Николай Устюжанин МОЁ СОВЕТСКОЕ ДЕТСТВО Повесть (Предисловие Александра Цыганова)
Повесть Николая Устюжанина «Мое советское детство» без идеологического нажима рисует далеко не благостную, но чрезвычайно интересную, счастливую картину того времени, времени человеческого тепла и уюта, которого нам так сейчас не хватает. Повесть полна зримых, запоминающихся деталей.
Автор предпринял попытку реализовать большой и смелый замысел: рассказать не только о своем детстве, отрочестве и юности, но и о нашем советском прошлом, на фоне последних десятилетий, воспринимаемом именно как детство. Читается повесть легко, с неослабевающим интересом и привлекает ритмом повествования и его эмоциональностью. Герой повести перемещается не только во времени, но и в пространстве: Волга, Красная Поляна, Волгоград, Сочи, Ростов-на-Дону, Вологодчина, Майкоп. Это путешествие не только в прошлое, но, кто знает, может, и в наше будущее… Этим повесть и ценна – радостью, светлым настроем искренней души и благодарностью за великое счастье просто жить на белом свете.
Александр Цыганов, прозаик, литературный консультант Вологодской писательской организации.
Николай УСТЮЖАНИН
МОЕ СОВЕТСКОЕ ДЕТСТВО
Повесть
Ирине Николаевне Трапезниковой,
автору идеи
И пусть – дракон ее язви — Жизнь пропиталась липкой ложью…
Ведь ностальгия по любви –
Не ностальгия по безбожью.
Глеб Горбовский
Море поет вечернюю песню. Голос волны становится все более доверительным и трепетным, его тембр – нежным. Красное солнце почти растворилось в воздухе, спрятав свои летние лучи в туманной пленке неба, и затихло, отдыхая от дневной работы. Покрикивают чайки, ищущие корм в волнистой зыби светло-стального цвета, нехотя отдает дневной жар каменистая галька… Но вот багрово-алый диск, окрашивая все в затухающий розовый цвет, медленно, но неотвратимо погружается в море. Лента, сотканная на воде из лучиков красного космического цветка, сужается и блекнет, укорачиваясь и испаряясь. Небо теряет вишневую окраску и приобретает бежевый оттенок… Вот светило наполовину опустилось за горизонт, слева и справа свод посерел, будто горюя от расставания, стал призрачным и начал темнеть. Лишь в вышине, над золотистым венчиком уходящей звезды горит заря, но и она свернет свой вечерний шлейф, когда прощальный кусочек солнца, захлебнувшись в морской волне, погаснет…
Я сижу на еще теплом пляже и думаю о времени… Время – настоящая тайна, чудо из чудес! Оно то сжимается кольцами, то устремляется в вечность. Оно способно разбить твою жизнь на несколько жизней, или наоборот, все свести к одной бесценной вожделенной минуте. Оно не знает меры в любви и в заточении, оно вольно в одну секунду решить чью-то судьбу… Я боюсь его, я восхищаюсь им, я мучительно ищу ответ на вопрос: что такое время? Почему оно так неожиданно наносит свой удар, почему так коварно стучится в память по ночам? Я не способен его понять. Невозможно постичь его тайные ходы и расплести лабиринты внутренних сцеплений. Все чувствую – и не могу осознать, все вижу – но не в силах освободиться от этих видений… Кто мне поможет познать великую тайну страшного, безмерного и бессмертного времени?
Только Бог…
Мои родители познакомились в Великом Устюге, на катке, в двух шагах от которого до сих пор стоит здание, где услышали мой первый крик. Мама, Евгения Степановна, была студенткой педучилища, а папа, Василий Егорович Суханов, – курсантом речного училища.
Появился я на свет в 1961 году. Назвали Юрой – в честь Гагарина.
Роды были тяжелейшими, маму парализовало, а потом обнаружили еще и туберкулез. Врачи сказали, что ей не жить, но моя бабушка выходила дочь куриным бульоном. Больше детей у мамы не было.
Папа ходил франтом, речником, даже одно время капитаном, так что летом мы жили на корабле, а зимой – где придется. Поначалу в Кузино, — на противоположном берегу от Великого Устюга.
Помню себя с четырех лет. Поездку к бабушке на санях, — их папа перевернул в подпитии; мотоцикл, на котором нас с двоюродной сестрой сфотографировали; помню в деталях мой ужас в кинотеатре, когда смотрел сказку «Морозко» (испугался медвежьей головы).
На Волге
В 1965-66 годах и летом 1967-го мы жили на Волге, в Тольятти, где мама крестилась сама и крестила меня. Папа протестовал, но без успеха. Крещение врезалось в память особенно ярко.
Произошло мое второе рождение в Старом городе, — районе Тольятти, который раньше назывался Ставрополь-на-Волге, в церкви Казанской иконы Божией Матери. Незадолго до крещения я, шестилетний мальчик, посмотрел в кинотеатре фильм о средневековой инквизиции, поэтому в храм идти не хотел. Я всячески сопротивлялся и брыкался, а возле самой церкви устроил истерику и даже стал бросать камнями в толстого попа, которому прихожане принесли в дар несколько осетровых рыб, вяло шевеливших хвостами в какой-то объемной посудине. К моему удивлению, священник не обиделся, а потом, в храме, крестил меня и даже дал выпить с ложечки «сладкой водички». Внутри там все сияло, и было так красиво, хорошо и радостно, что я совсем успокоился. Пластмассовый крестик на веревочке храню до сих пор.
Самые счастливые страницы детства связаны с Волгой. Мы прошли ее несколько раз от Ярославля до Астрахани и обратно. Папа был помощником капитана, мама — матросом, а я развлекал команду. Стоял за штурвалом (чуть не сели на мель), ловил рыбу, учился плавать, клянчил у речников пиво, пожирал настоящие астраханские арбузы по 4 копейки за килограмм, — в общем, жил в свое удовольствие. Все бы ничего, да надо было готовиться к школе. Алфавит заставил зубрить папа. Не на того напал! Отец выходил из себя, доставал ремень. Наконец, нашелся: дал мне бинокль, и я произносил по слогам названия проходящих мимо пароходов.
Кстати, по Волге ходило не просто много судов, а так много, что не протолкнуться: тяжелые сухогрузы, высокие контейнеровозы, длинные танкеры, стремительные пассажирские «Ракеты» и «Метеоры», белоснежные лайнеры с кинотеатрами и бассейнами на верхних палубах, военные корабли.
Однажды за нами увязались два серых ракетных катера – они беспокойно крутили своими локаторами, рыская в пене нашего следа. Я спросил отца, почему они идут по нашему курсу – папа объяснил: «Штурманы там морские, волжского фарватера не знают, вот и следуют за нами «хвост в хвост», отцепятся только у Каспия».
Красота Волги, ее уютные города с золотыми куполами церквей и поклонными крестами, синие рассветы и розовые закаты, песни Зыкиной, звучавшие чуть ли не на каждом корабле, вольный дух матросской жизни — все это и сейчас связано у меня с родным и нежным словом: «Россия».
Мама — не только удивительный человек, но еще и учитель по призванию. Я был только один раз на ее уроке, но запомнил его на всю жизнь. Такого педагогического дара больше не видел нигде. Что сказать, ведь мама — учитель в шестом поколении, а я, стало быть, в седьмом. Но куда уж мне…
Главой семьи у нас всегда была она. Ее упорству и находчивости можно было только позавидовать, — повторить было невозможно. Мама готова была работать кем угодно: хоть сучкорубом, хоть матросом, хоть учетчицей на лесопилке (было и такое), лишь бы быть рядом с отцом. Вспоминаются аэропорты тех лет, бесконечные очереди, ночевки на скамейках, «кукурузники» Ан-2 на летном поле, перелеты из конца в конец… В то время я побывал на борту всех советских аэропланов.
Теплоход наш назывался «Ермак», это был толкач оранжевого цвета, мощный и несуразный на вид, но добродушный по характеру, впрочем, таким был и весь наш экипаж. Мы двигали баржи по спокойной бирюзовой воде, иногда попадали в шторм в Куйбышевском водохранилище, больше похожем на серое море, но самым верным нашим увлечением было шлюзование. Сам этот процесс – что-то невероятное: наш корабль под ровный шум насосов то погружался огромный шлюз, похожий на гигантскую бочку, то, наоборот, поднимался из преисподней к свету, к голубому сиянию вод, к слепящему солнцу и диковинным птицам, сидевшим на белоснежных колоннах гидросооружений сталинских времен.
Вечером в кают-компании, на стене которой висел портрет Ермака Тимофеевича, мы играли в домино, рисовали, смотрели по телевизору кинофильмы, футбольные репортажи с чемпионата мира 1966 года, где, кстати, наша сборная заняла лучшее в своей истории четвертое место (были люди в наше время!); в общем, жили по-мужски. Случались, конечно, и недоразумения… Однажды к нам на корабль поступила на практику студентка какого-то речного вспомогательного училища. Мама сразу же ее невзлюбила, держала «под колпаком», а в поздних, почти ночных, семейных разговорах с отцом называла ее проституткой (вероятно, для профилактики). Я решил, что проститутка – то же, что и практикантка, и на следующий день, подойдя к девушке, спросил ее в лоб, моргая невинными глазами: «А, правда, что вы проститутка?» Был страшный скандал.
Но иногда наша речная жизнь поворачивалась совсем не смешной стороной… Отчетливо помню зимний день, широкую полынью, заполненную ледяной кашей, — в нее провалился тракторист, перевозивший с корабля на корабль харчи в корчагах. С ужасом я наблюдал, как водолаз, надевший шесть одежек и скрепивший семь застежек, лез в эту жуть, испуская водяные пузыри… Парня нашли в трех метрах от полыньи, примерзшего спиной ко льду, — до спасения оставалось несколько секунд… Потом сказали, что ему было всего 20 лет.
Волга вошла в мою жизнь как сказка. Помню, как поразился городу-громадине Куйбышеву, — там фантастический порт, все вокруг было окружено стройплощадками, все двигалось, рычало и стучало. В Ульяновске запомнился не ленинский музей, а почему-то огромный кусок шоколадного масла в заурядном магазине на окраине. В Астрахани мы жили недолго, но грязь, нищету, деревянные покосившиеся бараки и крыс, вальяжно переходящих через замызганные дороги, забыть невозможно. Теперь понимаю, что основным местом, где мы зимовали до очередной навигации, был Тольятти. Жили то на корабле, то у какой-то старушки в избе с печкой, от которой чуть не угорели, то у моей крестной мамы в квартире-«хрущевке». Все дороги были заполнены зиловскими самосвалами, в просторечии – «Захарами», — строился Автоваз. Новостройкой был весь город: новые дома, новые кинотеатры. Был на премьерах «Айболита-66» и «Свадьбы в Малиновке». Первый понравился мне, а второй фильм – взрослым, со смехом пересказывающим самые уморительные сцены.
Но самым великим мне показался Волгоград, — статуя Матери-Родины была видна издалека, ее меч доставал до самого неба, а Мамаев курган вызывал особые чувства, в которых уже тогда присутствовало жгучее ощущение смертного и одновременно бесконечного родства. Я тогда и представить не мог, что пройдет совсем немного времени, и мы будем жить в этом городе.
Летние, пыльные и разморенные приволжские городки, в которых текла неспешная жизнь, встречали нас всегда радушно и равнодушно. Во время стоянок мы купались на местных песочных пляжах, бродили по магазинам с копеечными товарами, иногда фотографировались в крохотных ателье. Я любил заходить в книжные лавки, где мне покупали русские сказки, журналы «Веселые картинки», «Мурзилку», издания советских авторов. Больше всех мне нравились Чарушин и братья Бондаренко. Я читал сказки и рассказы запоем, а потом ходил по палубе и переживал заново впечатления от них.
Но чаще приходилось сталкиваться с другим…
Многочисленные перелеты, переезды, скитания по вокзалам, гостиницам, комнатам матери и ребенка, места в которых маме приходилось брать с боем или с унижениями, — все это ранило мою душу.
Красная Поляна
Все, вроде бы, успокоилось, когда в конце лета 1966 года мы переехали в Красную Поляну, ныне знаменитый олимпийский горнолыжный курорт. Сняли комнатку у одинокой бабушки; я стал ходить в очередной, не помню, какой по счету, детский сад, папа работал лесорубом, а мама специальной линейкой измеряла кубометры ободранных деревьев на лесопилке. Жили мы не в центре поселка, а на отшибе, в деревне Эсто-Садок.
Места там и, правда, необыкновенные. Сама Красная Поляна находится на высоте двух километров в огромной природной котловине, со всех сторон окруженной горами, даже летом покрытыми снегом. Внизу – тропики, вверху – Арктика. Поднимаешься в горы – обычный густой, переполненный колючками причерноморский лес, заберешься чуть выше – средняя полоса, еще выше – сосновая тайга, а наверху – ледяные зубчатые скалы. Разница — порой несколько десятков (не сотен!) метров.
В горах водятся зайцы, лисы, а медведи живут в гнездах на деревьях. Сооружают эти «гнезда» они сами, мирно спят там по ночам, поэтому охотятся на них тоже осторожно, с фонариками вместо прицела.
Я любил ходить в лес с папой, собирал белые грибы, ягоды, но более всего мне нравилась рыбалка. В узкой и стремительной реке Мзымте я ловил на обычную удочку форель. Она там ходит стаями, как на Севере плотва. В нескольких километрах ниже по течению – форелевый завод с огромными рыбными бассейнами. Однажды мы всей семьей были в ресторане при этом заводе, указали на приглянувшуюся форель, которую еще называют царской рыбой, — ее нам тут же отловили и приготовили!
Кстати, о царях… В Красной Поляне на среднем откосе есть каменная двухэтажная дача Николая Второго (он там никогда не был, не успел – случилась революция), которую, по слухам, вроде бы, переделали для Сталина (он тоже посетить ее не смог), дача же министра обороны Гречко была действующей и охранялась. Эту живописную природу специально берегли для сильных мира сего. Уже потом я узнал, что Красная Поляна входит в число десяти самых красивых мест Земли.
С ровесниками из детского сада мы бродили по лесам, гоняли коричневых древесных лягушек и ящериц, сверчков в крохотных норках на склонах гор, однажды поймали зеленую речную черепаху. Боялись мы почему-то жуков-рогачей (хотя они были безобидными), а вот тарантула не испугались… Он заполз к нам вечером в комнату, — черный, медлительный, шевеля большими мохнатыми лапками. Убивать его мы не стали, он сам потом исчез.
Играть мы любили на развалинах черкесской крепости, где даже находили белые кости (человеческие, или нет – не ведали); еще шалили у входа в темную пещеру, где, по разговорам взрослых, заблудились несколько туристов. Взрослых мы уважали, поэтому далеко вглубь не лезли.
В 1966 году в окрестностях Красной Поляны шли съемки «Кавказской пленницы». Отец наблюдал, как снималась сцена с падающим в Мзымту Шуриком. Несколько месяцев спустя в поселке состоялась премьера фильма, на которую привели весь наш детский сад. Нашему восторгу не было предела! Между прочим, после съемок недалеко от Краснополянской гидроэлектростанции, построенной после войны пленными немцами, был организован зоопарк. В одной из клеток томился медведь, которого так испугались Трус, Бывалый и Балбес. Этого медведя мы не раз кормили конфетами.
Позже, в 1968-м, здесь и в Сочи снимались сцены из другой родной для меня комедии — «Бриллиантовой руки». В следующем году мы смотрели ее в краснополянском кинотеатре.
Кино нашего детства было чудесным, мы сами участвовали в действии, погружаясь в его красочный мир.
В Красной Поляне я впервые увидел «Город мастеров», «Трех толстяков», «Полосатый рейс», «Операцию «Ы» и другие приключения Шурика», «Последний дюйм», две части «Неуловимых мстителей», «Волшебную лампу Аладдина». Уже тогда мы понимали, что это шедевры, могли отличить поделку от настоящего искусства. Фильм «Таинственный монах» мы сразу невзлюбили, чувствуя, что он просто плох.
«Взрослые» фильмы были другими, в них была какая-то тайна. Эти ленты рассказывали о любви, мы не понимали тогда, почему в этих историях так много грусти.
А вот военные кинокартины мы просто обожали! Они были щемящими, как «Баллада о солдате», игровыми («Это было в разведке»), страшными («Радуга»), но всегда подлинными.
Весной 1967 года, точнее, 12 апреля, в День космонавтики, во дворе школы Эсто-Садка ковш экскаватора наткнулся на что-то железное. Это была неразорвавшаяся бомба. Экскаваторщик, увидев ее висящей на ковше, просто сбежал. Школьников выгнали из классов, а приехавшие саперы осторожно вытащили из ямы ржавый пузатый цилиндр, положили в УАЗик с песком в кузове и увезли в горы. Взрыв возвращался к нам эхом несколько раз. Жители поселка рассказали, что во время войны бомбу на школу сбросила немецкая «рама» (так тогда называли разведывательный «хейнкель»), потом о ней забыли.
1 сентября 1968 года я пошел в первый класс. День этот помню очень хорошо. Сияло солнце, просвечивая сквозь зеленые кипарисы, двор перед одноэтажной деревянной школой от букетов первоклашек превратился в цветник. На первом уроке учительница спросила: «Кто из вас умеет читать?» Единственным читающим оказался я, поэтому на переменах добросовестно и торжественно декламировал одноклассникам русские былины и сказки, поместив книгу на коленках.
Мама стала вновь преподавать, только во 2 классе; мы ютились прямо в школе, за перегородкой напротив живого уголка.
Сами уроки почти не запомнились, «свободный полет» был мне (и всем нам) ближе.
Книги мы читали всегда и везде. Кроме школьной библиотеки, я ходил еще и в поселковую; родители, видя тягу к чтению, покупали новые детские книги (очень яркой была обложка японских сказок), тем более что стоили они поразительно дешево. Любимым чтением были, как ни странно, журналы. Не только детские, но и взрослые: «Огонек», «Юность». Зачитывались мы тогда книгами о космонавтах, о спутниках, о Белке и Стрелке, помню фоторепортаж об Останкинской телебашне (вошла в строй в 1967 году), о первом испытательном полете самолета «Ту-144», статью об Андрее Миронове.
Читающими были не только мы. Когда в нашей жилой комнате стали делать ремонт две девушки, выписанные на время с какой-то стройки, то они, в перерывах между покраской и оклеиванием обоев, просматривали журналы «Юность», лежавшие стопкой в углу, запивая стихи и прозу кефиром из стеклянных бутылок.
Помню одно событие в тогдашней школьной жизни… Осенью 1968 года я в первый раз подарил цветы девочке Рите, — белокурой и голубоглазой эстонке, почему-то понравившейся мне больше всех. Меня подняли на смех, и я твердо понял, что совершил стыдный и запретный поступок.
Довелось мне жить и без родителей, у старушки в маленькой комнате деревянного барака на сваях.
Бабушка была еще не очень старой, все горевала о сыне, погибшем в армии – его фотопортрет висел под иконами. Я не совсем понимал, почему он погиб, да еще так мучительно, ведь войны не было, но относился к ее рассказам с почтением и страхом. Еще одну страшную, но до безумия интересную историю рассказала она про мальчика, потерявшегося в здешних горах и оказавшегося под медвежьей опекой. Его потом отыскали. Маугли не мог говорить, только мычал и стремительно бегал на четвереньках. Было это правдой, или нет, не знаю, но она указала однажды на огромного угрюмого мужика, работавшего на лесопилке. Он, правда, был похож на медведя.
В 1969 году мы получили, наконец, отдельную однокомнатную квартиру – папа устроился работать кочегаром при новом панельном доме. Летом, когда обогревать квартиры было не надо (горячую воду на кухнях и в ванных комнатах грели титаном), он работал дизелистом на военной стройке. Я, конечно, вертелся и здесь, и там. Правда, все изменилось, когда мне подарили велосипед «Школьник». Летом я стал пропадать из дома надолго – гонял вверх-вниз по извилистым улицам Красной Поляны. Мир раздвинулся и стал шире.
Еще более волнующие впечатления получал я от поездок в Сочи. Конечно, в Адлерский аэропорт можно было прилететь за несколько минут – вертодром находился неподалеку, но мы почему-то ездили к морю только на автобусах. Это были «ПАЗики» с разноцветными окнами на боковинах крыш. Их мотало из стороны в сторону на узкой горной дороге, с одной стороны которой высились исполинские скалы, а с другой – падала вниз чернота бесконечной пропасти. Дух захватывало у всех, многих тошнило, но только не меня – я был закаленным морским волком, точнее, речным.
Через четыре часа мы выпадали из автобуса на сочинском автовокзале, стеклянном здании с волнистой крышей. Рядом – знаменитый железнодорожный вокзал с башней и часами, а еще немного вниз – помпезный морвокзал и море, которое я обожал!
