синих глазищ и выплеснет не умеющую удержаться, переполнившую худое мальчишечье тельце радость звонким постукиванием хрустальных колокольчиков искреннего детского смеха. Недолго смеётся. Вскоре затихает и, словно бы чуть припудривает себя порошком из грустинок. Но не грустит, не печалится, нет, просто боится расплескать свою радость без остатка, по-детски старается запечатлеть её в маленьком сердечке. А и радостей-то у него? Письмо от матери, что в городе большом старается устроить свою жизнь; медведика или там собачонку деревянную безногий сосед дядя Ваня ему выстругает. Вот и радости. А один раз сделал сосед ему оленьчика, да такого живого, с такими чудными рожками. Уж как радовался Мишутка! Полсела в этой радости купалось.

И ещё очень любил мальчик ходить с бабушкой Катей к сельской церквушке. Древняя, намоленная церковь Казанской Божьей Матери, построенная едва ли не при Алексее Михайловиче, пережила царей и многих иных вождей, уцелела в революцию, избежала ран в гражданскую, коллективизацией хотели было на неё покуситься, да толи селяне воспротивились, толи Сама Богородица вмешалась. Так и стояла церковь, сверкая золотом крестов на голубых, как июльское небо, пяти главках и в Отечественную войну, и в годы возрождения. А вот при Хрущёве сгустились-таки над Казанским храмом чёрные и, похоже, беспросветные тучи. Как-то заметно обезлюдело село с громким, отнюдь не сельским именем Державное. Знамо дело: война, раскулачивание, снова война, голод, голод, опять голод. Кому посчастливилось, в города перебрались. Но таких немного. Вот и прихожан в сельской церкви поубавилось изрядно. А раз нет богомольцев, чего уж задаром пропадать полезным квадратным метрам? Можно сделать склад или общежитие, хотя какое тут общежитие – вон сколько домов с заколоченными глазами. А ещё лучше – просто взорвать. И то дело, чего церемониться, если лет через двадцать миру будет предъявлен последний русский поп?

Ну, а пока участь Казанской церкви решалась на высоких этажах власти, приход ликвидировали, иконостас разгра… простите, увезли куда надо, заодно уж и уцелевшую в прежние лихолетья церковную утварь и облачения.

Тихая, помертвевшая, беззащитная стояла церковь на холме, и лишь нежный блеск не потускневших от времени крестов указывал на таинственное: жива ещё, молится скорбно о тех, кто снова и снова вязнет в тине предательства и зловонной жиже беспамятства.

Бабушка Катя водила сюда Мишутку каждый день. Не молиться, нет. Этого она и сама, так уж получилось, как следует не умела. А так. Придут, постоят. Помолчат. К чему слова, если Мишутка дрожит восхищённым вздохом-выдохом, если росинки в его расчудесных глазах увеличиваются и, не в силах удержаться, скатываются по щекам крупными, сверкающими, как кресты на куполах, каплями.

Когда началась и как пришла к нему эта любовь к брошенной людьми, приговорённой властями культовой постройке, Бог весть. Но известно, что с особым трепетом, с недетским, глубинным восторгом Мишутка стал подходить к сельской церквушке после того, как однажды бабушка Катя, по обыкновению помолчав, вдруг вздохнула глубоко и тревожно и сказала, не внуку даже, себе, пожалуй:

— Стоит матушка. Сколько уж веков. И пока стоит – и мы живы будем.

— Это как, бабушка?

— Да ведь она, родимая, небо держит. Вот посмотри. Не будь её, упадёт на нас небо и, не дай того Бог, раздавит в лепёшку.

Мишутка остолбенел. Лобик его покрылся испариной.

— Это правда, бабушка?

Бабушка Катя не ответила, словно не ребёнок задал ей этот вопрос, а она сама спрашивала. Совесть свою что ли? И словно найдя ответ в отдалённых глубинах памяти, когда сама она была пятилетней девчуркой, с такими же, как у Мишутки синими распахнутыми глазёнками и знала что-то, некую тайну, услышанную от своей бабушки, об этой вот церкви, о роде своём и о себе тоже, но с годами, нагрузив душу заботами, горестями и бедами, забыла её, теперь вот вспомнив, выпалила разом, твёрдо и уверенно:

— Держит родимая. За всех за нас держит. А как же? Сколько людей жалуется, что дышать им тяжелее стало. И есть отчего. Известно. Сколько церквей порушено. Нечем небо держать. Не дай Бог кому нашу свалить, то-то беды будет.