В музыкальном магазине поблизости от космически-красивого кинотеатра «Спутник» (спустя несколько десятилетий кто-то его разрушил и устроил автостоянку), папа купил баян. Раньше он играл на гармошке, однажды даже был Дедом Морозом на новогоднем утреннике в клубе. Под его наигрыши я и танцевал – изображал юнгу на сцене, правда, все время сбивался и путался в своих ногах и руках. Но баян – это совсем другое. Это огромный, сверкающий перламутром инструмент! Авторитет отца вырос в моих глазах до высоты небоскреба.
Возвращались мы вечером по спокойному Курортному проспекту, — видели строящийся сочинский цирк, дендрарий с каменными вазами у входа, праздничный стадион «Центральный», на котором две футбольные команды, рассыпавшись по изумрудному полю, бегали за мячом.
Запомнилась и поездка к нарзанному источнику, находившемуся неподалеку от турбазы «Горный Воздух». Нас к нему подвез сосед на новой белой «Волге» ГАЗ–21. Великолепная машина! Я наслаждался ее лебединым профилем и аккуратным салоном, куда мы все поместились, не мешая друг другу. Мягкое урчание мотора, прозрачный солнечный спидометр, тихая музыка радиоприемника восхищали.
Нарзанный источник был ничей, а значит, принадлежал всем. За целебной водой приезжали зачастую издалека, с огромными пластмассовыми канистрами. Наша была поменьше, но и ее хватило надолго. С тех пор я много раз пил нарзан из бутылок, но тот кисловато-водородный вкус пузырящейся воды больше не ощутил никогда. Это был вкус детства.
В сентябре 1969 года я был принят в горнолыжную секцию, только что организованную в Эсто-Садке. Тренировала нас молодая девушка, которую мы сразу полюбили, настолько она была веселой и энергичной. Мы занимались физкультурой, бегали, поднимались в горы, – нас готовили, как тогда говорили, «на олимпийскую перспективу». Но в октябре отцу пришла повестка из военкомата – ему присвоили звание лейтенанта и призвали («забрали») в армию, в железнодорожные войска. Пришлось расстаться и со школой, и с секцией, а главное, с удивительной Красной Поляной. Вещи мы отправили контейнером, а сами на следующее утро должны были ехать в Адлерский аэропорт.
Ночью я не спал — понимал и чувствовал, что жизнь будет совсем другой. Нас ждал город-герой Волгоград. Бессонница не отпускала, я смотрел в окно на мерцающие звезды, на темно-фиолетовые горы со снежными шапками и слушал музыку, исходившую одновременно и от речных водоворотов Мзымты, и от меня самого.
Это была первая решающая ночь в моей жизни.
Утро оказалось неудачным: в кассах аэровокзала билетов до Волгограда не было. Удалось купить их на вечерний рейс дня следующего. Пришлось снимать угол на одну ночь в армянском квартале Адлера: над моей кроватью висел электрический ночник с тусклой лампочкой посреди фиолетовых лепестков пластмассового цветка. Днем промаялись на аэровокзале, а вечером сели, наконец, в реактивный Ту-104. Салон показался мне занятным: подслеповатые иллюминаторы, раскладные деревянные столики за спинками кресел передних пассажиров, притушенный свет боковых светильников. Кормили очень хорошо, приветливые стюардессы разносили первое, второе, газировку, конфеты, шоколад – все с фирменными значками «Аэрофлота».
Волгоград
Уже стемнело, когда мы сели в Волгограде. На бетонных плитах лежал первый снег, мы шли пешком до здания аэропорта, а я озирался на серебристые «тушки», около которых суетились техники на лестницах: они закрывали сопла двигателей круглыми красными щитками-заглушками.
Ближе к ночи мы приехали в свое жилище, снятое заранее у скромной сорокалетней женщины. Это была щитовая дачка в придомовом саду напротив танковой части. Внутри находились небольшая прихожая и спальня с двумя железными кроватями и шкафом. Обогревалась она печкой, такой же микроскопической, но с большими железными съемными кругами наверху. К утру мы стали стучать зубами от холода, пришлось печурку разжигать еще раз.
Служил папа не в танковой, а в железнодорожной части в центре Волгограда, поэтому поднимались родители очень рано: отец надевал офицерскую шинель, проверял пистолет: ставил его на предохранитель, пересчитывал желтые патроны в запасной обойме, — он почему-то называл их «маслятами». Мама спешила в школу – ездила тоже в центр на трамвае, а я поднимался позже и шел днем с соседскими мальчишками в свою, поближе, потому что учился во вторую смену. Привыкал я к новому классу очень тяжело, мама даже сначала возила меня с собой, но потом, уже глубокой зимой, мы определились со школой. Помню встречу с участником Гражданской войны, знавшим Чапаева, он же потом воевал и в Великую Отечественную. Пожилой офицер рассказывал, каким простым был Василий Иванович в жизни, о том, как они обманывали фрицев, запуская сигнальные ракеты таким образом, что «юнкерсы» начинали бомбить своих.
Во втором классе я учился хуже, чем в первом, и не только потому, что не сразу нашел «свою» школу, но еще из-за того, что кругом было слишком много соблазнов.
Во-первых, мы с мальчишками шалили напропалую. Залезли однажды в соседский сад воровать яблоки, и были пойманы хозяином – он за уши привел нас к родителям. Боль и стыд помню и сейчас. Манила нас и танковая часть – мы перебегали дорогу, залезали на бетонный забор и поливали солдат водой из продырявленных пластмассовых бутылок. Они вначале терпели, потом стали нас гонять. Я, убегая, увяз в строительной смоле и, оставив в ней резиновые сапоги, с ревом прискакал домой в одних носках.
Во-вторых, сам город оказался необычайным: в нем так много было всего военного!.. Памятник павшим героям около Театральной площади, — его охраняли пионеры с автоматами на груди. Здание мельницы, оставленной на память о Сталинградской битве – оно было продырявлено насквозь пулями и снарядами – тысячи отверстий! Музей обороны Сталинграда, где мы слушали экскурсовода, раскрыв рты; где одни фотографии трупов, собранных в горы напротив Мамаева кургана, могли ввести в немоту. Наконец, сам Мамаев курган с невыносимо высокой Матерью-Родиной, с Залом Славы около нее, с многочисленными скульптурами вокруг! На Мамаевом кургане, точнее, на заднем его травяном склоне, мы играли… в войну. Выкапывали продырявленные каски, патроны, белые кости и, наконец, нашли мину. Этой удаче мы были рады необыкновенно! Провезли ее в сетке-авоське через весь город в трамвае, собрали ребят из ближайших дворов и стали бросать об асфальт. Мина оказалась без взрывателя и, к нашему всеобщему огорчению, не взорвалась!..
В-третьих, я много тогда читал: Пушкина, книги русских сказок, даже роман Мусы Ташмухамедова об Алишере Навои! Помню, как поразил меня журнал «Огонек» с цветными фотографиями Луны – американцы были там в июле 1969-го, а снимки у нас решились опубликовать чуть ли не полгода спустя. Даже не сама Луна, а вид нашей голубой Земли, вид ее со стороны, был фантастическим. Невозможно было поверить, что такое возможно (не совсем верю, кстати, и до сих пор).
Все изменилось, когда у нас появился первый телевизор, черно-белый «Рекорд–67». Экран у него был небольшой, но показывал он четко – неподалеку стояла телевизионная вышка. Папа воткнул в «телик» обыкновенную проволоку вместо антенны, и перед нами закружились в танце солистки какого-то народного ансамбля. С этого момента сердце мое стало принадлежать «лампово-транзисторному телевизионному приемнику» (так было написано в его инструкции). С утра, наскоро сделав уроки, я включал это лампово-транзисторное чудо и смотрел все подряд, пока не звонил будильник, призывающий бежать на занятия. Любимые передачи народа: «Клуб кинопутешествий», «В мире животных», «Кинопанорама», «Очевидное – невероятное», «Кабачок 13 стульев», программа «Время», — стали навеки моими. Хоккей, футбол, документальные фильмы (запомнилась лента о гибели Гагарина), наконец, фильмы художественные – все это я не просто смотрел, а заглатывал с потрохами, млея от обилия информации. А какими прекрасными были новые мультфильмы! «Варежка», «Малыш и Карлсон», «Бременские музыканты», «Вини-Пух», «Ну, погоди!» — не перечесть!
Наши добрые и чистые художественные картины… «Вертикаль», «День Ангела», «Зеленый огонек», «Прощайте, голуби!», «Щит и меч», «Майор Вихрь», «Адъютант его превосходительства», «У озера», «Война и мир», «Дон Кихот»… Никогда уже не пережить тех чувств и того понимания самых глубин жизни и творчества, которыми я был переполнен тогда. Говорят, что мудрость приходит с годами. Теперь думаю, что, наоборот, уходит…
Впервые я познал, что такое всеобщая народная солидарность, в 1970-м году. Вся страна горевала и плакала, когда хоронили совсем еще юную стюардессу Надежду Курченко, заслонившую собой от пуль пилотов АН–24, — его угнали в Турцию отец и сын Бразинскасы. Через три месяца должна была состояться ее свадьба…
Смешно говорить, но от правды не уйти: я с удовольствием смотрел даже трансляции партийных съездов! На 24 съезде КПСС речь Леонида Ильича Брежнева, над которым тогда еще не смеялись, прослушал полностью. Она длилась, кажется, четыре часа. Но там были потрясающие цифры, рассказывающие о блестяще выполненной пятилетке, и эти цифры были настоящими, не выдуманными! В магазинах можно было купить все, что производилось тогда: приемники, холодильники, велосипеды, мотоциклы, даже цветные телевизоры, автомобили («Москвич» и «Запорожец»). Эпоха дефицита была не за горами, но тогда, на рубеже 60–70-х, я это чувствовал в 9 лет, — страна находилась в зените! Дело не в том, что можно было что-то купить, а в том, что народ знал и верил: войны не будет, армия у нас самая сильная, наука лучшая, искусство великолепное, а впереди – почти что вечность…
Волгоград – один из самых длинных городов Европы (самый длинный, кстати, — Сочи). Он протянулся вдоль Волги на такую даль, что пришлось основным транспортом в нем делать трамвай. С нашей окраины мы ехали в центр больше часа. Любили бродить по широкой нарядной набережной с лестницами и колоннами, спускались до самого причала. Почти возле самой Волги проходила детская железная дорога, но речные красавцы, — круизные корабли, — мне нравились больше. В центре города мы много раз бывали в универмаге, в подвале которого в 1943 году был пленен Паулюс, мама с папой мне покупали там игрушки. В радиоотделе иногда останавливались и смотрели редкие тогда цветные передачи на больших выпуклых экранах дорогущих «Рубинов» (в газетных программах телевидения они обозначались буквами «Цв.»). Иногда ездили в волгоградский цирк, несколько раз – в кукольный театр, где показывали кинофильмы (запомнил «Приключения кота в сапогах» по сценарию С. Михалкова) и спектакли для маленьких. На новый 1970-й год после спектакля по русским сказкам всем детям выдавали подарки, — конфеты в цветных бумажных коробочках с ручками, но я наотрез отказался брать подарок – не знал, что он входил в стоимость билета. К огорчению родителей, настоял на своем, чуть не доведя маму до слез. Почему-то я очень боялся, что нам не хватит денег заплатить за что-то очень дорогое. С тех пор не люблю, например, рестораны и кафе, даже вагоны-рестораны.
Мои чувства тех лет совпали, — почти один к одному, — с мечтами и огорчениями главной героини фильма «Переходный возраст» (1968), которую сыграла тогда еще школьница Елена Проклова. В 1970-м году этот фильм показали по телевидению. Снят он был по повести Владимира Киселева «Девочка и птицелёт», действие которой происходило в Киеве, но режиссер решил снять ленту в Волгограде. Сейчас именно по этому фильму можно восстановить в памяти и атмосферу тех лет, и вид прежнего, советского города. Я, конечно же, не мог тогда знать, что спустя 10 лет увижу Проклову наяву, во время съемок совсем другого, взрослого фильма, но именно эта «киношная» девочка вошла в душу особенно сильно, тем более что ее роль Герды в «Снежной королеве» мне тоже очень нравилась.
Осенью 1970 года мы переехали в собственное временное жилье. Одну из казарм железнодорожной части на улице Чапаева (дом № 26) освободили, сделали перегородки, и в это общежитие бессмертного «коридорного типа» поселили бесквартирных офицеров с семьями. Нам досталась большая комната на втором этаже — с двумя окнами, выходящими прямо на плац. На нем маршировали новобранцы, залихватски распевая: «Когда поют солдаты, спокойно дети спят». О дневном сне тогда я еще не мечтал, поэтому впился глазами в невиданную картину: за невысоким бетонным забором высились здания штаба и клуба, а самое главное – действующих казарм, куда и рвалась моя душа. Вскоре ко мне привыкли, и я свободно проходил через КПП в часть, где служил «целым лейтенантом» мой отец. Я тогда еще не знал, что призванных на два года офицеров кадровые служаки называли «пиджаками». О дедовщине пока тоже не слышал, поэтому воспринимал все вокруг как продолжение детской игры в «войнушку». Тем более что в ротной оружейной комнате за железной решеткой хранилось самое настоящее оружие: автоматы, пистолеты, гранаты и даже красивый станковый пулемет черно-зеленого цвета.
Отец брал меня с собой в часы отдыха: офицеры резались в бильярд, солдаты смотрели телевизор, одновременно пришивая подворотнички, кто-то дремал, некоторые читали книги. Помню «Воспоминания и размышления» Г. К. Жукова – я там успел рассмотреть все фотографии. В Ленинской комнате был электрофон и пластинки. Какой-то особенно важный сержант любил ставить песню с шедевральным текстом: «Люди встречаются, люди влюбляются, женятся…»
Обедал я в солдатской столовой. Садился за общий стол со скамьями, и мне огромным половником, — размером с мою вихрастую голову, — нагружали в железную тарелку ячневую кашу. Ел я с аппетитом, удивляясь, почему солдаты не разделяют мой гастрономический восторг.
«После сытного обеда по закону Архимеда, — декламировали солдаты, — треба покурить». Запах дыма я не переносил, поэтому бродил по территории части, забираясь в самые пленительные для мальчишки места. Особенно «урожайной» оказалась спортивная площадка. Из солдатских карманов часто вылетала мелочь, пока они крутили «солнце» на перекладине, и я решил сколотить небольшой капитал, которого хватило на печенье со скромным названием «Сахарное». Теперь мне стыдно, но тогда я чуть ли не гордился своей в прямом и переносном смысле находчивостью. Печенье я уничтожал в клубном кинозале, где впервые увидел «Чистое небо» Чухрая и «Освобождение» Озерова.
На этом шалости не заканчивались. У меня созрел еще один «творческий» замысел… Дело в том, что как раз между нашим общежитием и бетонным забором воинской части находилась сирена боевой тревоги. Это был массивный железный гриб, вылезший из земли явно не на своем месте. По бокам просвечивали несколько прямоугольных отверстий, а внутри во время «трубного гласа» крутилась, как я говорил, «блямба» с такими же окошками. Когда эти отверстия в бешеном кручении соединялись и начинали перелопачивать воздух, возникал непередаваемый и непереносимый звук, — непереносимый потому, что сирена находилась напротив наших окон. Я исхитрился, изловчился – и засунул в эти гудящие амбразуры самую толстую, но подходящую для «эксперимента» ветку. Сирена споткнулась, потом захлебнулась, остановилась и подозрительно завибрировала. Сообразив, что возмездие не замедлит явиться, — в виде отцовского офицерского ремня, — я рванул в сторону, наблюдая из-за угла общаги, как через бетонный забор, подбадривая себя живописной речью, перелезал старшина. Он потом долго дергал за ветку, пытаясь ее вытащить, чесал затылок, сняв фуражку, потом, повернув «занозу» в удачном направлении, выпустил на волю перегревшуюся от напряжения турбину… После моего вторжения она стала кричать еще громче.
Учился я в 10-й школе, в самом центре Волгограда. Пешком от улицы Чапаева до нее – целых 20 минут! За это время можно было разглядеть витрины, афиши кинотеатра, новинки тогдашнего автопрома: квадратную «Волгу», ушастого «Запорожца» и долгожданные «Жигули». Можно было заказать удивительно вкусный молочный коктейль в кафе поблизости, главное – не опоздать на уроки. Сами занятия почему-то забылись, помню только, как мы готовили номер для КВН, да библиотеку, где я сидел на большой перемене и листал журнал «Техника – молодежи». Из окон библиотеки был виден планетарий, куда наш класс ходил смотреть звездное небо, выставку метеоритов и фильмы – на десерт.
Однажды мы всей семьей пришли на концерт-воспоминание «Огромное небо» в дом офицеров, напротив которого стоит знаменитый дом Павлова. Папа надел парадный китель, я – новую рубашку, но всех затмила моя молодая мама в нарядном платье и белых туфлях-лодочках.
На сцене за большим столом сидели летчики, служившие вместе с героями, пожертвовавшими собой, но спасшими в 1966 году Берлин от своего падающего самолета. На экране мелькали кадры из документальной хроники, фотографии, звучал торжественный и скорбный голос. Потом друзья героев-летчиков поделились воспоминаниями… Все терпели и ждали самого главного – песни. И вот на сцену пригласили певицу. Красавица Эдита Пьеха вышла под шум аплодисментов к микрофону. Чуть-чуть улыбнулась, но с первыми тактами музыки стала очень и очень серьезной. «Об этом, товарищ, Не вспомнить нельзя, В одной эскадрилье Служили друзья…» Песня захватила всех своим драматизмом, внутренней болью и гордостью за наших людей. «А город подумал: «Ученья идут!..» Репертуар у Пьехи всегда был легковесным, но эта песня в душе осталась.
В то время я дружил с одноклассником Сережей Реутовым, тоже сыном офицера, но кадрового. Сережа отца очень любил, показывал, как самую большую драгоценность, его школьную золотую медаль в красной коробочке. Квартира Реутовых была настоящей, — не то, что у нас, — на самом верхнем этаже высотного (как мне тогда казалось) дома. Детская комната была завалена книгами, журналами о космосе и военной технике. В потаенном месте мой друг хранил настоящие револьверы, патроны к ним и боевые гранаты (жив ли он сейчас?..). Я воспылал завистью и стащил у отца патрон от автомата Калашникова. Переполох в части, трясущиеся руки отца, искавшего пропажу, и мое тяжелое признание… Все это запомнил особенно остро, потому как порцию «березовой каши» получил двойную.
В квартире Реутовых мне приглянулась дорогая игрушка – действующая модель лунохода. Зависти тут не было никакой, только живой интерес ко всему, связанному с космосом. Мы им не просто жили – мы им бредили. Вся страна следила за полетами автоматической станции «Луна», за двумя луноходами, за феерической эпопеей (летали почти месяц!) сразу трех космонавтов на первой околоземной станции «Салют». Владислав Волков, Виктор Пацаев, Георгий Добровольский… Помню сеанс связи в прямом эфире, счастливые лица жен и детей… А потом – катастрофа. Мы с Реутовым переживали их гибель сильнее и глубже взрослых. Ходили поникшие, притихшие, раздавленные бедой. Особенно обидной была причина аварии – бракованный крохотный атмосферный клапан в спусковом аппарате. Из-за такого пустяка терять молодых и красивых мужчин было непростительно. Мы тогда не знали, что есть судьба, и поэтому страдали от безысходности. Смотрели похороны по телевизору – сам Брежнев нес одну из урн с прахом, — всю в цветах, — к Кремлевской стене.
В конце 1970 года весь наш третий класс должны были принять в пионеры. Нас заранее готовили к этому: мы выучили наизусть торжественное обещание, несколько пионерских песен, купили красные галстуки, — они были двух видов: атласные и попроще; мой галстук накануне линейки в школе мама выгладила до блеска. Кажется, само событие должно было состояться в воскресенье в 12 часов, поэтому можно было не спешить. Я как раз с увлечением и упоением читал «Старика Хоттабыча» и хохотал до колик в животе. Утром продолжил читать бессмертного Лагина, поглядывая на будильник «Янтарь», — внешне страшный, но крепкий, как алюминиевая кастрюля. Стрелки приближались к 11 часам, но во мне вдруг стало просыпаться чувство, объяснить которое до сих пор не могу. Я вдруг решил вопреки всему не идти на школьный сбор. Здесь не было стремления выделиться, быть не таким, как все. Не было и протеста. Книга была очень хорошей, но я мог в любой момент ее закрыть. «Не хочу, и все!..». Другого объяснения просто не было.
Вечером мама пришла из школы разъяренная. Мне не было стыдно, мне было трудно сказать о настоящей причине отказа, пришлось выдавить из себя что-то вроде: «Книжка уж больно интересная».
19 мая 1971 года, в день рождения пионерской организации, меня все-таки «повязали», да ни где-нибудь, а в самом центре Волгограда, на Театральной площади. С трибуны на скудную линейку переростков смотрели какие-то бесцветные начальники. По громкоговорителю объявили, что у нас еще остались мальчики и девочки, которых пока не приняли в ряды славной организации. Румяная пионервожатая совершила обряд, и я без торжественного обещания (забыли в спешке) стал рядовым советским пионером, точнее, тем же школьником, но с галстуком. Формальность была соблюдена.
Летом 1971 года по всему городу работали так называемые «детские площадки» с воспитателями: учителями или практикантами. Скакать под солнцем в одном месте было скучно, поэтому нас водили на экскурсии: то в музей обороны, то в планетарий, то в картинную галерею. Одну передвижную выставку я запомнил на всю жизнь и, пожалуй, не только я – лица моих приятелей были достойны кисти живописца.
Всего на несколько дней в Волгоград привезли рисунки Нади Рушевой. Ее фотография и краткая биографическая справка, размещенная под портретом, заставили притихнуть даже сорванцов: эта девочка стала рисовать в пять лет, умерла в семнадцать, но оставила тысячи гениальных рисунков. С первого взгляда нам стало ясно, что чудеса бывают на свете. Ее трогательные кентаврята, загадочные древние греки, по-детски чистые лики Пушкина, переполненные нежностью толстовские Наташа и Пьер, мистические Мастер и Маргарита и солнечные улыбки современников пленили нас в прямом смысле – мы забыли об окружающем мире, точнее, увидели его таким, каким он может и должен быть! Радость и печаль слились воедино, сердца стучали в одном волшебном ритме: ломкие линии ее рисунков вдруг обернулись неожиданной гармонией. В них было все: чистота, романтичность, вдохновение и одновременно какое-то странное и трагическое «предчувствие наоборот»: Надя смотрела на нас сразу из будущего и прошлого, она не импровизировала, она так дышала, видела и жила. Ее настоящее имя: Найдан — Вечноживущая.
Надя хотела поступать на анимационное отделение, либо на художественно-графическое, но чему ее могли там научить?! – «Правильной» живописи?..
Много лет спустя я узнал, что ее отец, Николай Константинович, стал писать книгу воспоминаний после смерти дочери и закончил ее за несколько дней до своей кончины.
Надя была талантлива во всем. От страниц ее артековских писем веет вечностью…
Как же много в ней было любви!
Тем же летом отец стал брать меня с собой на стрельбище и полигон – девятилетний возраст уже позволял заняться истинно мужскими делами. Во-первых, папа учил сына стрелять из «Калашникова». Выбрал автомат полегче, с пластмассовым «рожком» и почти таким же прикладом, показал, как надо целиться. Чтобы было удобнее, разрешил поставить «АКМ» на пенек.
В то лето стояла изматывающая жара, и я, вытирая пот со лба (больше от напряжения, чем от зноя), поймал в прорезь прицела фанерную мишень с «головой» и «плечами» и нажал на спусковой крючок. Через мгновение раздался оглушительный треск очереди. Отдача была настолько сильной, что я отлетел, как мячик, от пенька далеко назад. Пришлось переводить оружие на одиночные выстрелы. Стрелял много, но безуспешно (в следующий раз я взял в руки «Калаш» уже во время службы в армии, и тоже попал в «молоко»).
Во-вторых, я впервые очутился на самом настоящем полигоне военной техники. Военного, правда, в ней было мало: на безразмерной площади стояли бесчисленные грузовики: новые трехосные «КрАЗы» и «ЗИЛы», несколько «МАЗов»-бензовозов, и старые, законсервированные «Захары», зеленые, как кузнечики. Но больше всего на полигоне было серых понтонов, лежавших друг на друге, словно кубики в детской игре.
Отец командовал понтонным взводом и был здесь полным хозяином (в моих глазах). К единственному месту, куда он не пускал, меня влекло нестерпимо: к полукруглому металлическому ангару. Лишь раз я краем глаза увидел в нем нос огромного катера.
Машины на полигоне были замечательные: надежные, как кувалды, такие же крепкие и неуязвимые. Простреленные колеса, например, автоматически подкачивались мощными компрессорами прямо на ходу!
Я, конечно, хотел прокатиться на всем, что двигалось. «Захар» исключили сразу – он выпускался без гидроусилителя руля. На «КрАЗе» усилитель был, я даже проехал на нем метров двести, но рулевое колесо, величиной с половину моего туловища, мешало доставать до педалей. И только «МАЗ-500» подошел мне, как обувь нужного размера: и рычаги, и педали, и кнопки – все было под рукой.
Бензовоз оказался неожиданно шустрым – я даже зацепил и чуть не опрокинул один из «кубиков», когда сдавал назад, но, наловчившись (под чутким руководством папы), гонял между понтонными рядами в свое удовольствие.
Да, лето 1971 года было жарким! Таким, что плавился асфальт, листья на деревьях пожухли, у автоматов с газированной водой стояли очереди. У нас дома окна были открыты нараспашку, но и здесь мы изнывали от духоты. Народ отмокал на песочных волжских пляжах и питался слухами: в Поволжье свирепствовала холера. Говорили, что в городе уже есть несколько трупов. Подозрения подтверждались: по улицам рыскали медицинские «УАЗики», туалеты щедро сдабривали хлоркой, на вокзалах дежурили летучие отряды врачей.
Надо же было такому случиться, что именно в этот торжественно-трагический момент меня угораздило отравиться банальным просроченным зеленым горошком! Рвота и все остальное заставили родителей вызвать неотложную помощь. Бригада явилась во всеоружии: с предписанием срочной госпитализации. Они еще не знали, что на страже стоит моя решительная мама! Короткая перепалка – и эскулапы неожиданно для себя оказались в коридоре. Стучать в дверь и угрожать было бесполезно, тут я был спокоен. На следующий день пришли те же, но с милицией – ретировались и они. Делегация побывала и на маминой работе… Лучше бы они этого не делали.
Через два дня я был здоров, чего не скажешь о перестраховщиках в белых халатах.
Папа, конечно, офицерские погоны носил с гордостью, но в нашей семье мама была не просто старшей по званию, она была генералом.
Оклемавшись, я с прежним рвением продолжил заниматься плаванием в волгоградском центре олимпийского резерва. Резерв, действительно, оказался знатным: многократные олимпийские чемпионы Попов и Садовый вышли отсюда. Мои успехи, конечно, были не в пример скромнее, но все-таки были – тренер прочил мне большое спортивное будущее. Я прошел только первые стадии длинного пути: от знакомства с центром, который строился на ходу, от общефизической подготовки (включая борьбу) и бултыхания в «лягушатнике», до первых соревнований. Приходилось преодолевать страх, прыгая с вышки, привыкать к жесткой (если не жестокой) дисциплине, не щадя себя, ломать усталость… Но срок службы у отца вышел, и родители собрались на юг – надо было снова искать работу в Красной Поляне. Меня, от греха подальше, решили отправить на год к бабушке.
Прощание с Волгоградом было торопливым, но в памяти этот город живет до сих пор: я снова и снова мысленно возвращаюсь в старинное здание на улице Чапаева, как будто что-то важное оставил именно там. А может, наоборот, взял с собой: в этом бывшем офицерском общежитии в 1992 году был восстановлен закрытый в 1920-х Свято-Духовский мужской монастырь с домовым храмом Живоначальной Троицы!
И на всей территории упраздненной железнодорожной части ходят теперь воины Христовы — в 2008 году эти здания были освобождены.
Духовную битву они ведут не в одиночестве – вот полный список частиц святых мощей обители:
свт. Лука архиеп. Крымский
Свт. Феофан Затворник
прп. Силуан Афонский
свт. Николай Чудотворец
прп. Глинских старцев
прмц. княгиня Елисавета
прп. Серафим Саровский
прп. Сергий Радонежский
прп. Амвросий Оптинский
прп. Онуфрий Великий
прп. Петр Афонский
прп. Иов Почаевский
велмц. Татиана
велмц. Варвара
мчч. Антоний, Иоанн и Евстафий Виленские
свт. Лаврентий Черниговский
сщмч. Владимир митр. Киевский
прп. Антипа Валаамский
свт. Милетий Харьковский
свт. Феодосий Черниговский
свт. Афанасий патр. Цареградский
сщмч. Ливерий папа Римский
сщмч. Александр еп. Харьковский
свт. Иннокентий Иркутский
Частицы мощей святых в Киевских пещерах почивающих:
прп. Евстафий
прп. Сергий
прп. Лаврентий Затворник
прп. Онуфрий Молчальник
прп. Нифонт еп. Новгородский
прп. Сильвестр
прп. Никон иг. Печерский
прп. Дамиан
прп. Григорий Чудотворец
прп. Моисей Чудотворец
прп. Онисифор
прп. Марк Гробокопатель
прп. Ефрем митр. Киевский.
прп. Савва
прп. Прохор
прп. Пимен Постник
прп. Еразм
А я еще смел недоумевать, почему тогда, в начале семидесятых, именно здесь мне так не хотелось идти в пионеры!..
Кичменгский Городок
Бабушка жила на Вологодчине, в Кичменгском Городке. До Вологды мы с отцом (мама в это время готовила стратегические планы на будущее) ехали поездом, с пересадкой в Москве. Переночевали в гостинице «Ленинградская» на площади трех вокзалов (меня поразила ее высота, глядеть из окна было страшно), а утром, с Ярославского, переполненного пестрой толпой вечно спешащих пассажиров (у одного из них блеснула на груди Золотая Звезда Героя Соцтруда), отправились в родную сторонку. От Ярославля ехали уже не на электрической тяге, а на ворчливом и дымном тепловозе. Вологодский вокзал был полупустынным (или мне так показалось после Москвы?). Перед ним, словно солдаты на параде, выстроились таксомоторы с шашечками. Мы выбрали потрепанную «Волгу» и под завывание мотора и пощелкивание счетчика понеслись через весь город, — каменный центр и деревянное Заречье, — до самого аэропорта.
Маленькое желтое здание аэровокзала я запомнил поневоле: духота, бьющиеся в окна слепни, кусающиеся, как звери, и такие же озверевшие от долгого и нудного ожидания люди, готовые разбить окна крохотных билетных касс. Почти целый день мы томились здесь, пока не схватили билеты.
До Кич-Городка летали самолеты двух типов: «Ли–2» и «Ан–2». Нам досталась «Аннушка». Прозвище, конечно, ласковое, но лететь на ней было совсем не сладко: в грохочущем салоне с жесткими боковыми сиденьями нас попеременно бросало то в воздушные ямы, то резко поднимало вверх. В животе все переворачивалось, страдальцы травили в бумажные аэрофлотовские пакеты, и когда мы, наконец, сели на лесном аэродроме, нас пошатывало изрядно.
В первые минуты после приземления я никак не мог понять, на каком языке говорят кичгородецкие жители – скорострельное «оканье» и «цоканье» мое ухо не схватывало. Я еще не знал, что через месяц сам буду вовсю болтать на местном диалекте.
Встретил нас старый знакомый родителей, учитель истории Тихомиров. Его черный мотоцикл «Днепр» несся так «шибко», что сосны мелькали как бешеные. Я сидел в «люльке» и вертел головой по сторонам. Мотоцикл проехал мост через реку Юг и, проскочив на скорости центр, резко затормозил на Колхозной улице. Пыль улеглась, мы прокашлялись, протерли глаза и узрели большой деревянный дом с белыми окнами – это был дом бабушки Люды.
Кичменгский Городок, как это часто бывает в России, соединил собой две реки: Юг и Кичменьгу, — от древней крепости остался лишь холм, окольцованный рвом.
Районные центры по всей стране похожи друг на друга: время в них течет неспешно, тягуче, от этого любое из ряда вон выходящее событие становится особенно значительным, будь то строительство новой автостанции, приезд театра лилипутов или дорожно-транспортное происшествие.
Кроме церквей, да двух-трех зданий: администрации, общественной бани и ПТУ, все остальные дома были деревянными, но не простыми, а каждый на свой лад: с мезонинами, балконами, верандами и прочими необходимыми излишествами. Украшала городок площадь, где отмечались все праздники: помпезные государственные, легкие комсомольские и совсем уж детские пионерские. В двух минутах ходьбы от площади и жила моя бабушка, к пионерии имевшая самое личное отношение: она была первой пионеркой чуть ли не всей Вологодской области, но уж районной – точно на все сто процентов, и даже больше, — ее в каждую пионерскую годовщину приглашали «толкнуть речь», и она толкала… в основном перила деревянной трибуны, так как пронять лузгающую семечки молодежь не было никакой возможности, — все было известно заранее. Лишь однажды подростки проснулись и раскрыли рты от удивления: бравая пионерка-пенсионерка неожиданно звонким голосом исполнила забытый ныне хит «Взвейтесь кострами, синие ночи…»
Всю жизнь Людмила Пантелеймоновна преподавала в сельской школе географию, биологию, и все остальные предметы по необходимости. Учительницей она была заслуженной, но главное, ценимой всеми – за чистый детский взгляд на жизнь. Может быть, именно за этот взгляд ясных глаз ее и полюбил будущий писатель Саша Попов (Яшин), с которым она вместе провела студенческие годы в Никольском учительском институте. Ухаживал он, как всегда, страстно, посвящал ей стихи, забрасывал письмами, но сердце красавицы растопить так и не смог. «Ну почему, бабушка, ты ему отказала? – недоумевали родственники, — стала бы женой классика». «А мне рыжие никогда не нравились», — так объясняла она свой женский «взгляд на русскую литературу». Впрочем, письма Александра Яшина она хранила в потаенном месте, в красивой коробочке, перевязанной крест-накрест розовой лентой.
Но предвоенные и военные годы оказались для нее совсем не благостными: дедушка, командированный из учителей на ответственную работу в районную газету, был арестован ночью на глазах детей и беременной жены. Увезли деда в Вологду, где он и сгинул. Трудно представить, как моя бабушка – жена «врага народа» — перенесла голодное время, поднимая на ноги троих детей (все выросли и тоже стали преподавать). В конце пятидесятых пришло письмо с гербовой печатью; в нем сухо сообщалось, что дед погиб в 1937-м и посмертно реабилитирован. Вскоре «реабилитировалась» и бабушка, — она оказалась единственной на советском Севере учительницей, у которой на пришкольном участке выросла «хрущевская» кукуруза. Обогревали южную поросль кострами и, наверное, собственными телами – иначе объяснить, как это аграрное чудо сумело выжить, невозможно. Бабушку вызвали в Кремль и вручили орден «Знак Почета». По большим семейным праздникам она доставала его из кованого железного сундука и показывала внукам.
Бабушка Люда и на пенсии занималась общественными делами: была народной заседательницей в товарищеском суде, где профессионально воспитывала провинившихся, а заодно и всех присутствующих в зале.
Когда дети разлетелись, она куковать не стала: подобрала потихоньку спивавшегося участника войны Григория Вонифатьевича Полякова, бухгалтера по профессии, продала дом в деревне и вместе с ним переехала в Кичменгский Городок.
Нового ее мужа мы звали «дядей Гришей». Он был поразительно похож на Брежнева: густые брови, душевный голос и даже покашливание – все, как у Генерального секретаря.
До глубокой старости все тяжелые работы по дому выполнял он: плотничал в мастерской, пилил и колол дрова, латал крышу, растапливал баню – всего не перечислить. Лишь вечером, сидя во главе стола, дядя Гриша мог себе позволить выпить немного «пуншу», и тогда все вокруг замирало – все ждали очередного рассказа из его богатой на события жизни. Только о войне он вспоминать не любил. Изредка, уступая нам, грустно задумавшись, медленно пересказывал один-два совсем не кинематографических эпизода (бабушка в это время подкладывала нам свои изумительные по вкусу пирожки с луком).
О столе, точнее, о том, чем был богат бабушкин стол, можно рассказывать часами. Кажется, все свое душевное тепло она пыталась передать нам, угощая самыми вкусными на свете яствами. Тепло шло отовсюду: от русской печки, стоявшей в прихожей (и по совместительству, столовой); от самовара, кипяток в котором, кажется, не остывал и не кончался никогда; от горшков, от ухватов, от поленьев, а самое главное, от бабушкиных глаз, переполненных любовью. Эти глаза я помнил с младенчества, — ведь бабушка выходила не только мою умиравшую маму, но и меня, любимого внука, как она говорила не раз…
Так вот, со стола все начиналось, и им же все заканчивалось! Утренний завтрак плавно перетекал в обед, который, в свою очередь, перевоплощался в ужин, оканчивавшийся так называемым «вечерним чаем», — иногда за полночь. И все это время за столом можно было попробовать, перекусить, отведать, плотно поесть и совершить еще множество телодвижений, необходимых для приема пищи. На старинном дубовом столе в чугунках, кастрюлях, утятницах, тарелках, мисках и «розетках» были разложены «фирменные» кулинарные шедевры: легкое на пару, пареная же репа, рыбники различных видов, пироги с мясом, грибами, ягодами, яблоками (пирожки в придачу), варенья: малиновое, клубничное, смородиновое, из крыжовника, черемухи и т.п. и т.д.
При этом мы умудрялись совершить за день множество полезных дел: дядя Гриша колол дрова и складывал в поленницу, я кормил кур и цыплят, выпустив их из курятника во двор, затем поливал огурцы, клубнику, цветы, прихватывая стручки гороха на огороде. Иногда бабушка посылала меня в продмаг, иногда в деревянный домик с вывеской «Прием стеклотары», где я своим гордым видом смущал «алкоголиков несчастных», допивавших «огненную воду» из бракованных бутылок, выброшенных под крыльцо. На обратном пути у ворот меня встречала наша любимица, кошка Пушинка, которую не только мы ценили за ум и красоту – вокруг на деревянных столбах забора располагались хмурые, злобные и одновременно трусливые коты всех мастей.
После русской бани с традиционной каменкой и березовыми вениками «вечерний чай» затягивался почти до бесконечности: каждый из нас выпивал по пять-шесть стаканов этого солнечного напитка. Потом начинались игры: мы с бабушкой шли в зал с печкой-голландкой раскладывать домино или лото, а дядя Гриша с гостями резались в преферанс, записывая в тетрадки какие-то цифры. Играли то сокрушенно, то с азартом, а ближе к ночи – почти бесстрастно.
Кроватей и диванов в доме было много, поэтому домашние и гости затихали в полной тишине, нарушаемой только одиноким комариным пищанием.
Бабушка была особенно счастлива, когда за столом собиралась вся семья. Младший из сыновей – дядя Саша, Александр Степанович, навещал мать каждое лето. Стройный, притягивающий к себе внимание доцент Петрозаводского университета прилетал с женой тетей Галей, сыном Митей, поражавшим всех своей эрудицией, и дочками: темноглазой красавицей Ириной, — той самой, с которой нас сфотографировали на мотоцикле в 1965 году, и непоседливой, «шебутной», больше похожей на мальчика, Людой, названной так в честь бабушки.
Старший мой дядя, Вениамин Степанович, учитель Кобыльской школы, наведывался редко, так как был хромым с детства, — он переваливался с ноги на ногу. Дядя Веня тоже не подкачал, — в его семье подрастали три сына: Саша, Дима и Леша, все похожие на отца и дружные необыкновенно. Чаще я их видел в Кобыльске, куда изредка приезжал с бабушкой или с семьей дяди Саши на попутном рейсовом автобусе – но только до отворотки. От трассы надо было идти минут сорок через лес.
На высокий берег реки Юг, где раскинулось село, мы переправлялись на пароме. Поскрипывание деревянных перил, гул железного каната, по которому паромщик передвигал древнюю конструкцию, журчание дремотной воды и первозданная тишина – все это впечатляло само по себе, но встреча с прекрасным была еще впереди: нас ждали печное тепло деревянной избы, сладкие шаньги и ребячьи игры. Играли мы на высоком подъеме центральной «улицы» Кобыльска и в заброшенных сараях. Единственное место, куда заходили с опаской и с неизвестно откуда взявшимся благоговением, была церковь, — удивительно хорошо сохранившаяся, похожая на храм на хрестоматийной картине Саврасова «Грачи прилетели».
Один раз мы с бабушкой уезжали из Кобыльска в Городок по другой дороге, и не на обычном рейсовом, а на школьном автобусе, до отказа набитом детьми, возвращавшимися по своим разбросанным по холмистой равнине деревням. Я не представлял, что нас ожидало… Путь оказался коротким, но «чисто русским»: грунтовым, больше похожим на испытательный автополигон. Автобус шатался, проваливался в ямы, страшно ревел, со скрежетом переключая передачи, пытаясь взять с разбегу очередное препятствие. Нас швыряло то вбок, то вперед, то назад, то вниз с потрясающим однообразием. У меня глаза лезли на лоб от ужаса и космических перегрузок, а вот школьники переносили все происходящее с неподдельным и полным спокойствием. Они не испугались даже в тот момент, когда «ПАЗик», задумавшись на мгновение, лениво просел и опустился на левый бок. Водитель, ни слова не говоря (!), выбрался из кабины и махнул рукой трактористу, сидевшему у подножия угора возле своей «Беларуси». Тракторист был в стельку пьяный, но это обстоятельство не помешало ему взять автобус на буксир и с какой-то залихватской беспечностью втащить нас на его вершину.