Глубоко и прочно легли эти слова в сердечко мальчугана. Чаще стал задумываться Мишутка о чём-то своём, детском, а может и вовсе не детском. Чаще стал всхлипывать жалобно по ночам, не в силах справиться с беспощадной тревогой нападавших на него снов. И бабушка Катя, видя, как печален стал её ласковый Мишутка, тоже терзалась и плакала, украдкой конечно, чтобы, не дай Бог, не увидел внук.

Но зато какой радостью каждый раз искрились глазёнки мальчика, когда, проснувшись, он видел в окне над густыми кронами садовых деревьев пять небесного цвета куполов и горящих в рассветном золоте церковных крестов. То-то радости, то-то счастья!

Однажды возле Казанской церкви Мишутка встрепенулся, словно кто-то невидимый шепнул ему на ушко некую страшную тайну. Мальчуган даже дышать перестал на несколько мгновений, а потом осторожно, еле слышно, боясь словами повредить этой явившейся ему тайне, сказал бабушке Кате:

— Посмотри, бабушка, она… не держит. Она обнимает небо. Обнимает. Видишь?

Кто его знает, что там привиделось ребёнку. Бабушка Катя посмотрела на знакомую с рождения церковь и так и этак. Обнимает? Ишь ты. Придумает же. Хотя… Надо же. Такой малец, а разглядел.

Больше они не говорили. Просто стояли и смотрели. И досмотрелись до того, что защемило вдруг в сердце у бабушки Кати. Вспомнила она, что именно эта тайна о церкви, обнимающей небо, и была ей известна в далёком её детстве. И захотелось бабушке сбросить с плеч шесть десятков лет, распластать руки и также, как вот эта церквушка, обнять небо. Такое тяжёлое, такое бескрайнее, такое родное и такое близкое.

Церковь простояла заколоченной всю осень, зиму, великий пост. Пасха в этом году была поздняя. По новому стилю в первой декаде мая. И вот к майским праздникам решили районные власти отрапортовать в Москву о сносе очередного рассадника народного опиума. На страстной подогнали к селу специальную технику и огромными чугунными шарами стали с размаху терзать древнюю кладку. Кресты скинули накануне. Мишутка не видел. Бабушка Катя прочно затянула глаза-окна своей избы тёмным покрывалом и решила ни под каким предлогом не пускать внука на улицу.

— Страшное дело творится, Мишутка. Нечего тебе на такое смотреть.

Мальчик не спрашивал ни о чём. Он зажался в уголок, где у бабушки Кати висели иконы, и не плакал, а словно думал о чём-то, глядя перед собой невидящим взором. И даже когда сквозь толщу избяных брёвен и черноту плотных век-штор стали доноситься жуткие, глухие удары, не переменил Мишутка своего положения, лишь вздрагивал иногда, словно превращаясь в эхо очередного удара.

Церковь оказалась прочнее, чем представлялось властям. Стенобитная техника и всякие там бульдозеры причинили, конечно, урон древнему храму, но и раненый он продолжал стоять, по-прежнему обнимая небо лишёнными крестов куполами. До Первомая оставалось два дня, не считая этого. Рапортовать в Москву об успешном завершении задания райкомовскому секретарю было жизненно необходимо, тем более, что кресло под ним стало в последнее время заметно покачиваться. Снос вредной церквушки стал для него теперь делом чести. И не только. Решили прибегнуть к помощи сапёров.

Взрывчатки заложили сколько полагалось, может быть даже чуть больше, для надёжности. А что, опыт уже имелся. Эти предки строили на совесть. Бывало бахнет взрыв, развеется дым, осядет пыль, а церковь стоит. Покосилась кое-где, потрескалась, а всё себе стоит. Да и то, строили-то не вдруг, годами, десятилетиями. Кладку не цементом – свинцом скрепляли. Ну, хвала партии, ко времени нашего рассказа научились взрывники расправляться и с такими крепкими орешками. Словом, заложили сколько надо, протянули шнуры, всё такое. Людей на безопасное расстояние эвакуировали. Теперь только команду получить да цепь замкнуть. Делов-то. За командой дело не стало, а вот дальше неприятность одна получилась.