Добрались мы до Городка почти в два счета, но меня еще долго поднимало и опускало на вечерней постели – никак не мог заснуть.
Учился я в 4 классе Кичменгско-Городецкой средней школы – тогда еще деревянной, состоящей из нескольких корпусов. В центральном здании находился наш класс; рядом, за забором, стадион, еще чуть дальше – столовая и буфет, где продавали вкуснейшие пряженики – нечто среднее между большой оладьей, лавашем и пирогом. Готовился он на удивление просто: на раскаленную сковородку, смазанную подсолнечным маслом, бросали раскатанное скалкой тонкое круглое тесто – и все, сладкий пряженик готов!
Учиться в этой школе было безумно интересно: впервые к нам в класс приходил не один учитель — на все руки мастер, а настоящие предметники, чудные профессионалы. Теперь я понимаю, почему уроки истории, русского языка, литературы, музыки, географии и даже физкультуры так отчетливо отпечатались в моей памяти – нам преподавали не просто сельские учителя, а учителя-фронтовики. В них было какое-то особенное благородство, которое не впитывается с молоком матери, а входит в живую плоть только вместе с кровью и болью. Все, о чем они говорили, воспринималось не просто на веру, а именно как откровение, подтвержденное не словами, а поступками; не только жизнью, но и смертью. Мы были детьми, но чувствовали, что учат нас не просто хорошо, а блестяще. Мы присматривались друг к другу, в нас стала проклевываться индивидуальность, появилось и соперничество – но только не между мальчиками и девочками.
В классе я не мог не обратить внимания на Олечку Суханову, мою однофамилицу. Невысокая, скромная, застенчивая, она смущенно улыбалась, когда я разговаривал с ней. Пройдут десятилетия, и она станет известным ученым, профессором, доктором филологических наук. Мы встретимся спустя много лет, но Ольга Суханова так и не напомнит мне о прошлом – останется все такой же скромной и деликатной.
Запомнилась наша подготовка к шефскому концерту в детском саду. Мне досталась роль Антошки: «Антошка, Антошка, пойдем копать картошку!..» Репетиции мы проводили в классе, а потом выступили перед малышами. Это было мое первое появление на сцене и первый успех.
Для школьной стенгазеты пришлось сочинить и первое стихотворение, — сатирическое, за которое был получен и самый настоящий гонорар в виде сдачи от обиженного мной двоечника и хулигана Вершкова по прозвищу «Вершок». Только в зрелом возрасте я понял, что был несправедлив, и что получил по заслугам, а тогда был не на шутку обижен. Правда, сатирических стихов больше не писал.
Со школой связано и мое первое преступление, о котором сожалею до сих пор. Среди одноклассников тогда распространилось очередное поветрие – мода на коллекционирование значков. Я тоже стал коллекционером, правда, ненадолго. Причиной моего резкого охлаждения стала зависть. В школьной раздевалке я увидел замечательный значок на одежде одного из учеников – это был цирковой гимнаст. В раздевалке никого не было, и я, отцепив ценный экземпляр, спрятал его у себя в кармане. Спустя сутки весь истерзался от совершенной мной кражи, но пальто, с которого снял значок, найти не смог – забыл. В сердцах забросил «трофей» в большой сугроб, забросив и коллекционирование, — как оказалось, навсегда.
Летом и осенью любимыми развлечениями для всех мальчишек были рыбалка и походы по грибы. На рыбалку ходить было легче – за нашим забором шла тропинка через колхозное гороховое поле прямо на Кичменьгу – речку небольшую, но норовистую по своему характеру. Она могла быть тихой в ровном своем течении, — тогда мы купались и ныряли с деревянных мостков, где бабы полоскали белье; а могла и утащить в водоворот на крутом изгибе – там можно было рыбачить только со спиннингом. Мы ловили на удочки серебристую плотву, скользких пескарей и зазевавшихся полосатых окуньков, но как назло, все больше попадались сопливые колючие ерши. Уху, конечно, можно было сварить и из них, но почему-то не очень хотелось…
Еще два способа рыбной ловли мы применяли с переменным успехом: ходили с бреднем по мелководью или ставили банки. «Баночный» способ – самый быстрый и азартный. Берешь обыкновенную двух — или трехлитровую стеклянную банку, заворачиваешь машинкой жестяную крышку, затем ножом делаешь небольшое отверстие, набиваешь треть стеклянной посудины хлебом – и спускаешь на веревке, привязанной к горловине, в воду. Голодные пескари, наверное, занимали очередь – еще бы, питание, по рыбьим меркам, почти ресторанное! Правда, живность, которую мы вытаскивали вместе с банкой, была мелковата, но ведь и мы сами считались «малышней». Иногда нам везло – попадались раки, но это отдельная история.
По грибы ходили вместе с взрослыми, чтобы не заблудиться; брали корзины, ножи, надевали резиновые сапоги. Кроме белых, срезали пятнистые подосиновики, рыжие лисички, круглые и изумрудные волнушки, потрепанные сыроежки, крохотные еловики, но настоящей удачей считалась добыча груздей – настолько они были хороши в засолке, аж до хруста!
Зимой нас ждали спортивные «снаряды»: лыжи, коньки, санки… У меня были сани не магазинные, а старинные деревянные, с закругленными металлическими полозьями. На них я и врезался однажды в груду кирпичей, запорошенных снегом. Впопыхах не заметил, что коленка разбита и, только вернувшись домой, обнаружил, что детские коричневые колготки разбухли от крови. Бабушка заохала, сняла колготки, протерла ногу, забинтовала и положила меня на диван в зале. Пока она бегала за доктором, я разглядывал убранство комнаты. Белые занавески на окнах были открыты. На подоконниках стояли цветы герани, посаженные в жестяные банки венгерской фирмы «Глобус». На стенах в деревянных рамах за стеклом висели фотографии родственников, а самая большая кровать у была украшена настоящим персидским ковром «Похищение из сераля». Фарфоровый Илья Муромец стоял на полке с книгами, рядом лежала большая розовая раковина океанского происхождения. На стене стучали ходики с кукушкой, висели календарь за позапрошлый год и зеленая мухобойка.
Заскрипела и хлопнула дверь – это пришел врач. Рана оказалась несерьезной, но кусок мяса из коленки все-таки был вырван. Два дня отдыха от школьных дел мне были гарантированы. Я внутренне ликовал – только что принесенная из районной детской библиотеки стопка книг ждала своей очереди.
Телевизора у бабушки не было, поэтому моя жажда познания удовлетворялась книгами. Читал я тогда все подряд: школьные хрестоматии, детские издания, сборники рассказов советских писателей, русские сказки, сказки Андерсена, «Тысячу и одну ночь», «Незнайку на Луне» Носова; научную фантастику: всего А. Беляева, «Затерянный мир» А. Конан-Дойла, Кира Булычева, братьев Стругацких, Айзека Азимова; книги о путешествиях и приключениях: Д. Лондона, Ч. Диккенса, «Дерсу Узала» Арсеньева, повести Г. Федосеева, особенно понравившиеся «Пашку из Медвежьего лога», «Злой дух Ямбуя», «Последний костер»; все, что касалось войны: «Горячий снег» Ю. Бондарева, воспоминания ветеранов, «Записки авиаконструктора» А. Яковлева и др. Самыми значимыми для меня, хотя и тяжелыми для чтения, стали два романа: «Война и мир» Л. Толстого и «Как закалялась сталь» Н. Островского. Помогало лишь то, что до них я увидел не менее знаменитые экранизации.
До сих пор удивляюсь той жадности, с которой я читал книги. Мне уже не хватало школьной библиотеки, — записался в районную, тем более что она находилась в двухстах метрах от дома. Библиотекари меня знали и сразу пускали к стеллажам – я выносил по 20 книг сразу.
На чердаке нашлась куча серых от пыли энциклопедий 10-х – 20-х – 30-х годов, романы В. Обручева, А. Толстого и кипы журналов «Крокодил» и «Здоровье» — подборки за несколько лет, а также стопки «Роман-газеты». Стоит ли говорить, что все это богатство я проглотил за несколько недель.
Еще один источник знаний обладал особой, таинственной притягательностью. Иногда «вечерний чай» затягивался не из-за преферанса. К нам в гости часто приезжал брат бабушки, Валентин Пантелеймонович, учитель истории и директор Кобыльской сельской средней школы. Несмотря на неблагозвучное название, школа была замечательной, в ней, кроме дяди Вали, преподавал, например, вологодский поэт Михаил Карачев.
Дядя Валя был знаменит не только дружбой с А. Яшиным, он сам по себе оказался личностью необыкновенной: властный, уверенный в себе, с великолепно поставленной дикцией, он буквально сминал всех своей эрудицией и бесстрашием в оценках современной истории. Разговоры за столом, которые я невольно подслушивал, лежа на диване за дверью, касались «запретных» тем: культа личности, Хрущева, Мао, Чанкайши, Солженицына, даже Брежнева. Я с удивлением узнал о злоключениях Хрущева в Китае, о венгерских и чехословацких событиях, о распрях в партийном руководстве.
Так получилось, что дружил я в Кичменгском Городке с сыновьями учителя истории Тихомирова: старшим, Николаем, и младшим, Артемом. Как водится, играли мы в одни и те же игры: в прятки, «войнушку», лапту; обменивались книгами, ходили на рыбалку, в кино – наши интересы совпадали если не во всем, то во многом. Их двухэтажный деревянный дом желтого цвета стоял недалеко от школы, поэтому я первым делом спешил к ним, и лишь потом, к вечеру, к бабушке, которая нашей дружбе не препятствовала.
Учебный год к лету 1972 года подошел к концу, наши детские походы по Городку и вокруг него не прекращались. Мы купались в Кичменьге и даже в опасной для нас реке Юг, дурачились в лесу, строили шалаши, потом ловили раков под корягами и камнями, варили пойманных банками пескарей, жгли костры на берегах рек и в поле.
У такого вот «костра дружбы» я и узнал от них страшную взрослую тайну, потрясшую меня до основания. Почти до одиннадцати лет я был убежден, что дети появляются на свет каким-то волшебным, бестелесным способом. Нет, конечно, я не верил в сказки о капусте, аистах и прочих россказнях для малышей и малышек. Я знал, что есть роддома, что детки вылезают из маминого живота, но о зачатии не имел ни малейшего представления и даже не думал об этом. Тихомировы, столкнувшись с подобной дремучестью, чуть не покатились со смеху и жестоко меня «просветили». Я не мог ни сердцем, ни умом согласиться с услышанным. Родители, которых боготворил, и вдруг – «это»… Сопротивление было яростным – именно потому, что вера моя дала трещину. Мы поссорились, но эта ссора была сущей мелочью по сравнению с тем расколом, который возник в моей душе. В одно мгновение я был сокрушен, подавлен и одновременно развращен – жгучее любопытство к противоположному полу получило с того дня осознанное направление.
Еще одним потрясением стал ужас от внезапного осознания своей смертности. Я лежал на кровати и смотрел на ковер, где два восточных похитителя в чалмах летели вскачь от стен дворца. У одного из всадников на сером иноходце восседала за спиной красавица в шальварах, второй смельчак держал в правой руке опущенное старинное ружье с узорным прикладом, а левой погонял коня. Но не этот сюжет занимал меня, а россыпь звезд над лунными минаретами, — я вдруг ощутил полную свою ничтожность перед бесконечностью пространства. «Умру, и ничего не будет, ни-че-го!..» — думал я, и не мог вместить в себя мучительную мысль о смерти. Мне было очень и очень страшно.
В конце августа пришло письмо от родителей – они сообщали, что получили квартиру в Лоо, пригороде Сочи, и что скоро за мной приедет отец. Я еще успел два дня проучиться в 5 классе, но 3 сентября мы с отцом, попрощавшись с бабушкой Людой, у которой глаза были на мокром месте, отправились на соседском «Запорожце» в аэропорт. Нам повезло: в этот день до Вологды летел не маломестный «Ан-2», а двухмоторный «Ли-2», скопированный еще до войны у американцев «Дуглас ДС-3», в 1972 году доживающий свои дни в «Аэрофлоте». Может быть, это был один из последних полетов ветерана.
Оставив чемоданы в хвосте, мы разместились у квадратного окошка и молча наблюдали, как наш борт поднялся в воздух, натужно ревя моторами, как делал круг над Кичменгским Городком… Это место на карте теперь одно из самых дорогих для меня. Здесь, на тихом кладбище у реки, покоятся в могилах бабушка Люда и дядя Гриша, здесь осталась часть моей жизни. Здесь я по-настоящему поверил в безграничную душевную силу русских людей, в их малозаметную, скрытую от посторонних, но неизбывную в своей простоте любовь к этим рекам, полям, лесам, дорогим сердцу родным холмам… Может быть, именно эта любовь и оберегала меня в тяжелые годы уныния, тоски и беспросветности.
Лоо
От Вологды шел прямой поезд до станции Лоо. По дороге папа рассказал, как они там оказались… Мама с папой ехали в Красную Поляну, но так долго стояли в Лоо, что не выдержали, вышли и позвонили через справочную в Лазаревское районо. Трубку взяла заведующая, которая оказалась… вологодской по происхождению. Она тут же предложила место учителя, уборщицы, а заодно и директора в маленькой начальной школе поселка Атарбеково, и даже с жильем, но в другом местечке, Уч-Дере. Там они и поселились. Мама стала преподавать, а папа устроился рабочим в чайсовхоз фирмы «Краснодарский чай». Поздно вечером они приезжали ночевать в полуразрушенную начальную школу в Уч-Дере, где, тем не менее, была оставлена для них квартира с удобствами. Бывшая школа стояла посреди разноцветного, почти волшебного сада, пролегающего в ущелье. До революции этот сад с причудливым двухэтажным зданием с башенками принадлежал знаменитому адвокату Федору Плевако. А совсем недавно родители получили новую квартиру в районе Лоо, в Горном Воздухе.
Все эти странные и непривычные для моих ушей названия были в диковинку, но возможность жить не в горах, а на берегу Черного моря воодушевляла, море я очень любил.
Наш поезд задерживался в пути не только на станциях, но и на полустанках – составы с «народнохозяйственными грузами» пропускали в первую очередь. На полустанке «Водопадный», — сразу после Туапсе, — пассажиры, истомившиеся от непереносимой жары 1972 года, даже успели искупаться в теплых, набегающих почти к насыпи волнах – времени было предостаточно. Лишь к позднему вечеру мы оказались в Лоо, где пересели на электричку и вышли на следующей остановке, — платформе с многообещающим названием «Горный Воздух».
Помню огромный пустынный галечный пляж, самый широкий и протяженный в Большом Сочи, — об этом рассказал по дороге отец; узкий асфальтированный проезд к морю, по которому мы поднялись до трассы. Помню сиротливую скамейку на автобусной остановке «Горный Воздух» и сидящего на ней неестественно толстого молодого брюнета, которого звали так же непривычно, — Ваган. С отцом они были знакомы, и через некоторое время на трассу «Джубга-Сочи», по которой лишь изредка проносились легковушки и грузовики, приехала машина ГАЗ-51 от чайсовхоза. Через пять минут мы были дома.
Наша двухкомнатная квартира в одном из двух, почему-то урезанных до пары этажей новых пятиэтажек (потом я узнал, что на остальные этажи денег не хватило – украли), была совсем пустой. После бурной встречи с мамой и чаепитием на единственном круглом столе, памятном еще по краснополянской жизни, мы улеглись на два матраса, брошенных прямо на паркет, и мгновенно уснули.
Утром мама повезла меня в старое здание школы поселка Лоо. Ранний «ПАЗик» быстро примчал к одноэтажному довоенному кирпичному корпусу. Новая средняя школа стояла на горе, а в старой, по соседству с летним кинотеатром и клубом, учились лишь до 5 класса. В 5 «а» классе мне и предстояло начать, — в очередной раз, — новую жизнь.
На две трети класс состоял из детей турецких армян, бежавших еще в начале ХХ века с другой стороны моря от страшной резни. Они давно обрусели, но сохранили свой язык и быт. Русские, армяне, украинцы, греки, молдаване, – все жили дружно, хотя и по-своему.
Основными армянскими доходами были торговля и сдача отдыхающим комнат в типовых квадратных частных домах; русские жили на зарплату в квартирах, но не брезговали и летней сдачей внаем своей скудной жилплощади.
Не только море притягивало сюда всех. Буйная зелень субтропических растений, живописная дорога с крутыми поворотами, которые в народе звали «тещиными языками», близость Центрального Сочи и рассыпанные вдоль побережья и в горах санатории и пансионаты манили обещанным в буклетах приятным и полезным отдыхом. К слову, большинство отдыхающих приезжали «дикарями».
Горный Воздух, в котором мы жили, хотя и был поселком, но относился к городу, а вот село Атарбеково, расположенное на свисавшей над нами горе, считалось уже деревней. Во всех этих различиях было легко запутаться. Несколько лет спустя сама власть призналась, что часть Горного Воздуха, — в 10-15 минутах ходьбы от моря, — на самом деле деревня. Теперь она называется… Нижнее Уч-Дере. Между прочим, есть еще Верхнее Уч-Дере и просто Уч-Дере! Злые языки тут же прозвали это место Уч-Дырой.
Как, все-таки, удалось родителям заполучить так быстро квартиру в новостройке, да еще в курортном районе?.. Мама преподавала в Атарбековской сельской начальной школе столь хорошо, что местные родители поняли: надо удержать ее, во что бы то ни стало. Отцу, как работнику чайсовхоза, квартира была положена, но вот когда… Мама взяла инициативу в свои руки. Собрала подписи всех окрестных жителей и отдала петицию в дирекцию. Власть не выдержала такого напора и сдалась, — нам отдали «двушку» из резервного жилого фонда.
Отца тяготила работа в совхозе и, выдержав срок, он стал искать что-нибудь по специальности. Речной диплом для морских перевозок не годился, и папа совсем приуныл, но совершенно напрасно – материнская сильная рука и здесь нашла единственное и неповторимое направление его деятельности, — отца приняли на работу в Лооскую среднюю школу военруком. На этой должности, кстати, он проработал потом более сорока лет!
Моя учеба в 5 классе шла хорошо, все уроки мне нравились, но любимыми предметами были литература и история.
В юную учительницу русского языка и литературы Алевтину Николаевну Тарасову был влюблен весь наш класс! Во-первых, она была чрезвычайно тактичной, нежной, всегда аккуратно (сейчас бы сказали – стильно) одетой, красивой не только внешне, — красота шла откуда-то изнутри.
Русская литература для нас была не предметом, а чем-то очень близким, родным, живым. Пушкин, Лермонтов, Гоголь говорили на уроках своим голосом – Алевтина Николаевна чуть ли не половину занятия посвящала чтению вслух. А делала это она удивительно хорошо и душевно! Еще один способ увлечь нас и заставить взять того или иного классика или современного автора, был следующий: она начинала чтение, вела нас к развязке, мы замирали от ее ожидания, но на самом интересном месте она останавливалась, снимала свои изящные очки в золотой оправе, и в полной тишине произносила: «А остальное прочтете сами!» Стоит ли говорить, что на перемене мы гурьбой шли в библиотеку… Мама рассказывала потом, что на педагогических советах Алевтину Николаевну ругали за примитивную методику. Сам я сейчас понимаю, что у нее были ошибки и упущения, но какое это имеет значение, ведь самого главного она добилась – мы полюбили литературу на всю жизнь!
Учитель истории Елена Игнатьевна Бурова сама была ее воплощением – она участвовала в войне. Для нее все, что случалось в прошлом: в далекой древности, столетие назад, или в нашем времени – происходило как будто сейчас. Она так увлеченно рассказывала, показывая на картах или схемах то или иное сражение, пирамиду в разрезе или хронологию восстания, что мы не могли не запомнить все до мельчайших подробностей. А еще Елена Игнатьевна была нашим классным руководителем, — нашей школьной мамой, а по сути, нянькой – такими мы были еще детьми! Наши «предки» на родительские собрания ходили с удовольствием, — они тоже уважали, побаивались и верили Елене Игнатьевне.
Географию у нас вела молодая учительница Нина Владимировна Назиева. Она закончила МГУ с красным дипломом; может быть, поэтому ее уроки отличались академизмом, — она всегда знала, что и как мы должны делать на занятиях. Ее манера преподавания была слишком деловой, даже суховатой, но предмет мы знали отменно.
Однажды Нина Владимировна дала задание на дом: начертить схему своего жилища или квартиры. У нас изо всей мебели имелись только стол и два стула, и я, чтобы было не так пусто, решил пририсовать даже батареи у стен… Видно, учительница не поверила мне, на возвращенной схеме было начертано: «Такой квартиры не может быть!» — а внизу стояла аккуратная, маленькая, но красная от стыда «двойка». Я был обижен, но еще более оскорблен недоверием ко мне. Мама, конечно, все ей объяснила, но урок этот запомнился и отложился в памяти.
Родители возвращались с работы около семи часов вечера; мне, приезжавшему на школьном автобусе после обеда, дома было нечего делать (домашнее задание было уже выполнено), и я погружался в чтение.
Я не мог представить себя без книг. Потом мама, преодолевая сопротивление, буквально выгоняла меня на улицу. В то время в моем сердце находили какие-то шумы, из-за этого она панически боялась, что я «надсажу сердечко». Однажды, выбежав на травяное поле, где единственный сын гонял мяч со сверстниками, мама силой утащила меня в дом. Мой поступок был грубейшим нарушением режима: «Вы же его замучаете, у него кардиограмма плохая!» Потом соседские ребята долго травили душу: «У него телеграмма плохая!»…
Как обычно, «глотал» я все подряд, подчистую, без разбора: детские повести М. Коршунова, — его лирический роман «Бульвар под ливнем», посвященный музыке и музыкантам, я перечитывал не раз. Поэмы любимого М. Лермонтова и В. Жуковского, книгу Марселя Мижо об Антуане де Сент-Экзюпери; странную, но ужасно смешную повесть В. Аксенова «Мой дедушка – памятник»… Посылки с книгами, которые приходили на адрес Атарбековской начальной школы для ее библиотеки, мама «прогоняла» через меня, и не только их. Проигрывались пластинки на электрофоне: сказка С. Прокофьева «Петя и волк», выступления А. Райкина и песни из кинофильмов… Учебные диафильмы по истории, литературе, технике тоже просматривались сначала у нас. Я их проецировал прямо на стену квартиры. Ровесники и «мелкота» устраивались на полу, а я крутил ленту и читал текст.
Мое трудовое воспитание проходило в выходные дни – нам дали участок земли под огород, и мы, поднявшись в гору на самый верх Атарбеково, окучивали картошку, высаживали кусты смородины, поливали саженцы яблонь, груш, хурмы и персиков. Наградой за труд были редкие минуты отдыха, когда мы садились на самодельную деревянную скамейку, вкушали припасенную еду и любовались краешком далекого лазурного моря.
Еще одним «развлечением» было строительство крошечной дачи неподалеку от дома. Эту дачку мы называли по-северному: «сарайкой».
Деревянное чудо архитектуры мы с отцом строили постепенно: сначала в землю на высоком берегу ручья врыли кирпичные опоры вместо фундамента, потом положили толстенные доски пола, а после возвели стены и потолок из подручных материалов. Окна, крыльцо и двери появились чуть позже. Протянули от чердака электрический кабель – и сарайка стала нашей «летней резиденцией».
На юге вечереет быстро, звезды светят ярко, веет прохладой с моря, дурманят запахи растений, мигают светлячки, звонко стрекочут цикады… В такие вечера детская компания двух домов-близнецов усаживалась на большой деревянной крышке заброшенного колодца. Днем на нем сидели взрослые, ожидая рейсового автобуса, ходившего не по расписанию, а по прихоти водителей, а вечер был наш.
Здесь происходили знакомства, выяснялись отношения, демонстрировались способности и глупость, сходились приятели и узнавались друзья. В приятелях у меня были заводила компании Матвей Морозов по прозвищу «Дед Мороз», редкая среди девушек-армянок блондинка Тамара Пругина, родители которой часто приглашали нас в гости, и самый спокойный среди ребят Андрей Казаков, — с ним мы вначале подрались, а потом подружились.
Темы разговоров были характерными для ребят «семидесятой широты»: музыка («Битлз», советские вокально-инструментальные ансамбли), анекдоты: про Хрущева, Брежнева, неприличные (когда не было девочек); кинофильмы, — мы их смотрели на свежем воздухе на атарбековской горе рядом с начальной школой…
Молодежь собиралась задолго до сеанса, — развалившись на скамейках, щелкая семечками, обмениваясь новостями. Русские, украинцы и армяне сидели вперемежку, но если армяне говорили о чем-то личном, то переходили на свой язык. Оживление проносилось по рядам, когда появлялась передвижка. Мы помогали киномеханику устанавливать экран, доставали мелочь (5 копеек) и, наконец, успокаивались, услышав журчание видавшего виды аппарата, соперничающего с цикадами, — в самые напряженные моменты фильма их двухголосие придавало киноленте особый, южный шарм.
У меня и моих сверстников на первом месте, конечно же, были фильмы про индейцев: «Золото Маккены», «Белые волки», «Чингачгук — Большой Змей»), затем военные («В бой идут одни старики», «А зори здесь тихие», «Горячий снег»), девочки были без ума от индийских («Зита и Гита») и мексиканских кинолент («Есения»), все вместе мы рыдали над судьбой Белого Бима Черное Ухо, но если привозили новую комедию («Джентльмены удачи», «Иван Васильевич меняет профессию», «Мимино»), то мест на скамейках не хватало, люди сидели, где придется: на траве, на пеньках, на крышах сараев. Помню, однажды целая семья, приехавшая из Солох-Аула, смотрела фильм в «Победе», повернувшись боком к экранному полотнищу.
Телевизор, конечно, не мог тогда конкурировать с общественным зрелищем – кинофильмы, которые показывали в «ящике», были редкими, зачастую про Ленина и революцию, так что на гору мы бегали чаще. Впрочем, премьерные телевизионные ленты, политические сенсации (тогда как раз заканчивалась война во Вьетнаме) и спортивные битвы, — например, легендарные матчи с канадскими хоккеистами-профессионалами (как будто наши были любителями!) обеспечивали невидимый многомиллионный аншлаг.
Была еще одна тема на колодце, о которой мы предпочитали шептаться в чисто «мужском» составе, — «про это»… Специальных книг, а тем более энциклопедий и справочников, в библиотеке не было, журнал «Здоровье» на самые серьезные вопросы если и отвечал, то сквозь зубы и больше намеками, о школе и говорить нечего… В общем, рассчитывать можно было только друг на друга. Кто-то что-то слышал, кто-то подслушал, а остальное можно было смело отнести к народному творчеству. Одно утешает теперь: мы тогда понимали полузапретный характер подобных разговоров; любопытство, конечно, было, может, даже нездоровое, но цинизм точно не наблюдался, — если мы и храбрились, то, скорее, от смущения.
Новый, 1973 год, я встретил, как в сказке: снега в Сочи не было, ливней тоже, можно было ездить на велосипеде в теплой рубашке! Я добивал свой «Школьник» на горных дорогах, даже схлестнулся с местными наперегонки и почти не отставал.
Чудеса продолжились и позже: уже в конце февраля расцвели розы, а в марте наступила весна, сравнимая с нашим северным летом. Тут-то и пришел черед соревнований посерьезнее – наш 5 «а» класс включился в азартную игру под названием «Сбор металлолома».
Где только мы не рыскали в поисках ценного металла! Перелопачивали содержимое домашних кладовок, шарили в кюветах, в речках, шлялись возле автомобильных гаражей и заправок… Без боли и без смеха на нас невозможно было смотреть со стороны – настолько наши лица казались озабоченными.
На весовую возле школы мы везли в тележках старые часы, ломаные радиоприемники, радиолы, какие-то подозрительно чистые гвозди. Но все равно наш класс немного не дотягивал до лидеров – на старой школьной доске, поваленной набок, весовщики начертили таблицу, в которой мы были на вторых-третьих местах. Спас нас отличник класса Вазген Кешьян, который с вытаращенными глазами прибежал прямо к нашему грустному топтанию возле таблицы. Оказывается, около его дома, в кювете лежит никому не нужная жирная труба темно-коричневого цвета – ему одному, и даже вдвоем ее не вытащить, нужна наша солидарная сила.
Прохожие в центре Лоо с ужасом смотрели на ожившую картину «Бурлаки на Волге»: наш класс, с помощью веревок и сумбурного раскачивания взад-вперед и во все остальные кривые и косые стороны, пытался догнать и перегнать соперников. С горем пополам мы вытащили трубу и поволокли ее по асфальту с неимоверным грохотом, от которого в ближних домах закрывались форточки и окна.
Дикий рев потряс поселок, когда труба была уложена на весы и взвешена – мы оказались первыми!
И ничего, что через месяц ливень чуть не смыл в море половину улицы, — труба оказалась противопаводковой, — ведь мы же победили!..
Еще больший восторг вызвала награда – нас премировали поездкой в Абхазию! Через несколько дней мы уже сидели в стареньком автобусе на базе ГАЗ–51, дверь которого открывалась рычагом с водительского места. Шофер, — а это был муж нашей учительницы литературы, — завел мотор, и мы двинулись в путь. Алевтина Николаевна взяла на себя обязанности экскурсовода – мы узнали Сочи совсем с другой стороны. Рассказ о его истории, архитектуре тут же иллюстрировался живой картиной курорта. Были расшифрованы древние названия ущелий, над которыми мы проезжали по белоснежным ажурным мостам; действительные и литературные герои прошлого века оказывались рядом, а море как будто весело подмигивало нам за мелькающими ветвями серо-желтых платанов и вытянутых зеленых кипарисов. Загадочные дольмены, легендарная Мацеста, живописная Хоста и душный Адлер – все промелькнуло почти в один миг. Еще одно мгновение – и мы оказались за Мзымтой. Абхазская природа ничем не отличалась от сочинской, но все-таки это была другая земля. Учительский рассказ теперь был посвящен истории Леселидзе, томным Гаграм и жителям солнечной республики. Наконец мы прибыли к главной цели нашего путешествия – в Пицунду.
Пицунда была полупустой – еще не начался сезон. Зашли в кафе. В нем за спиной бармена стояла пластинка ансамбля «Орэра» с усатым Бубой Кикабидзе. Обедать мы не стали – дорого, купили две палки колбасного сыра, буханку хлеба и минералку. Тут же, на совершенно свободном пляже, где из отдыхающих в наличии были только скульптуры Церетели, мы нарезали кружочками сыр, подкрепились, полюбовались чистейшей голубизной морской воды, драгоценными реликтовыми соснами за забором и пошли пешком к храму. Древний храм был музейной жемчужиной Абхазии. Профессиональный экскурсовод выдал нам гору информации, но глаза и сердце подсказывали: здесь есть какая-то тайна. Поразительная архитектура храма, сохранившиеся фрески, великолепная акустика заставили нас забыться в совершенно непередаваемом восхищении. Теперь понятно, что это было духовное потрясение.
Потом обратный путь. Разговоры тех дней забылись, потускнели в памяти детали, исчезла яркость пейзажей и последовательность действий, но нечто великое, хотя до конца не осознанное, сохранилось.
Начало сентября 1973 года выдалось жарким. Наш класс стал 6-м «а», и учились мы теперь в новом здании, на горе. Из окна нашего кабинета можно было задумчиво смотреть на море, раскинувшееся во всей своей красе, но отвлекаться было непозволительно – уроки шли один за другим. Ботаника, геометрия, физика, химия, литература, русский язык, история, начальная военная подготовка, музыка, изобразительное искусство, обществоведение, география, уроки труда, физкультура и еще десятки других предметов, обязательных и факультативных, заполняли почти все наше время – школа № 77 была одной из лучших на побережье. Только поздно вечером, выполнив кипу домашних заданий, можно было отдохнуть.
11 сентября 1973 года из программы «Время» мы узнали о военном перевороте в Чили. На экране мелькали кадры бомбардировок дворца «Ла-Монеда» в Сантьяго, громыхали танковые залпы, звучали автоматные перестрелки.
Пабло Неруда умер в те же дни. О судьбе Сальвадора Альенде, Луиса Корвалана и Виктора Хары мы узнали позднее. Для моего поколения Чили – это все равно, что Испания 30-х годов. Романтика и боль соединились в нас, как соединились десятилетиями раньше, в душах наших дедушек и бабушек, романтика и трагедия республиканской Испании.
Каждую пятницу наша школьная мама Елена Игнатьевна проводила классный час. После общих разговоров об успеваемости, наших проделках и планах на будущее, она считала своим долгом рассказать о политической обстановке в мире. Называлась эта вещь политинформацией. Насмотревшись однажды на откровенно скучавшие лица одноклассников, я не выдержал и сам предложил сделать доклад о жизни Сальвадора Альенде. Благо исходный текст имелся – только что вышедший том в серии «ЖЗЛ». Елена Игнатьевна не ожидала от меня такой прыти, и от неожиданности дала добро на лекцию. Опыт оказался удачным – ребята слушали рассказ с интересом и, наверное, с тайной мыслью о моей недееспособности. Тем не менее, я стал штатным политинформатором и вещал о шотландском чудовище Лох-Несс, об американской космической программе, о радиотелескопах – то есть о том, о чем сам прочел в журналах и книгах. Деятельность на ниве просвещения не осталась без награды: ко мне прилипло еще одно, вроде бы, безобидное, но на самом деле ироническое прозвище: «профессор».
В конце августа 1973 года состоялась премьера многосерийного фильма «Семнадцать мгновений весны». Сейчас невозможно объяснить, почему тогда пустели вечерние улицы, почему все – от школьников до стариков – не могли оторваться от экрана. Шикарная многолетняя режиссерская работа, единственная в своем роде актерская игра, выразительная музыка – все это было, но мы заворожены были не этим, а каким-то необходимым и близким всем ритмом повествования.
Школа в сентябре бурлила, на переменах мы обсуждали каждый поворот сюжета, варианты его продолжения, поведение героев… Анекдоты появились сразу, да в таком разнообразии, что в народе стали всерьез поговаривать о том, что их сочиняют в… ЦРУ, что само по себе было анекдотом.
Так, под анекдоты, шутки и беспечные разговоры, незаметно подошел к концу 1973 год.
Новогодняя ночь стреляла из ракетниц, шумела весельем, из радиолы лилась мелодичная, красивая, но легкомысленная песенка Людмилы Сенчиной о Золушке, которая потеряла башмачок… Сенчину я видел «живьем», она шла пешком от сочинского концертного зала с большим букетом цветов, — настоящая принцесса, ослепительная, волшебная, прекрасная. Она скромно и чуть смущенно улыбалась, понимая, что на нее все смотрят.
Новый, 1974 год, был переполнен учебой, занятий было так много, что сами уроки не запомнились – они отложились, наверное, в какой-то специальной кладовке моего сознания. Почему-то вспоминаются не школьные труды, а бытовые мелочи, вроде буфета, где на перемене я покупал стандартный набор: коржик и кофе, с удивлением наблюдая, как одноклассник Гриша Кульян накладывает себе в тарелку сразу несколько парных сарделек, огромную порцию картошки, берет стакан сметаны, — мне за день столько не съесть! Может, поэтому он был почти в два раза толще меня…
Зато я знал толк в мороженом! Мы покупали его в киоске в пяти шагах от автобусной остановки: молочное за 10 копеек, — в бумажных стаканчиках с деревянной палочкой, которую выдавали отдельно; пломбир в вафельных хрустящих корзиночках за 22 копейки; самый вкусный шоколадный с орехами за 28 копеек. Нарядный автомат с газированной водой стоял рядом: без сиропа она стоила 1 копейку, но пили ее редко, а вот с сиропом нравилась всем – 3 копейки бросали в щель, не раздумывая. Почему-то сейчас и мороженое, и газировка не так вкусны, как прежде…
Детство было веселым и немного сумасшедшим: чем, например, объяснить менявшуюся каждый сезон моду на развлечения. Сначала все сходили с ума от попрыгунчиков: разноцветных мячиков на резинке, — на переменах мы обстучали ими все стены и даже потолки. На смену попрыгунчикам пришли маленькие пластмассовые киноаппараты с закольцованной пленкой и с коротким смешным мультфильмом на ней, — производили игрушку, кажется, в ГДР. Надо было направлять аппарат на свет, чтобы увидеть «мультик», — мы ходили, как полуслепые и стрекотали, как кузнечики в жаркой степи. Потом предметом зависти стала жевательная резинка – ее привезли из настоящей заграницы. Особенно ценились разноцветные шарики под названием «Турбо».
После уроков можно было отдохнуть: сходить на горную речку и ловить крабов, переворачивая тяжелые камни, под которыми они прятались; доставать из черноморской глубины рапанов и тех же крабов, но уже других, потемнее и покрупнее; сидеть с удочкой и поплавком в речных поймах или на пляжном причале. Хотя речная рыбалка не шла ни в какое сравнение с морской…
К ней мы с отцом готовились заранее. Приводили в порядок самодельные бамбуковые удочки с катушками, запасались грузилами и ставками – наборами крючков с красными и малиновыми перышками. Вставали в 5 утра, когда еще было темно, и спешили на лодочную станцию пляжа «Горный Воздух» — занять очередь. Лучшие лодки доставались самым нетерпеливым.
Солнце еще не взошло, а мы уже отчалили от берега. Мерно поскрипывали уключины, раздавался бурлящий звук разрезаемой веслами воды. Зеленые горы на берегу уменьшились, безлюдный пляж исчез. Весла в руках папы взмахивали привычно, точными, уверенными движениями. Отец табанил, лодка по инерции скользила по спокойной водной глади. Он зачерпывал ладонью воду с правого борта лодки и освежал лицо. Утреннее морское сияние ровного серого стекла постепенно разгоралось и начинало блестеть новыми красками: изумрудно-зеленой глубиной; искрящейся всеми цветами радуги поверхностью и раздвигающимся горизонтом вслед за увеличивающейся короной солнечных лучей. Еще мгновение – и вспыхнувший небосвод осветил все вокруг. Море заиграло, открылось его внутреннее свечение – вот теперь самое время для ловли!
Ставки были привязаны к лескам заранее. Снасть опускалась вниз под мягкий звук раскручивавшейся катушки. За грузилами спешили крючки: серебряные, золотистые, с разноцветными перьями. Где-то в глубине ждала добычу маленькая хищница, перламутровая ставрида. Леска не успевала размотаться, как руки вдруг чувствовали щелчок и дребезжание – стайка поймана! Удилища дрожали, покачивались, бились в припадке, мы с азартом крутили катушки и поднимали из воды трепещущую связку – гирлянда из нескольких ставрид блестела в солнечных лучах. Мы снимали рыбу с крючков и бросали в лодку. Темные спинки, извиваясь, шевелились в успевшей просочиться в лодку воде. Ставридки изворачивались и потрескивали, как зубья расчески, если проводить по ним руками.
Азарт давал о себе знать – мы двигались, как заведенные, стремясь успеть выловить как можно больше рыбы из проходящей стаи. Безумие заканчивалось только с ее уходом.
Следующий переход был вынужденным – ставрида не клевала. Подкрепившись съестными запасами, мы двигались к горизонту – берег превращался в узкую полоску гор. Так далеко клевал только хек. Эта рыба ходила у дна, была раза в три крупнее, но флегматичнее – иначе порвала бы нам ставки. Удилища уже не трепетали, а выгибались, как спины дельфинов, до самой воды – мы с натугой вытаскивали улов. Осторожно отцепляя тушки хека, мы внимательно смотрели на саму гирлянду – в ней мог затаиться похожий на хека морской скорпион, его острые иглы на загривке были смертельно опасными, — приходилось иногда их вырезать.
Если же на ставку нападала черноморская акула катран – время терялось вместе со снастью. Поднять в лодку ее было невозможно, хотя один раз я заставил папу совершить ошибку, крикнув в тот самый момент, когда характерная акулья спина была подтянута к лодке: «Веслом ее!» Я хотел сказать, что надо попробовать подцепить катрана веслом – отец же понял меня по-своему и изо всей силы ударил ее по спине… Мы долго смотрели, как растворяется в переливающейся в лучах солнца морской воде силуэт хищницы.
Кстати, катранов ловили и специально. Мы были свидетелями похвальбы рыбаков возле местной столовой – на длинных крепких крюках они подвесили акул длиной почти под два метра. Был здесь и свой торговый интерес – покупателей особенно интересовала акулья печень.
Возвращаться к берегу было неимоверно трудно: во-первых, мы устали, а во-вторых, морское течение несло нас в противоположную сторону от лодочной станции – один раз утащило почти до Дагомыса. Зато улов грел наши души: ожидание жирной ухи из ставриды и жареного хека в золотистой корочке перевешивало все остальное.
Привлекал нас с отцом и причерноморский лес, удивительный в своем роде. Первое, что он требовал – крепкую одежду и ботинки, потому как продираться сквозь колючки приходилось постоянно. Колючими были растения под ногами, кусты дикого шиповника, ежевики, еще какие-то незнакомые нам заросли зеленых, похожих на змей и больно ранящих канатов. Деревья грецкого ореха, каштана, инжира были переплетены лианами, на которых, в свою очередь, рос заплетающий все и вся вьюнок. На дубах, диких грушах и яблонях иногда висел виноград, мало чем отличающийся от садового, разве что помельче. Встречались и неожиданные кусты кизила с яркими рубиновыми ягодами, раскидистый лесной орех, а выше, на верхушках гор, можно было найти редкие сосны.