Откуда ни возьмись у самой церквушки, как раз возле закладки динамита, мальчонка очутился. Совсем маленький, пяти лет, не больше. Куда только взрослые смотрят? Сапёры, понятное дело, в шоке, уполномоченный из района волосы от ярости рвёт, на ком – не важно. Это хорошо ещё, что старшина сапёрной роты – опытный вояка, орденоносец не сразу, не мгновенно после приказа на кнопку нажал, словно почувствовал что. А то было бы делов. Такой рапорт в Москву к Первомаю, что всё райкомовское начальство полетело бы, как «U-2» над Свердловском. Подбежали естественно к пацанёнку. Как? Да чего, да откуда? А малец глазёнками хлопает, в них слезищи, что перепелиные яйца, вот ей Богу, не вру. Лепечет что-то.

— Что? Что ты говоришь?

— Дядечки, миленькие, не надо. Не трогайте её. Небо ведь упадёт. Задавит всех. Миленькие.

Да что за глупость-то? Чей это ребёнок? Чей ребёнок?!

Пригляделись селяне, батюшки, так ведь это Мишутка Катерины Симаковой внучок. Он и есть. Он и не он. Боженьки, да он болен, весь в жару. Его в постель надо. Эй ты, служивый, не трогай ребёнка! Иди сюда, Мишутка. Пойдём домой.

— Нет. Нет! Пожалуйста! Не трогайте её. Миленькие, родненькие.

Уполномоченный прямо ногами затоптал.

— Кончайте этот цирк! Ребёнка убрать! Родителей наказать! Церковь взорвать! Живо!!

Ну, естественно, кому надо расстарались. Мальчугана на руки да и от греха подальше. А он вырывается, кричит. Всё про небо какое-то, дескать вот-вот рухнет, и всем присутствующим, между прочим, прямо по темечку. Ну, бред, конечно. Что с больного ребёнка возьмёшь? Однако, странное действие возымели все эти события на селян. Молчаливо, почти равнодушно наблюдавшие доселе за расправой над церквушкой, теперь точно встрепенулись мужики, бабы да старушки.

— Братцы, товарищи, что же это делается? Это ведь церковь нашу, матушку родимую рушат! А мы-то? Мы-то чего? Здесь деды наши и прадеды молились, с жёнами своими венчались, здесь половина из нас крестились. И теперь её динамитом?

И прорвало селян. Тут уж всем досталось и сапёрам, и райкомам, и Кузькиной матери, и кукурузе. Уполномоченному едва бока не намяли. Насилу убрался в служебном своём авто. Динамит разметали, шнуры повыдёргивали, старшине под нос жирный кукиш от сельповской продавщицы Нюськи достался. Вот тебе Первомай. Вот это весело!

Весело-то весело, а что наверх докладывать? Задание сорвано. В селе бунт. А что? Бунт и есть! Вон глупые селяне вокруг израненной своей церкви, за руки взявшись стали, словно обнялись, идиоты. Ну, сами с собой и с культовым зданием обнялись. Я и говорю, идиоты. Что делать, что делать? Ждать. Не войска же по случаю народного праздника в село вводить? Погодим. Утро, как этот самый народ говорит, вечера мудренее.

До поздней ночи торжествовали селяне, обнимаясь со спасённым храмом. Все, даже неисправимые атеисты. В Бога, конечно, они не уверовали, здесь другое. Здесь дело принципа: ты не строил – ни тебе и валить. Не твоё, так нечего своими вонючими городскими лапами чужое добро хватать. Вот так! А как же?

Далеко за полночь стали расходиться по хатам. Да и то, митинговать-то все горазды, а по хозяйству кто управляться будет? Старшина сапёрный, али уполномоченный? Всё, все по домам. Пора и честь знать.

Бабушка Катя обнаружила пропажу внука не сразу. А что? Он в уголке тихохонько сидел, точно и нет его. А дел в хате невпроворот. Словом, когда кинулась, а его сердечного и след простыл. И тут схватила бабушку Катю за сердце такая тоска неминучая, такая тревога беспощадная, что впору упасть посеред избы и завыть в голос искалеченным зверем. Словно знала Катерина, что стряслась беда с её любимым внучонком. Беда страшная, не исправить, не изменить. Ох, горе-горюшко. Не уберегла. Не уберегла старая дура. Побежала, конечно, с девчоночьей резвостью. Знала куда бежать. Знала.

А там уже всё село. Уполномоченный на своей машине вперёд к коммунизму улепётывает. Заметалась бабушка Катя.

— Внучонка моего не видели? Мишутку моего? Здесь быть должен.

— Как же! Как же, родненькая, видели. Здесь он. Да где же? Только что был.

В суматохе как-то позабыли про мальчугана. Нет, что говорить, геройский парень. Кабы не он, ого-го… А так стоит матушка, стоит, подпирает небо. Молодец, Катерина, славного внука растишь.