Грибы росли в лесу примерно те же, что и в горах Красной Поляны, кроме одного, — его мы называли «царский гриб». Он был похож на мухомор, рос причудливо, вылупляясь из бело-розового мешочка, похожего на яйцо всмятку. Жареный царский гриб и по вкусу напоминал яйцо в сметане.
Все же любимым для меня занятием в лесу был поиск каштанов. Само дерево надо было найти не молодое и не старое, способное одарить нас россыпью зеленых мячиков, — хранителей коричневых крупных зерен. Мячики со всех сторон были усеяны иглами, — не случайно их называли ежиками. Сами темно-коричневые каштаны мы собирали под деревом, стараясь выбросить гнилые – они были мягкими, в отличие от здоровых крепышей.
Дома каштаны можно было сварить в кастрюле, но мы предпочитали их печь, сначала надрезав шкурку сбоку, чтобы не взорвались в духовке. Печеные каштаны были настолько вкусны, что остановиться от их поедания само по себе было нелегким делом.
В саду нашем постепенно выросли плодоносные груши и яблони, персики, хурма; кусты фундука тоже развились, ягоды переводились в компоты и варенья, но все это пока было только подспорьем, лакомством. Денег семье не хватало – не потому, что мы не могли себе позволить чего-либо, наоборот, мы ездили по стране, питались не экономно, а по желанию. Хотелось, например, купить две палки колбасы, два литра молока, килограмм сливочного масла и голову сыра – все приобреталось тут же в магазине. Иногда мама баловала меня. Купила однажды в сочинском ресторане «Каскад» двухлитровую банку настоящей черной икры, естественно, по знакомству и с переплатой. Конечно, ели ее все, но мама чуть ли не насильно заставляла меня уминать икру помногу и каждый день, — под предлогом, что растущему организму нужны витамины.
Денег не хватало на дефицитные вещи, необходимые для учительского «статуса»: югославские сапоги, французские духи, чешский хрусталь и иранские ковры. Но самым дефицитным и дорогим товаром были книги – не все, а собрания сочинений классиков. Лев Толстой, Федор Достоевский издавались миллионными тиражами, но спрос был просто невероятным.
Тогда мама придумала и воплотила в жизнь план вполне законного «обогащения» — мы стали выращивать в саду цветы. Ветки мимозы и бархатные петушки родители ездили продавать в Москву накануне 8 Марта. Самостоятельная «прибавка» к жалованью шла на необходимые, как тогда казалось, расходы. Кстати, по сравнению с армянскими доходами от продаж, наши выглядели нелепыми потугами – у лооских и, вообще, сочинских армян были большие семьи, трудились они в садах и огородах от зари до зари, и имели по две машины, строили двухэтажные дома, а уж о хрустале, коврах и золоте и говорить нечего, — богаче жили только в Грузии, которую армяне недолюбливали и за глаза называли ФРГ: Федеративной Республикой Грузией. Представителей этой республики легко можно было отличить на дорогах курорта по большим фотографиям Иосифа Сталина на задних стеклах легковых машин, в том числе редчайших тогда иномарок, почему-то исключительно черного цвета.
Любимым моим занятием, как и прежде, было чтение. В школьной и поселковой библиотеках я набирал целыми подшивками журналы «Наука и жизнь», «Техника – молодежи», «Юный натуралист», штудировал Большую советскую энциклопедию, тома которой как раз поступали во все книгохранилища страны; глотал литературные новинки: рассказы и повести Валентина Распутина, романы Юрия Бондарева, повести Василя Быкова, рассказы Василия Шукшина… В 1974 году я посмотрел его «Калину красную». В кинозале с первых же кадров установилась тишина, которую обычно называют мертвой, но на самом деле живое напряжение, потрясение от правды было таким, что после первого просмотра многие тут же брали билеты на следующий сеанс. В том же году Шукшина не стало. Траур официально не объявлялся, но по лицам было видно – это траур народный, самый настоящий.
Литература и кино пользовались тогда всеобщим уважением и любовью, — вплоть до восторга. К писателям и режиссерам обращались как к первой и последней инстанции в поисках истины, морали и идеологии. Этот общий поток подхватил и меня – я стал выписывать «Литературную газету», читал ее от первой до последней страницы, а журнал «Советский экран» покупал в киосках. Дискуссии, интервью, рецензии вошли в мое повседневное чтение не по прихоти, а из-за острой необходимости понять, что такое жизнь, куда мы идем, в чем смысл всего происходящего. Не случайно в том году изо всех сил ударили по Солженицыну, — о лишении его гражданства СССР и о выдворении из страны сообщили с какой-то немыслимой для писательской фигуры торжественностью.
А вот о начале строительства БАМа трубили совсем иначе – радостно, с комсомольским задором. Репортаж о высадке первого строительного десанта шел в прямом телеэфире. Тут же появились десятки песен о магистрали, сотни слухов (о том, например, что железную дорогу строят зеки) и, опять же, анекдотов. Некоторые песни нам нравились, против БАМа мы ничего не имели, но излишняя напористость телевидения и газет, некоторая искусственность в воспевании дороги претили.
1975 год прошел под знаком радио. Я вдруг увлекся радиотехникой и всем, что ее окружало. С Андреем Казаковым вел переговоры по проводам, которые мы натянули между нашими двухэтажками, — усилителем служил купленный в магазине игрушек батареечный набор начинающего телеграфиста. На этом я не остановился и стал регулярно читать журналы «Радио» и «Юный техник». Казаков подбил меня собирать радиодетали на самостийных свалках, а окончательно я «погиб», попав на домашний чердак одноклассника Вени Басова. Чего там только не было! Старинная ламповая радиола; целые ящики, наполненные резисторами, конденсаторами и транзисторами; платы, реостаты и трансформаторы – все, что Веня собрал непосильным трудом на свалке или приобрел на сочинской «толкучке» — самопальном рынке.
Нас с Веней объединило сильнейшее увлечение радиотехникой. В школе мы считались заправскими «радистами», но любовь к технике проявлялась у нас по-разному: Веня конструировал, собирал блоки, а я читал электросхемы как художественную литературу, мог смотреть на них часами и мечтать о будущем радиоприемнике, а пение морзянки вообще слушал, как симфонию. Для Вениамина диоды, триоды, резисторы и конденсаторы были обычным металлом, для меня – почти живыми существами.
Зиму я почти не заметил – перед глазами стояли лампы, микродинамики; черные, похожие на маленькие шляпы, транзисторы МП-40 и кремниевые микросхемы.
Весна запомнилась двумя событиями. Во-первых, Пасхой, которую мы отмечали как-то особенно бурно. В школе в субботу испытывали на прочность крашеные яйца, воскресным утром все жители поселка отправились на кладбище поправить родные могилы, а вечером праздник отметили в семьях. Папа, хотя и не был крещен, но церковные праздники чтил и считал святым делом пропустить рюмочку-другую за домашним столом.
Во-вторых, весьма и весьма знаменательным оказался праздник 9 Мая, 30-летие Победы. В этот день, точнее, утром, сбылась моя давняя мечта – мне купили, наконец, собственный транзисторный радиоприемник! В самом большом сочинском радиомагазине «Мелодия» я долго выбирал, шагая среди пирамид, сложенных из телевизоров, радиол, магнитофонов и транзисторов, и выбрал недорогой, но подходивший именно мне приемник. Им оказался «Альпинист», работавший на средних и длинных волнах.
А днем на стадионе «Центральный» мы уже сидели на трибунах, смотрели и слушали праздничный концерт. Играл оркестр Гостелерадио под управлением Юрия Силантьева, выступали артисты, Роберт Рождественский, сутулясь и заикаясь, читал свои стихи, но подлинным открытием стало исполнение молодым и гривастым Львом Лещенко песни «День Победы». Вечером вся страна повторяла вслед за ним слова, жившие в нас всегда, но зазвучавшие именно в этот день.
Дома я первым делом распаковал коробку и включил приемник. По всем каналам, нашим и зарубежным, передавали новость дня: «Брежнев стал маршалом!», «Брежнев ин маршаль!» Общее мнение нашего домашнего мужского застолья (я, конечно же, в его число еще не входил) было следующим: «Жаль, что не генералиссимус!»
Все эти новости были для меня в тот момент второстепенными: я, лежа на кровати, чуть ли не обнимал свой подарок. Крутил ручку настройки, слушал последние новости, нашу, английскую и турецкую музыку, враждебные голоса – и был счастлив. В ту ночь я не спал совсем.
А вскоре Пругины подарили нам старую деревянную ламповую радиолу, выпущенную в 50-х годах. На ней можно было крутить пластинки! Я тут же накупил маленькие виниловые диски и диски-гиганты. На первом месте по популярности были тогда вокально-инструментальные ансамбли (ВИА): «Синяя птица», «Самоцветы», «Пламя», «Ариэль», но «Песняры» оказались вне конкуренции – и по мелодичности, и по тематике песен. Одна «Вологда» чего стоила! Мы с отцом слушали на кухне концерт, на котором «Песняры» впервые ее исполнили. Восторженное удивление охватило и нас и, судя по аплодисментам, которые продолжались несколько минут, московский зал тоже. Исполнение «на бис» было запрещено в эфире, но публика вытребовала свое – песня прозвучала еще раз. И снова аплодисменты и крики не прекращались, творилось нечто невообразимое. Это было прямое попадание в наши сердца.
По мелодичности и профессионализму исполнения «Песнярам» не уступали «Веселые ребята», — ее пластинка-гигант была у меня одной из самых любимых. С придыханием я слушал и народные песни в исполнении «курского соловья» Ивана Суржикова – более чистого и радостного голоса я потом не встречал.
Был куплен диск В. Высоцкого «Утренняя гимнастика»; несколько звуковых журналов «Кругозор» с тонкими пластинками голубого цвета; еще несколько дисков сборного типа («Вам, женщины!», «Мелодии зарубежной эстрады», «Песни из кинофильмов» и т.д.), но самой большой удачей стало приобретение песен Аллы Пугачевой. Популярность ее только зачиналась, но сразу стала походить на всеобщее буйное помешательство. В 1975 году она выиграла эстрадный конкурс «Золотой Орфей» в Болгарии, я видел финал. Что говорить, ее песня «Арлекино» была непревзойденной в то время, как по голосовым данным, так и по манере исполнения. Мне еще нравилась ее шуточная песенка «Посидим, поокаем». Но лучшими стали «хиты» из кинофильма, показанного по «телику» на новый, 1975 год: «Ирония судьбы, или С легким паром!». Весь 1975 год, да и следующий, по радио снова и снова звучали эти шлягеры в исполнении А. Пугачевой и С. Никитина. Алла Пугачева стала не просто певицей № 1, она стала кумиром поколения, не понимавшего тогда, что означает заповедь «Не сотвори себе кумира».
Поздно вечером в полной тишине я включал на небольшую громкость радиолу, крутил круглую костяную ручку настройки гетеродина, посматривая в зеленый глазок с «усиками», которые должны сойтись в момент попадания на станцию. Слушал музыку и «вражеские голоса»: «Свободу», «Свободную Европу», «Немецкую волну» и, конечно, «Голос Америки». Глушили их нещадно, но за шумом помех комментарии ведущих все-таки были различимы, – они то уплывали куда-то, то возвращались, и тогда их было слышно отчетливо. Об Аксенове, Войновиче, Сахарове и Солженицыне я узнал много нового, но политические события в нашей стране волновали куда больше. Сопоставив факты из программы «Время» и поздние сообщения «голосов», можно было догадаться, что на самом деле произошло. Как ни странно, из двух полуправд можно было выудить истину.
Впрочем, тогда, в 1975-м, вовсю шла «разрядка», венцом которой стало подписание соглашения в Хельсинки. Это событие, о котором нам прожужжали все уши — и с советской, и с другой стороны, — не произвело на нас впечатления. А вот стыковка на орбите нашего «Союза» и американского «Аполлона» воодушевила по-настоящему. На короткое время показалось, что война отдалилась за горизонт. На обложке сатирического журнала «Крокодил» красовалась тогда карикатура Кукрыниксов: бог войны Марс был взят в «клещи» советским и американским космическими кораблями. В продаже появились сигареты «Союз-Аполлон», летние рубашки с соответственными надписями – их было выпущено так много, что носили это изделие практически все, в том числе и я.
После полета наши космонавты и американские астронавты приехали в Сочи и посадили персональные магнолии в парке «Ривьера». Репортажа по телевидению не было, но газета «Черноморская здравница» составила свой рассказ о событии местного значения. Кстати, начал эту традицию Юрий Гагарин, отдыхавший в Сочи в конце апреля 1961 года.
Учеба моя шла хорошо, не давались только математика и немецкий язык. С геометрией, алгеброй и химией просто «не сложилось», а вот иностранный язык «подкачал» не только по моей воле… У нас менялись, как перчатки, учителя немецкого. Очередная выпускница Пятигорского института иностранных языков, поработав в школе год, тут же уходила в переводчики – благо Сочи в иностранных туристах недостатка не испытывал. А мы оставались на бобах…
Как всегда, любимыми предметами были литература и история. Мы зачитывались тогда книгами Б. Васильева («А зори здесь тихие»), Ч. Айтматова («Тополек мой в красной косынке») и В. Тендрякова («Весенние перевертыши» и «Ночь после выпуска»). Но росли мы не только на книгах – весной нас отправили на чайные плантации.
Дело в том, что настоящий чай собирают только два раза в год, особенно весной, когда молодые зеленые листики разворачиваются под южными лучами. Все остальное можно собрать специальными стригущими ручными машинками, похожими на парикмахерские, только с мешками для твердого листа. Само собой, в сбор попадал и мусор, и жучки-паучки.. Это был второй и третий сорт. Высший же собирался только вручную. Потом этот нежный лист просушивался на солнце, разминался, снова сушился, потом разминался… — пока не превращался в дефицитный краснодарский чай. Настоящий краснодарский высшего сорта заваривался долго и был светло-коричневого цвета. Но зато этот напиток был необыкновенно ароматным и сладким – без сахара!
В те годы ходил анекдот на чайную тему… Приехали однажды в гости к сочинским чаеводам товарищи из Грузии и стали жаловаться: — «Почему от грузинского чая, растущего в том же Причерноморье, покупатели нос воротят, заваривают его только в столовых да в армии, а краснодарский ценят почти наравне с цейлонским и индийским? Поделитесь секретом!»
Сочинцы отвечают: — «У нас от друзей секретов нет… Значит, так. Берем солому, мелко-мелко ее режем и добавляем немного чая, потом упаковываем…»
Грузины: — «Вы еще и чай добавляете???»
Летом родители сдавали квартиру отдыхающим, а сами мы жили в сарайке, вполне просторной и удобной (удобства – на улице), чтобы скоротать время до нового учебного года. По-иному поступить было просто нельзя, и не только из-за дополнительного заработка – «дикари» буквально вынуждали местных сдавать любые комнаты и даже халупы, дышащие на ладан, потому как жилья отдыхающим катастрофически не хватало. Помню, как темным вечером нас умоляла семья с двумя детьми пустить их переночевать хотя бы на одну ночь – в округе не было свободных мест. Мы объяснили, что две комнаты забиты под завязку, а кухня маленькая. «Переночуем под столом!» — убеждали нас несчастные приезжие. Мы сжалились и бесплатно пустили их на кухню, выделив четыре матраса с простынями. Как там можно было устроиться на полу, знали только они сами.
Не сказать, что доход от «дикарей» был высок – сезон длился два с половиной месяца, а плата оставалась стандартной три десятилетия кряду: 1 рубль в сутки. Но никакие деньги не могли заменить общения – жильцами были советские люди: врачи, учителя, летчики, художники, инженеры; их рассказы о работе, семейных передрягах и путешествиях не шли ни в какое сравнение с сюжетами из советской же литературы – придумать такое было невозможно. За вечерним столом всплывали такие истории судеб, о которых мы и не подозревали. Все это откладывалось в памяти, обогащало ее.
Я слушал рассказы, содержание которых могло стать основой нескольких романов: о работе в полудикой африканской стране; о причудливой войне в Египте, где наши советники оказались единственной боеспособной силой; о подлинных потерях в Чехословакии в 1968 году; о железнодорожных, авиационных и речных катастрофах, не упоминавшихся в сводках новостей; о нравах в Большом театре; об уникальных возможностях наших сверхскоростных атомных субмарин; о технических новинках, созданных в так называемых «ящиках», — закрытых военных заводах; о грандиозных масштабах строительства БАМа и КАМАЗа, — наконец, о том, кто может прийти на смену (страшно сказать!) самому Брежневу.
Осенью я пошел в 8 класс, а в начале зимы заболел и попал в железнодорожную больницу поселка Лоо.
Эта самая уютная в моей жизни больница стояла на берегу моря, прямо у пляжа; шум прибоя, с одной стороны, и грохот поездов – с другой, как ни странно, не мешали, а наоборот, дисциплинировали больных. Санаторным ничегонеделанием здесь и не пахло – все подчинялось раз и навсегда установленному неизвестно кем и неизвестно когда распорядку. Все начиналось с приема, точнее, с глотания таблеток (на редкость противных), завтрака, обхода врачей, — а продолжалось по расписанию лечебных процедур и плановых операций. Я угодил в детскую палату на втором этаже то ли с бронхитом, то ли с простудой драконовского типа. Кашлял, свистел, сморкался и чихал я вполне традиционно для такой болезни, но эскулапы все искали во мне какую-то скрытую хворь. Впрочем, прогревания, ингаляции, порошки и лечебная физкультура в зале с лопоухим Чебурашкой на стене делали свое дело – я шел, точнее, бежал к своему выздоровлению на всех парах (больница-то железнодорожная!). Лечение продвигалось столь успешно, что мне и еще трем счастливчикам палаты № 5 разрешили сходить в пансионат «Магадан» на встречу с народным артистом СССР Борисом Андреевым.
Первый богатырь советского кинематографа вел рассказ о своем творчестве как по нотам: отрывки из известных всем кинофильмов: «Трактористы», «Два бойца», «Оптимистическая трагедия», «Казаки», «Большая семья» и других подкреплялись комментариями раскатистого андреевского баса с характерным «оканьем» и отрепетированными до блеска жестами. Крупная фигура, широкое лицо и поставленный актерский голос меня почему-то не удивили, а вот толстые, можно даже сказать, жирные его пальцы привлекли внимание сразу. Ладонь с этими пальцами была очень выразительной – Андреев не размахивал ею, а вальсировал – то прижимая к груди и животу, то обводя белое полотно экрана перед очередным фрагментом.
Возвратились в палату мы поздно, на ужин не успели, но нам были оставлены на подносах граненые стаканы с кефиром и пирожными. Я лег спать, но не смог угомонить память до полуночи – голос актера, черно-белые и цветные кадры продолжали светиться и звучать. Пришлось открыть глаза. Соседи уже сопели, в окне, смотревшем во двор, медленно двигалась луна, а в стеклянном квадрате над дверью тускло светила коридорная лампочка. Время остановилось, мысли тоже, и я тупо глядел на дверь, не зная, как справиться с бессонницей. Сначала я провалился в дрему, а потом и в сон, глубокий, как Черное море. Вдруг сон прервался, и меня потянуло вниз, — в пропасть, в шахту, в тектонический разлом, в преисподнюю!.. Я никак не мог проснуться, сопротивляясь падению всем телом, но ничего не получалось – меня кто-то с силой затягивал в смертельный провал, несмотря на все мои отчаянные потуги спастись. И среди этой борьбы я отчетливо услышал голос: «Почему умирают мальчики в четырнадцать лет?» Я напрягся из последних сил – и проснулся. Сердце колотилось как бешеное, меня трясло вместе с пружинной кроватью. Холодный пот стекал с лица, руки судорожно хватались за простыню и одеяло. Мне было страшно – и от неожиданности, и от необъяснимости происшедшего. Только к утру, когда полоска зари забрезжила в окне палаты, я обреченно заснул.
Что это было – не знаю до сих пор…
Еще один темный и загадочный вечер поджидал меня тремя сутками позже…
Столовая была самым просторным больничным помещением и самым привлекательным в свободные часы – в ней стоял телевизор. Страдальцы в одинаковых пижамах неопределенного цвета собирались у экрана на исходе дня, когда намечался кинопросмотр, трансляция концерта или хоккей. Но только одно зрелище могло собрать в зале всех – фигурное катание. Как мы его любили! Мы знали поименно всех лучших фигуристов, следили за каждым их шагом, любой чемпионат превращался для нас в праздник искусства. Нет, это был не спорт, это был театр! Страсти, столкновения, битвы школ и характеров, судейские провокации – все это дышало, двигалось, жило какой-то необыкновенной, волшебной жизнью. Ирина Роднина, Елена Водорезова, Пахомова и Горшков, Станислав Жук – этих гениев льда обожала вся страна. Тройной тулуп, сальхов, тодес, аксель, ритбергер… мы толком не знали, что это такое, но загадочная мелодия этих слов ласкала наши души, заставляла трепетать самые нежные ее струны.
В тот вечер мы были особенно тихими и кроткими – ожидали очередной трансляции, но все перечеркнуло объявление, вывешенное рядом со столовским меню: «Сегодня состоится лекция на тему: «Что такое лечебный гипноз?»
После ужина любопытствующие остались сидеть на своих пластмассовых табуретках. Недовольные работницы общепита вытирали квадратные столы с брезгливым остервенением, смахивая крошки прямо нам на колени. Все ждали появления загадочного лектора, посвященного в тайны гипноза.
Каково же было мое удивление, когда к небольшому журнальному столику, на время ставшему кафедрой, решительной походкой направилась подруга мамы, врач местной поликлиники Светлана Прокофьевна.
Женщина она была своеобразная: невысокого роста, но поразительно живая. Высокие дуги бровей, нараспашку открытые округлые глаза с темными зрачками, курносый, чуть длинноватый нос придавали ее лицу насмешливое выражение. Чувство юмора у нее было потрясающее – мужчины млели и сразу сдавались на милость победительницы. А тут еще и гипноз…
Лекцию Светлана Прокофьевна прочитала молниеносно: небольшой экскурс в историю вопроса, лечебное применение, особенности психического восприятия. Из всего этого бурного потока информации я заинтересовался только одним обстоятельством: разницей между гипнообильными и негипнообильными пациентами. Мой вопрос, прозвучавший в полной тишине, оказался единственным. Светлана Прокофьевна не стала отделять теорию от практики: «А мы сейчас проверим. Иди ко мне, Юра!» Инициатива, как говорится…
Я, стараясь выглядеть как можно смелее, подошел к ней на расстояние вытянутой руки. Ее глаза вонзились в меня так глубоко, что я не смел пошевелиться. Зрачки Светланы Прокофьевны слились в одно черное пятно, губы не двигались, но я совершенно явственно услышал ее повелевающий голос: «Повернись ко мне спиной!» Я, как циркуль, сделал круг своим туловищем, по дороге соображая, чревовещает она, или…
«Падай назад!» — голос повторился. Я возмутился всей душой и решил не подчиняться, но тут же почувствовал, как ее сильные ладони подхватили меня почти у самого пола. Ко мне вернулись звуки, которые, оказывается, исчезли на все время эксперимента: шум моря, звон ложек и вилок в столовской мойке, дыхание зала.
«Вот, пожалуйста, Юра гипнообилен», — победительно произнесла врач, и все захлопали. Кроме меня. Я очумело вернулся к своему столу, то ли улыбаясь, то ли озираясь. Как относиться к происшедшему, я еще не понимал. Ясность внес следующий день: ко мне с опаской подходили девушки из взрослых палат, отводили в углы и с совершенно идиотскими лицами спрашивали: « — Что я ТОГДА чувствовал?» На целые сутки я стал знаменитостью больничного масштаба.
Весной 1976 года наш 8 «а» класс направили на плантацию окучивать табак – видно, без нас рабочие совхоза никак не могли выполнить эту нехитрую операцию. Ехали мы туда на автобусе «Кубань» краснодарского производства, нас изрядно помотало на горных серпантинах, прежде чем мы остановились на склоне отлогого перевала, на котором пестрели табачные листья.
Тяпки нам выдали вполне сносные, и мы быстро доползли до последней полосы плантации.
До прихода «Кубани» еще оставалось время, и наш класс разделился на группы по интересам: кто-то просто дремал, усевшись на бревне, кто-то бродил вдоль склона. Девочки устроились лучше всех – на скамейке у остановки, они весело щебетали о чем-то, о своем.
Вдруг среди парней почувствовалось какое-то шевеление, будто ветром подуло в одну сторону – они потянулись в глубину оврага, в заросли шиповника. Я не остался в стороне от общего порыва и спустился вниз. Двое самых хулиганистых ребят из класса собрали вокруг себя всех – они напряженно и лихорадочно рассматривали… порнографические карты.
Я, конечно, знал, что есть такие открытки, карты и даже журналы – их из-под полы, оглядываясь по сторонам, продавали в поездах глухонемые (или прикидывавшиеся глухонемыми) разносчики. Но я никогда не всматривался в эти изображения. И сейчас стоял в стороне, не желая участвовать в похотливом деле, хотя любопытство билось внутри.
«А ты чего волынишь?» — окликнули меня парни. На их изменившихся, чуть покрасневших лицах явно просматривалось раздражение: «Иди сюда, профессор!»
Я сделал шаг в сторону компании, и мне сунули в руки колоду карт, на которых… Лучше не говорить, что там было сфотографировано.
У меня зашумело в голове и зазвенело в теле. Наверное, шок был настолько острым, что ребята быстро схватили колоду и, позубоскалив насчет моего вида, оттолкнули в кусты, где все и вывернулось наизнанку.
Я не мог поверить, что мужчины и женщины способны на такое… Всю обратную дорогу меня потряхивало — то ли от озноба, то ли от обиды на человечество. Но то, что я увидел в автобусе, добило окончательно: наши хулиганы показывали эти карты… девочкам! И девочки — хохотали!..
Что было потом… А потом случился потоп, о котором помнят даже старожилы, больные склерозом.
Высоко в горах выпал гигантский смерч, всосавший в свою воронку тысячи тонн морской воды. И вся эта клокочущая и разъяренная масса хлынула вниз. Мелкие ручейки превратились в бешеные реки, а горные речушки вышли из берегов. Небо опрокинулось на землю, дождь хлестал так, что автомобили и даже трактора швыряло по дорогам, как спичечные коробки.
Наш дом был полузатоплен, в подъезде стояла вода, но я вышел в высоких резиновых сапогах на улицу. Народ собрался у моста, перекинутого через тщедушный ручеек, не имевший даже названия. Поток уперся в мост и фонтанировал – через несколько минут бетонные опоры рухнули и с легкостью перышка понеслись к морю, переворачиваясь в грязной воде. Еще через мгновение мы ахнули: корову, громко мычащую от ужаса, со всего размаху ударило на повороте бывшего ручья, и мертвое тело завертелось в воронке буйного течения.
На дороге были разбросаны целые и сломанные деревья, остатки крыш, каких-то ящиков и не определенных мной вещей. Верхушки лавровишен торчали из воды, затопившей низину.
Через несколько часов потоп неожиданно прекратился, выглянуло солнце, с недоумением поглядывая вниз, как бы спрашивая: «Из-за чего вы так переполошились?»
В начале лета были сданы экзамены за 8 класс. В газете «Черноморская здравница» я увидел объявление о приеме в Ростовский радиотехнический техникум и загорелся, как и Веня Басов, идеей, сокрушающей все на своем пути, включая даже мамино сопротивление. В конце концов, мама сдалась.
Ростов-на-Дону
В областной центр, который носит гордое имя «Ворота Кавказа», мы с родителями прибыли незадолго до приемных испытаний. Поселились по соседству с техникумом, в самом центре большого, холмистого и запутанного города, в элитной тогда гостинице «Ростов», в «люксе», где, как нам гордо сообщили при вселении, всегда останавливался Муслим Магомаев. Впрочем, жили мы там недолго, перебрались в номер попроще.
С математикой у меня всегда были напряженные отношения, но зубрежка, в которую погружался ежедневно, принесла плоды – в техникум я поступил, правда, не на радиотехническое, а на радиолокационное отделение.
Своего общежития у техникума не было, пришлось снять комнату у частника. Вскоре родители уехали, и началась моя первая самостоятельная жизнь в городе, еще одним названием которого было прозвище «Ростов-папа».
1 сентября на торжественном сборе состоялось взаимное знакомство учащихся нашей РЛУ-12 (радиолокационные установки, первый курс, вторая группа). Все было в новинку: спецпредметы, зачетные книжки, отношение к нам как взрослым…
Надо сказать, что техникум оказался серьезным, старинным, образованным еще до революции заведением – его выпускником числился министр радиотехнической промышленности. С первых занятий стало ясно, что это не школа: гоняли нас, как сидоровых коз, особенно по электротехнике, химии, математике и физике. Моя душа отдыхала только на истории и литературе. Правда, нас вовсю кормили экскурсиями. Мы побывали на радиозаводе, где выпускались огромные ленточные стереомагнитофоны «Ростов-Дон»; в кабине стационарной радиолокационной станции, где на мониторе были видны многочисленные белые пятнышки – локатор доставал до Батайска; в строго охраняемой части нашего техникума, где из сейфа были с великой осторожностью вынуты и продемонстрированы платиновые тигли — небольшие, но чрезвычайно тяжелые; на военном катере, стоявшем возле речного вокзала; в карьере, где во время войны фашисты расстреляли несколько тысяч несчастных; на лекции о лазерной технике, где нам показали в действии рубиновый лазер, а заодно и объемные изображения, созданные с его помощью; в краеведческом музее, где экскурсоводом оказался следователь-пенсионер, участвовавший в операции по обезвреживанию прогремевшей на весь Союз банды Толстопятовых, — он сообщил нам об этом у стенда, ей посвященного, и в подробностях, исключающих любые сомнения в его правдивости; на встрече с ветераном Гражданской войны, видевшим Ленина, – его рассказ был подозрительно похож на диалог солдата и вождя в фильме «Человек с ружьем».
С городом я знакомился постепенно – нам с Веней приходилось менять хозяев, — мы никак не могли найти подходящее по месту, цене и удобствам жилье для двоих. В конечном счете, таковое нашлось, но уже только для меня одного. Во время переездов я и увидел Ростов таким, каким он был на самом деле.
Мое воображение он растревожил не только гордым видом с высокого берега Дона, — его каштановые аллеи, по которым я бродил в грустном одиночестве, вели то к драматическому театру, построенному еще до войны в виде огромного трактора из стекла и бетона (даже гитлеровцы, онемевшие от такого неожиданного архитектурного хода, не стали его взрывать); то к широкому корпусу главного здания университета, где учился Солженицын (о нем глухо рассказывали на занятиях); то к подземным переходам, на стенах которых сверкали мозаичные картины из «Тихого Дона»; то к Дому офицеров, где был лишь раз, но зато на концерте моего любимого русского певца Ивана Суржикова.
В кассу Дома офицеров я прибежал сразу, только увидев афиши – очень боялся, что не успею купить билет. К моему удивлению, и к еще большему удивлению кассирши, которую потряс вопрос: «Остались ли еще билеты на Суржикова?», самый дешевый, на последний ряд, бумажный прямоугольник с печатью был приобретен без проволочек.
Вечером следующего дня я, отутюжив свой бедный костюм, первым пришел в зал и уселся сбоку самого высокого ряда кресел. К началу выступления зал заполнился лишь наполовину, но я не смел сдвинуться с места до самого конца первого отделения.
Вела концерт редкая для советской сцены женщина-конферансье. Она представила певца, и звуки оркестра заполнили погруженное в полумрак пространство – Иван Суржиков вышел на сцену в строгом черном костюме. Песни на стихи Сергея Есенина полились в самую душу слушателей, сразу овладев ими. Лирические и звонкие аккорды, необыкновенно чистый и ровный голос Суржикова, легко и немного грустно ведущего свою партию, поразил всех. После антракта притихшие зрители, возвратившись из буфета, перебрались поближе к сцене, и я пересел, наконец, к ним.
Второе отделение разительно отличалось от первого: Суржиков вышел нам навстречу в нарядном русском костюме: в вышитой рубашке-косоворотке, полосатых штанах и белых мягких сапожках с узкими носками. И зал, и сцена были освещены полностью. Не жалел своего светлого голоса и Суржиков – он пел народные песни, и пел изумительно! Зрители готовы были подпевать ему и плясать под родной для нас ритм полузабытого, но взлелеянного сердцем пения.
Последние три песни Суржиков исполнил «на бис» — зал не просто хлопал, он ревел от восторга.
Я следил за творчеством Ивана Суржикова и впоследствии – он все реже и реже появлялся на телеэкране, перенасыщенного современной эстрадой, а к концу 80-х годов и вовсе исчез. Потом я узнал, что на одном из сборных представлений у него за кулисами был жестокий конфликт с известным всей стране исполнителем патриотических песен, без которого не обходилось ни одно официальное торжество – свои песни мэтр исполнял всегда с подчеркнутой солидностью и с неизменно каменным выражением лица. Конфликт этот закрыл все двери для Суржикова – он был вынужден уехать в Германию, где и зарабатывал себе на жизнь. В Россию Суржиков возвратился накануне смерти – покинул он нас в 2000-м году.
Студенческая группа наша была легкой, спокойной и приятельской – дружить из-за перегрузок нам было просто некогда. На уроки физкультуры, например, мы шли с содроганием. Вел этот предмет мастер спорта, занимавшийся гимнастикой по соседству с олимпийской чемпионкой, ростовчанкой Людмилой Турищевой, — его явно воодушевляло это знакомство. И в спортзале, и на стадионе, и на водной глади Дона он выжимал из нас все соки. Особенно зверствовал во время кроссов, проходивших рядом с крытым Дворцом спорта, построенном на месте бывшего кладбища. В этом дворце, кстати, проходили концерты заезжих московских артистов и исполнителей из социалистических стран – помню афишу югославской певицы Радмилы Караклаич. Сам я был в нем только раз – не удержался и сходил на цирковое представление с участием Олега Попова. Его самый известный «солнечный» номер («солнце в авоське») помню отчетливо, а остальные почему-то забыл совсем.
Жизнь страны шла своим чередом. В центре Ростова вещала первая световая газета, в кинотеатрах крутили новые выпуски «Ералаша», «высокий блондин в черном ботинке» шествовал по всему миру, не только здесь. Брежнев посетил Ясную Поляну, наши фигуристы и хоккеисты выиграли все, что можно, а футболисты, как водится, все продули, БАМ строился, завод в Тольятти миллионами выпускал «Жигули», но их все равно не хватало… В начале зимы я увидел новую вазовскую «шестерку». Не только мое любопытство было удовлетворено – вокруг машины, блестевшей свежей краской, толпились и другие ценители автомобильной красоты.
Учеба в техникуме выматывала. В минуты отдыха я слушал «Альпинист» — моей любимой радиостанцией тогда была музыкальная и новостная станция «Маяк». Однажды поздно вечером эстрадная мелодия резко оборвалась, и радостно-торжественный голос диктора возвестил: «Мы прерываем передачу для важного сообщения: «Луис Корвалан на свободе!» Позже выяснилось, что его обменяли на Буковского, но это не имело никакого значения – мы по-настоящему ликовали. А съемку бывшего узника, спускавшегося по трапу навстречу свободе и членам ЦК, показали по телевидению лучше, чем прилет космонавтов.
Новогодних каникул я ждал так, как ждут, наверное, своего освобождения заключенные. Как только подошло давно ожидаемое число, тут же прибежал к железнодорожным кассам. Билетов не было, я вынужден был дать «пятерку» проводнику, и вскоре на третьей полке летел к своему счастью.
До отхода ко сну, сидя на пока еще свободном месте у окна, прочел последние новости в «Комсомолке»: в Румынии, Венгрии и Болгарии произошло землетрясение, есть жертвы. Посочувствовал, но тут же забыл – переключился на свои мысли. Я еще не знал, что меня ожидало…
Поезд прибыл в Лоо рано утром, было темно, но я весело прошагал пешком под негромкое мурлыканье радиоприемника до дома на Енисейской улице.
Мама с папой на радостях меня закормили пельменями, так что почти весь день я отсыпался, а с вечера стал благодушествовать у ламповой радиолы – почти до полуночи.
В 23-30 что-то странное произошло в пространстве. На улице замолкли собаки, перестали мяукать кошки и щебетать птицы. Наступила полная тишина. Через несколько минут из самой глубины земли, чуть ли не из ее ядра, до поверхности дошел рев, звучание которого передать невозможно – словно миллионы голосов сразу слились воедино в непередаваемом вопле. Еще через мгновение все стихло, я успокоился, но вдруг кто-то сильно толкнул меня в спину. Я вскочил, обернулся – никого рядом не было. У меня волосы зашевелились на голове, но все разрешилось еще через секунду – затряслась и зазвенела посуда, закачалась люстра, завизжали собаки и кошки, завыли шакалы, забегали люди. Так я впервые узнал, что такое землетрясение.
1977 год начался многообещающе…
Зимнюю сессию я провалил – запорол экзамены по физике и математике. Физику пересдал быстро, а вот алгеброй пришлось мучительно заниматься вместе с репетитором – я ездил к нему почти через весь город. Было непривычно ощущать себя двоечником, было стыдно своей математической немощи, было неловко совать при расставании рубли в репетиторские руки…
Химию я ненавидел, электротехнику, как ни бился, не понимал, а математика вызывала у меня приступы непереносимого уныния. Черчение тоже не шло – листы ватмана, скрученные и уложенные в тубу, приходилось снова и снова вынимать для переделки. Одно утешало на уроках черчения — совсем молодая преподавательница, лет двадцати – двадцати трех, отличавшаяся ангельским видом и таким же характером, — терпеливо, раз за разом, мягким и нежным голоском объясняла, где я совершил ошибки, стирая резинкой неверные линии… Она была миниатюрной брюнеткой, чем-то похожей на Мирей Матье – я таял в ее присутствии. К моему смятению, она предложила совершенно бесплатно заниматься у нее дома. Ее муж, ребенок и квартира оказались такими же миниатюрными, как и она сама. Чертить, кстати, я стал потом значительно лучше.
К концу зимы стало ясно, что у меня не технический, а гуманитарный склад ума. До завершения полугодия, тем не менее, надо было тянуть учебу, скрепив зубы. Я тянул, как мог. А весной, посмотрев замечательный «школьный» фильм «Розыгрыш», совсем затосковал.
К лету 1977 года я принял решение уйти из техникума. Мама, узнав об этом из письма, примчалась в Ростов почти со скоростью света. Уговаривала остаться, но я был непреклонен. Я уехал, а Веня Басов остался и закончил учебу, но стал почему-то не специалистом по радиолокации, а чертежником.
Теперь, когда проезжаю на поезде Ростов-на-Дону, вспоминаю, в какой грязи осенью 1976-го мы помогали строить во время бесчисленных субботников двухэтажный речной вокзал-красавец, возведенный в виде наполненных ветром парусов. Тогда я возмущался и злился, а теперь, когда смотрю на его профиль, не без гордости думаю: и мой труд влился в труд моей республики!.. Республики, которой больше нет.
Снова Лоо
Лето промелькнуло под стук вагонных колес и плеск набегающих волн – я откровенно бездельничал на пляже и сентябрь встретил почти спокойно. Было немного неуютно от предстоящего возвращения в школу, да еще в выпускной класс, но меня приняли как обычно, никто не укорил, не поднял на смех.
Самостоятельная жизнь отразилась на мне не только внешне – я утратил беспечность и подростковую дурашливость, с изумлением увидев, что в среде моих одноклассников эти качества все еще процветают. И на уроках стал вести себя иначе, подавляя учителей физики и математики логикой, прежде мне не свойственной. По физике стал получать одни пятерки, а по математике – четверки, впрочем, цена «успехов» была мне известна – за время учебы в техникуме я прошел двухлетний курс по этим предметам. Волновало меня совсем другое — я должен был определиться с выбором будущей учительской специализации. Педагогическая стезя не вызывала сомнений, а вот история и литература были слишком любимы, и как назло, в равной степени.
Учитель истории Елена Игнатьевна Бурова ушла на пенсию, уроки (а по «наследству» — и классное руководство) вела теперь недавняя выпускница Инна Николаевна Дашкова, смотревшая на нас внимательными голубыми глазами. Ее лицо в обрамлении прямых льняных волос было дружелюбным, не утратившим той девичьей припухлости, от которой теряют голову рано созревшие парни. Наша «камчатка», в которой выделялся совсем уж мужской статью Гриша Кульян, тут же проявила себя. Кульян то ли случайно, то ли специально опоздал на урок истории. На обычное замечание и вполне понятный жест Инны Николаевны, постучавшей тонким пальчиком по циферблату, он ответил явно заготовленной фразой: «Ваши часы на керосине работают!» Дашкова резко покраснела и выбежала из класса, хлопнув дверью. Виновник скандала сел за последний стол, самодовольно ухмыляясь. Учительница вернулась быстро, обожгла Кульяна многозначительным взглядом и повела урок так четко, что мы еле успевали записывать и отвечать на вопросы.
Во всех школах в те годы было введено производственное обучение для старшеклассников. Наш директор выбрал автомобильное дело для мальчиков, и швейное – для девочек. Автодело вел мой отец. Его кабинет был увешан цветными плакатами, а по углам стояли двигатели в разрезе и такие же полуразрезанные задние мосты и коробки передач. Иногда он показывал учебные фильмы, но больше рассказывал сам – его слушали с нескрываемым интересом. Двоечники и троечники здесь не водились – мы мечтали получить профессиональные шоферские права.