А мальчик лежал прямо на земле. Совсем рядом. И единственным, кто по-прежнему был с ним, кто держал его мёртвой хваткой, не отпуская, был сильнейший жар. Мишутка всё время бредил, но глазёнки его временами распахивались, и в них на мгновения отражалась ясность спасённого неба. Бабушка Катя бережно подняла почти невесомое тело внука и осторожно, боясь повредить хрупкую свою ношу, понесла домой.

К вечеру Мишутке стало совсем плохо, и бабушка Катя, беспрерывно обтиравшая худенькое тельце уксусом, поняла, что бежать за докторами поздно и бесполезно. Она не стала выть и рыдать, чтобы не пугать больного, лишь зажгла все имевшиеся у неё в хозяйстве свечи, словно этим хотела прогнать надвигающуюся на них безобразную тьму беды. Мальчик всё так же бредил, говорил о небе, о церкви, называл кого-то миленькими и родненькими, о чём-то просил кого-то. Ближе к полуночи затих, забылся, и лишь когда селяне стали от спасённой церкви расходиться по домам, Мишутка открыл глаза.

— Бабушка… она не держит… она обнимает небо. Это правда. Я знаю.

Больше он ничего не говорил. Лишь в широко распахнутых глазищах, отражая отблески догорающих свечей, лучилась детская радость, которой мальчуган последний раз обнимал синее, как и его глаза, бескрайнее небо. Мишутка умел радоваться.

Церковь взорвали через неделю. Обыденно, без особого шума.

 

 

 

 

Максимка.

 

Троллейбус привычно бежал по своему маршруту и Георгий Георгиевич равнодушно глядел в окно на знакомый в деталях, пробегающий мимо пейзаж из кварталов домов, заборов, столбов электропередач и деревьев, одетых в густую июльскую зелень. Нет. Георгий Георгиевич не был созерцателем-романтиком, и в окошко глядел только потому, что надо хоть куда-то устремлять свой взгляд, чтобы отключиться от суеты троллейбусной давки, от перспектив второй половины рабочего дня, от очередных весёленьких политико-экономических новостей, бурно обсуждавшимися троллейбусными старичками. Именно отключаться, так как глаза Георгия Георгиевича хоть и были направлены в сторону окна, но абсолютно не сосредотачивались и не желали сосредотачиваться на том, что скрывалось, буйствовало, цвело и погибало там, за этим троллейбусным окном. Так было всегда, изо дня в день, вот уже многие годы, так было и в этот раз. Однако, господин Случай внезапно внёс внеплановые коррективы в привычную обыденность троллейбусного путешествия. На перекрёстке троллейбус резко затормозил, чтобы избежать столкновения со стареньким, как его часто называли «горбатым» автомобилем «Запорожец». Все пассажиры в салоне пережили не самые приятные минуты своей жизни. Но интересно, что эта внезапная встряска сыграла шутку и с Георгием Георгиевичем, вывив его из привычного комфортного состояния дорожного оцепенения. Придя в себя, он даже растерялся, не зная чем теперь занять своё пробудившееся сознание. Троллейбус продолжил движение, а Георгий Георгиевич растерянно стал оглядывать салон. Не найдя ничего заслуживающего внимания, вернее того, на чём внимание можно было бы отключить, он вновь попытался глядеть в окно. Но ввести себя в привычный транс не удавалось. Мало того, Георгия Георгиевича вдруг начало охватывать некое бессознательное беспокойство. Он внимательнее вгляделся в проплывающий мимо пейзаж, и беспокойство усилилось. Он вдруг явственно почувствовал, что за ближайшим перекрёстком должен будет показаться дом с высокими окнами и двухэтажным крылечком в глубине двора. Ступени и перила этого крылечка должны быть выкрашены в синий цвет, а под крыльцом должна стоять старая детская коляска. Троллейбус промчался мимо перекрёстка, и всё, что несколько мгновений назад мысленно видел Георгий Георгиевич возникло наяву. И дом, и дворик, и коляска, и высокое крыльцо. Беспокойство Георгия Георгиевича, взбираясь ввысь по нервам, достигло вершины страха, за которой открывались дали давно забытого, непонятого, родного, но незнакомого. Он словно бы попал в другой мир, другое измерение. Где не было троллейбусов, пассажиров и суеты ежедневного быта, где был дом с высокими окнами и детской коляской, сиротливо прятавшейся под свежевыкрашенной лестницей красивого крылечка. Георгий Георгиевич ощутил нечто похожее на восторг ребёнка, получившего долгожданную и долговыпрашиваемую игрушку ко дню своего рождения. В лицо ему дохнуло теплом и ароматом до боли знакомого, бесконечного лета и он услышал вдруг, как из глубины дворика кто-то закричал ему звонким и счастливым голосом: «Жорик! Как хорошо, что ты пришёл, иди скорее сюда! Гляди, что у меня есть». Оцепенение прошло также внезапно, как и началось. Георгий Георгиевич снова стоял в троллейбусе, среди политически подкованных старичков и экономически задавленных женщин, пытаясь осмыслить то, что с ним только что произошло. Когда же и где всё это с ним было, почему всплыло именно сейчас, и вообще, зачем надо было воспоминаниям выплывать из утомлённого буднями сознания давно уже переставшего мечтать и летать во сне человека? Георгий Георгиевич изо всех сил напряг свою память. И давешний сон повторился. Он вновь увидел уютный дворик, высокое крыльцо и синие ступеньки. До его слуха вновь донёсся звонкий мальчишеский голос: «Жорик!.. Гляди, что у меня есть!» И память вдруг распахнула перед Георгием Георгиевичем другую картину. Он вспомнил, как в детстве, ещё учась в начальной школе, пропустил тренировку в спортивной секции, куда водила его каждый день мама, и где он не умел ничего делать, кроме как красиво подходить к снаряду и также красиво от него отходить. Тренировку он пропустил не потому, что был ленив, а потому, что ему внезапно захотелось спать. Мама, испугавшись за здоровье своего сыночка, естественно, тут же уложила его в постель. И мальчику приснился сон. Ему снилось, как он идёт с покойной бабушкой по залитому июльским солнцем городу, по улицам, благоухающим цветением акаций, не тронутым жалобным гудом троллейбусов, которых тогда и в помине не было в этом городе. Они идут в гости к бабушкиной подружке, у которой красивый, уютный дом, с красивыми большими иконами, и у которой есть внук – добрый, весёлый мальчик Максимка – приятель Жорика. Жорик с бабушкой входят во двор дома с высоким крыльцом, выкрашенным свежей, синей краской. Навстречу им выбегает радостный мальчуган трех лет. Он счастливо смеётся, и его золотистые кудри ослепительно сияют в лучах летнего солнца. «Жорик! – кричит он, — как хорошо, что пришёл, иди скорее сюда! Гляди, что у меня есть». И Максимка показывает приятелю новенький надувной круг и трубку для дыхания под водой. И они весело играют в этом уютном, тихом дворике. И … И вдруг всё вокруг становится чёрным. Жорик слышит, как кто-то плачет. И откуда-то, из самой глубины мальчишеского сна доносятся слова: «Нет больше Максимки. Умер Максимка». Жорик просыпается весь в слезах. Срывающимся от рыданий голосом он зовёт маму:

— Мама, мама! Максимка умер.

— Какой Максимка? Что ты, что ты, сыночек?

— Максимка. Ну, помнишь, когда мы жили ещё с бабушкой, мы ходили к нему в гости. Он такой весёлый, и у него был надувной круг.

— Нет, сыночек, я не помню. А откуда ты знаешь, что он умер?

— Не знаю… Мне приснилось только что.

— Успокойся, мой славный. Это только сон. Слышишь, только сон. Так бывает. Жив твой Максимка. Возьми и напиши ему письмо.

— Я не знаю, где он живёт.

И Жорик снова плачет, а мама утешает его доброе, ещё не зачерствевшее от житейской суеты сердечко…

Георгий Георгиевич очнулся от прикосновения к его плечу чужой руки

— Мужчина, вам плохо?

Он стоял в троллейбусе, и плечи его тряслись от рыданий. По щекам градом стекали слёзы. А ведь он думал, что давно разучился плакать. Даже переживая смерть близких людей, он не ронял слёз, а лишь глубже замыкался в самом себе, пряча от окружающих свои горести, равно как и свои радости.

Георгий Георгиевич сошёл не на своей остановке и, пройдя несколько шагов, прислонился к клёну, дав волю своим чувствам. Очевидно, он и сам не знал, о чём плачет в этот миг. О далёком, почти забытом мальчугане Максимке, о невосполнимых потерях, потрясавших человеческую жизнь или о ласковом и чистом Жорике, оставшемся где-то в глубинах памяти рядом с домиком, у которого ослепительно синее крыльцо.

Subscribe
Notify of
guest

0 комментариев
сначала старые
сначала новые
Inline Feedbacks
View all comments