Военное дело, которое отец давно превратил в образцовый предмет, тоже пользовалось успехом, но только у мальчиков — девчонки привносили в наш будущий солдатский строй сплошную несуразицу: то завизжат невпопад, то ноги на плацу перепутают, то автомат соберут так, что без слез и смеха не взглянешь.
На краю спортивной площадки отец построил стрельбище: уложил друг за другом несколько полых бетонных труб, на срезе горы поставил мишени, а с противоположной стороны расстелил спортивные маты. Стрелять полюбили все – и мальчики, и девочки. Увлеклись так, что пропадали там часами. Некоторые из нас даже шли на разряд. Переносить оружие могли только парни – в парусиновых чехлах с ручками мы перетаскивали три винтовки ТОЗ–8 и одну ТОЗ–12, которую берегли для соревнований, – эта «мелкашка», т. е. малокалиберная винтовка, была настоящей спортивной моделью.
В оружейную комнату, украшенную сигнализацией, стремились все юноши, но у меня было преимущество – я мог зайти туда в любое время. Там хранились лупастые противогазы, дозиметрические приборы, гранаты — «лимонки», пневматические и малокалиберные винтовки, автоматы Калашникова и даже ручной пулемет Дегтярева ДП с широченным круглым патронным диском наверху. Хранилище за железной дверью и такой же решеткой, располагавшееся в полуподвале, рядом с раздевалками, притягивало мальчишек всех возрастов, но только я знал его содержимое полностью – казарменный запах промасленного оружия запомнил почти на клеточном уровне.
На соревнования в Лазаревское поехали лучшие наши стрелки. В закрытом спортивном тире, на стенах которого висели фотографии чемпионов, увешанных медалями; мы, ожидая своей смены, переволновались, и потом, лежа на матах, «виляли» стволами слишком часто – черные круги мишеней словно убегали от нас. В общем, очков набрали меньше, чем ожидали, но на разряд хватило.
В школьном автобусе, возвращавшим нас в Лоо, я привычно разместился рядом с Вазгеном – мы и в классе сидели за одним столом. Разговорились. Размечтались. Незаметно для себя подошли к вопросам, которые сидели в каждом: «Что ожидает нас впереди? В чем заключается смысл жизни?» Меня не первый год распирало от этих внутренних умозаключений. Постепенно сложилась картина собственного, пока еще смутного, пути, в котором было многое: служение Родине, людям, творчество, а за горизонтом – семья, дети, свой дом… Я поделился выстраданными мыслями с соседом и чуть не обомлел от неожиданности: Вазген совершенно спокойно, даже как бы играючи, изрек: «Для меня смысл жизни – в деньгах. Чем больше денег, тем больше возможностей». Я ожидал чего угодно: рассказа о его планах на будущее, рассуждений на заданную нами тему, даже интимных переживаний, но только не этого. Находясь в смятении, я не стал его переубеждать, замял разговор – надо было переварить эту «новость», конечно же, мне известную, но давно отброшенную на задворки сознания как пошлую и не подлежащую обсуждению.
Всю оставшуюся дорогу я размышлял. Оказывается, есть иной взгляд на жизнь, и я догадывался, что этот взгляд имеет не философскую (о религии тогда не говорили, — и не потому, что боялись, а из-за неумения о ней рассуждать), а национальную основу. Разные корни, разные традиции, разные цели…
Так впервые я понял, что нет никакого советского интернационализма, по наивности смешанного мной с русской «всемирной отзывчивостью», а есть свое, родное, и есть иное – пусть не совсем чужое, но другое, и с этим надо как-то жить.
И все-таки, какими мы были еще детьми! Как непростительно много мы убили времени на модную музыку, на пластинки, на погоню за «современными», как тогда казалось, стилем и ритмом!..
В тот год какая-то невероятная популярность вспыхнула у группы «Бони М». Я отстоял многочасовую очередь в магазине «Мелодия», но купил-таки журнал «Кругозор» с вожделенной страницей, в которую была вклеена гибкая пластинка с двумя их песнями. На ближайшем школьном вечере с танцами я, задрав нос от собственной значимости, небрежно вручил Вазгену, ведущему вечер, эту «драгоценность». Он, забыв обо всем, сорвал с электрофона заезженный диск-гигант и поставил «классную группу» на его место. Застучали ритмы диско. Вазген, подбежав ко мне, восторженно спросил: « Ну, ты даешь! Где отхватил? Это стерео?» Я не знал, что ответить. Он, махнув рукой, поспешил к усилителю – надо было в нем что-то отрегулировать.
Кстати, в конце года группа «Бони М» выступила перед изумленными советскими телезрителями в студии «Останкино»! Мы чуть не упали со стульев – солистки-негритянки появились перед камерами в сарафанах и белых кокошниках, а Бобби Фаррелл щеголял в красной рубахе и сапогах!..
Вазген и другие мои одноклассники, Жора Меликян и Андрей Задикян, были своими в школьном вокально-инструментальном ансамбле. Я им жутко завидовал, и не только из-за того, что не умел играть на гитаре и не был уверен в своем голосе, но еще из-за их популярности среди наших девчонок.
Мне приходилось довольствоваться пением в школьном хоре – выступали мы обычно в кинозале зимнего Дома культуры Лоо по большим советским праздникам. В нем же смотрели кино, листали газетные и журнальные подшивки, иногда танцевали рядом, на открытой танцплощадке, под звуки принесенного с собой магнитофона…
Прошли годы. На месте разрушенного «перестройкой» ДК теперь стоит величественный каменный храм во имя Святого Апостола Симона Кананита, в котором тоже звучит хор, но только церковный.
Новый год школа готовилась встретить традиционным концертом. Нашему 10-му «а» досталась самая незавидная его часть – инсценировка классики (на выбор). Нас не радовал даже сам факт, какого-никакого, но выбора. Во время классного часа, на котором и была объявлена «новость», мы прятали глаза в пол – никого не прельщала возможность проявить себя на сцене. Пришлось назначать «ответственного» — им оказался я.
Не знаю, почему, но на горизонте моих мыслей появился «Челкаш» Максима Горького, точнее, его концовка. Героев там всего двое: бродяга Челкаш и крестьянин Гаврила; конфликт ясен и зрим, без декораций и вовсе можно было обойтись. Я «привлек» подходящего своей комплекцией и вальяжностью Андрея Задикяна, и работа тронулась в путь.
Были перечитаны рассказ и комментарии к нему, мы сходили с магнитофоном на морской берег, записали плеск «речной волны», подобрали подходящую одежду, склеили из картона что-то вроде весельной лодки (сидеть в ней было не обязательно). Постепенно мы с Андреем увлеклись, да так, что решили сделать сценку совсем реалистичной.
В конце действия Гаврила бросает в Челкаша булыжник и разбивает ему голову, — Андрей скрутил из тряпок «камень», а мне надо было придумать трюк с искусственной кровью.
За день до выступления я залил томатный сок в небольшой, размером с грецкий орех, целлофановый пакетик, склеил его края горячим утюгом и оставил «отдыхать». К вечернему концерту пакетик почему-то раздулся и «кровь» в нем стала почти бурой. Эта метаморфоза меня не смутила – голова была занята постоянным повторением текста.
Мы с Андреем завершали концерт: Челкаш щеголял босыми ногами (я буквально истолковал слово «босяк»), а свежеиспеченный «деревенщина» — характерным армянским акцентом.
Мы славно поработали на сцене: раздавили ногами лодку, что-то кричали, дико вращая глазами, а в самый ответственный момент Гаврила-Андрей размахнулся и изо всей силы запустил в мою голову не бутафорский булыжник, а, наверное, комок своих измученных нервов.
Он не промахнулся – «камень» отскочил от моего затылка в потолок, а от него в противоположную стену. Зрители раскрыли рты от неожиданности и недоумения, но через секунду их ждал еще один сюрприз: я скорчил рожу, громко застонал, схватился за голову ладонями, в одной из которых был спрятан мой «боеприпас», и с жутким хлопком раздавил его. Коричневые и дурно пахнущие брызги окатили всю стену напротив – задние ряды стали бешено хлопать и улюлюкать, а сидевшие впереди зажали носы.
Надо ли говорить, какой фурор ожидал нас после концерта!.. Учительница литературы от избытка чувств наградила нас отличными отметками, «классная» трясла нам руки, а девчонки проснулись и стали стрелять глазами в нашу сторону, — я даже запомнил случайно услышанный комплимент в свой адрес: « — Он вылитый молодой Горький! А усы, а усы!..»
Но ближе к истине, пожалуй, были уборщицы – они заочно высказали все, что думали о нас, оттирая от остатков театрального пиршества стены, пол и потолок, ставших немыми свидетелями нашего успеха.
После зимних каникул в Сочи сразу пришла весна. Погода стояла теплая, ароматная от свежести листвы и дыхания чистого, отдохнувшего моря. Теоретический курс автодела заканчивался, начались уроки вождения. Вечно сердитый инструктор-армянин, катавший нас на стареньком, скрипящем на каждой колдобине грузовичке ГАЗ–52, вызвал, наконец, и меня. На школьном дворе, возле электробудки, за которой обычно прятались презираемые и гонимые завучем курильщики, я влез в кабину на водительское место и вопросительно посмотрел направо. « Давай, давай, жми на стартер!» — нетерпеливо бросил инструктор, и я, подчинившись, завел автомобиль и включил первую передачу. Резкий рывок – и машина заглохла. «Сцепление не дергай, отпускай плавно!» — скомандовал раздраженный голос. Я повторил – результат тот же. «Да не дергай же!..» — ругнулся наставник, и я, не понимая, в чем моя вина – ведь за рулем я не сидел семь лет – все-таки тронул с места дрожащий от страха грузовик. Двинулись сначала на первой, потом, с перегазовкой, на второй передаче. «Направо. Вот так. Теперь налево», — направлял меня уже успокаивающийся голос… К моему ужасу, мы выехали на трассу «Сочи – Джубга», а я никогда не ездил на дальние расстояния, тем более в автомобильном окружении! Правда, виду не подал, но ехал на большой скорости, внутренне сжавшись. За окнами пробежали Лоо, затем Хобза, впереди – перевал, а там – Вардане.
Инструктор молчал, потом опустил боковое стекло и закурил, развалившись в дерматиновом кресле. Иногда он подбадривал: «Хорошо. Только подбавь газку». Проскочили перевал, поселок, взобрались на следующий перевал. На его вершине с большим трудом, от которого я даже вспотел, развернулись и стали катится вниз.
Самым тяжким для меня оказалось приспособиться к одновременному контролю за дорогой и переключению рычага с круглым и пухлым черным набалдашником, на котором была вырезана схема передач. Я в очередной раз глянул на эту схему, — и тут произошло нечто невообразимое. Слева раздался отчаянный протяжный гудок, больше похожий на истерический плач, а справа – непереводимый мат из гремучей смеси армянских и русских слов.
Взбешенный инструктор нажал на свои педали, «газон», отчаянно подпрыгнув, остановился. Только тут я разглядел, что случилось: у самого края пропасти стояла желтая «копейка» с гербом СССР на боку, а рядом – бледные, как смерть, гаишники. Оказывается, я, переключая передачу, потянул руль влево и чуть не столкнул в раскрытую пасть обрыва патрульную машину ГАИ!.. Спина у меня враз стала холодной.
Инструктор, продолжая материться, тем временем пересаживал меня на свое место.
Гаишники, заметив знак учебной машины, плюнули, нелепо дернув руками, сели в «мусоровозку» и уехали восвояси.
Я сидел рядом с шофером ни жив, ни мертв. Он возмущался и взмахивал то левой, то правой рукой, не отпуская «баранку».
— Ты что, первый раз на трассе?
— Да.
Пауза.
— Точно?
— Да, первый раз!
Пауза затянулась. Видно было, как покраснело лицо моего наставника. Он минуты три еще вел машину, соображая, как умудрился перепутать меня с кем-то из одноклассников, затем остановил и буркнул:
— Садись за руль!
Всю последующую дорогу до моего дома он молчал, а я вел автомобиль «на автомате» и, между прочим, абсолютно спокойно.
Расстались мы весьма мирно, я был убежден – еще несколько учебных поездок, и к правам я приближусь на расстояние протянутой руки.
Но планам моим тогда не суждено было сбыться.
Весной 1978 года я, разгружая с одноклассниками металлолом в пансионате «Лучезарный», вспотел, решил проветриться в кузове нашего ГАЗ–52, пробрался поближе к кабине навстречу воздушному потоку, простыл и «загремел» в только что построенную югославами больницу в поселке Дагомыс.
Больница была легкой, щитовой, но казалась самим совершенством – еще бы, «юги» умели строить: напротив, на склоне противоположного перевала, росли корпуса невиданного по размаху и шику гостиничного комплекса «Дагомыс». Страна готовилась к Олимпиаде-80, нужен был запасной морской порт для регаты (основным стал Таллин). В Сочи на всякий случай отремонтировали морвокзал, стали обустраивать аэропорт в Адлере, заодно в самом центре выстроили еще одну гостиницу с прицелом на олимпиаду – похожий на широкую белую книгу отель «Москва». Плитками с олимпийской эмблемой был вымощен не только центр, но и окраины – даже тротуары возле нашей школы.
Югославские рабочие обосновались в Сочи надолго, некоторые нашли себе жен и пустили корни в русскую землю. Для строителей комплекса были созданы все условия, даже их главная газета «Политика» продавалась в киосках «Союзпечати».
Упреки в «закрытости» Союза – миф. В тех же киосках можно было купить и французскую «Юманите», и австрийскую «Роте Фане», и журнал «Америка». В кинотеатрах шли английские, американские, испанские, японские, индийские, латиноамериканские, даже египетские и пакистанские фильмы, не говоря уж о лентах из «соцстран». Особенно много было французских – с Францией у нас была большая и давняя любовь.
Соединенные Штаты, конечно, мы поливали грязью (в газете «Правда»), но все без исключения гонялись за «настоящими» американскими джинсами и слушали их музыкальные группы.
При большом желании можно было съездить за границу, даже в «капстрану». Сочи был заполнен туристами из ФРГ (их легко было отличить по традиционным шортам) и других капиталистических стран, а уж гостей из стран социализма мы за иностранцев и не считали – не случайно в народе ехидничали: «Курица – не птица, Болгария – не заграница, прапорщик – не офицер» (другой вариант: «женщина – не человек»).
Приезжали интуристы в наш город-курорт своим ходом: западные немцы на ностальгических «Жуках», восточные – на вполне приличных «Вартбургах» и тарахтящих «Трабантах», французы – на неуклюжих «Рено», англичане – на наших игрушечных «ВАЗах», поляки – на «Варшавах» (лицензионных «Победах»), крохотных «Польских Фиатах» и солидных «Полонезах», румыны – на горбатых «Дачиях», и все остальные – в большинстве своем на тех же «Жигулях».
Больничная палата впервые была не детской, а взрослой, мужской, со всеми вытекающими отсюда последствиями. Последствия эти проявлялись и в скабрезных анекдотах, и в тайных походах за пивом, и в многочисленных разговорах «за жизнь». Среди всех выделялся один москвич, мелкий чиновник, заболевший, как назло, во время командировки. Он бравировал своими знаниями столичного полусвета, был в курсе всех «постельных» дел, с удовольствием пересказывал несвежие сплетни и наслаждался искренним, хотя и недоумевающим, любопытством провинциалов. Я в эти разговоры не влезал, но слушал их поневоле.
Но не эти истории взволновали меня, а совсем иное…
Нашим лечащим врачом была бесподобно красивая дама лет 35-ти: ухоженная, мягкая, необыкновенно обаятельная. Облик ее был, вероятно, близок к идеалу, слепленному еще в юношеских мечтах: круглое светлое лицо с огромными темными глазами и пухлыми алыми губками, короткая прическа каштановых волос и милая беззащитная улыбка заставляли трепетать сердца. Ее безупречные манеры и грудной голос, которым она ласкала нас, восхищали и воодушевляли больных.
Москвич тоже оценил «штучный экземпляр», хотя и произнес, словно размышляя: «Баба она и есть баба».
Через некоторое время столичный сердцеед победно сообщил нам о своей интимной встрече с нашей любимицей, состоявшейся… в лесу напротив. «Хорошая женщина, умная, культурная, — ворковал он, — истосковалась по мужской руке». Далее следовали подробности, которые особенно ранили меня – в моем воображении эта редкая красавица никак не совмещалась с блеклым и самодовольным Дон Жуаном московского розлива.
Тогда я отчего-то затаил обиду и дулся во время обходов, отводя глаза от ее лучистого взгляда, но теперь думаю, что он просто соврал, — обычная хлестаковщина…
Больница – не самое веселое место на земле. Единственное развлечение – телевизор в холле. Но именно здесь ветер смерти дунул на старика, бодро сверкавшего лысой головой, но сидевшего на диване с потускневшим серым лицом и бесцветными зрачками. На экране продолжала петь Пугачева: «Куда уходит детство? Куда ушло оно?..», а бездыханное тело уже уносили в покойницкую.
Но хуже смерти было страдание – в коридоре за ширмой отходил совсем еще молодой мужчина, хлебнувший воды после полостной операции. Из кишечника торчала трубка, запах стоял невыносимый, а на лицо смотреть было еще ужаснее: его ввалившиеся глаза, темные и одновременно горящие, были похожи на антрацит.
Папа с мамой навещали меня часто, так что я был в курсе всех школьных событий. Выпускные классы приближались к финишу. Я обложился учебниками и читал, догоняя сам себя.
К последнему звонку успел – выписали за несколько дней до торжества. Накануне отец подарил мне новый галстук. Вазгену досталась только что пригнанная прямо с конвейера белая «шестерка», мечта южан. По-моему, мы радовались одинаково.
Рывок, еще рывок – и мы получили из рук директора аттестаты зрелости. Девочки наши превратились в девушек – их романтические платья после школьной формы были настолько ослепительными, что парни с трудом узнавали бывших одноклассниц.
После вручения мы в полном составе направились в гости к классной руководительнице. Шли пешком больше часа, но не заметили этого – Вазген занял наше воображение огромным японским двухкассетным магнитофоном, о стоимости которого можно было догадаться только тем, кто разглядывал ценники в комиссионных магазинах.
Вкрадчивым и сладким голосом пел Джо Дассен. Инна Николаевна угощала нас домашними пирогами, на столе стояла бутылка, но мы были пьяны без вина. Опьянение свободой и страх перед неизвестностью дурманили головы – ночь мы провели так, чтобы забыть ее было невозможно.
У причала покачивался катер «Волна» (он потом «засветится» в кинокомедии «Дамы приглашают кавалеров»), нас качало еще сильнее.
Вышли в море. Свежий ветер, ночное пространство, редкие огни далекого Лоо, гармоничные стереозвуки французской мелодии из установленного на носу японского чуда, и мы, полуобнявшиеся, — то ли от легкого холода, то ли от нервного озноба…
Просыпающееся утро я встретил в пути – провожал до дома Валю Сидоренко, — девушку с длинной косой и как будто всегда удивлявшимися глазами – они от рождения были чуть навыкате. В моем присутствии она всегда терялась, смущалась и не знала, куда деть руки. Мы поделились планами, но на прощание я ее почему-то не поцеловал.
Выбор был сделан после некоторых размышлений: в Кубанский университет поступить было невозможно – смущали слухи о неподъемных взятках, о Москве я даже не задумывался, оставались два педвуза: в Армавире и Майкопе. Майкоп был ближе…
Лето 1978-го вспоминается как один сплошной экзамен. Я решил поступать на филологический факультет. В профильных предметах был силен, а вот немецкий… За дело, как всегда, взялась мама. Был зафрахтован репетитор, и мне, почти не владевшему речью, пришлось заучивать наизусть 35 безразмерных текстов, один из которых мог оказаться моим.
Целый месяц я был не человеком, а попугаем в клетке снятой в Майкопе квартиры. Под конец мне стало казаться, что все пассажиры в троллейбусе, в котором ехал на консультацию, говорят исключительно по-немецки.
Вступительные экзамены начались с сочинения, и тут мне повезло в первый раз: одна из тем была по чеховскому «Ионычу», а этот рассказ был перечитан буквально накануне. Я воспарил и так увлекся, что не заметил, как убежало вперед время. На переписывание в чистовик и его проверку оставалось совсем мало, но я потенциально был редкий для филфака мальчик, и молодой преподаватель, возглавлявший комиссию, Аслан Масхудович Бекух, терпеливо ждал, пока я закончу работу.
На подступах к истории я был спокоен, как слон, поэтому в коридоре поглядывал на абитуриенток. Всех затмевала высокая и надменная рыжая девушка, чем-то напоминавшая Аллу Пугачеву, точнее, ближе всех подошедшая к образу, продублированному тогда чуть ли не всеми девицами СССР. Звали ее Марина Абдуллаева.
Третьим экзаменом стоял иностранный язык. Даже с учетом двух пятерок шансы мои были почти нулевыми – конкурс среди оставшихся после «блатных», целевиков из национальных республик: чеченцев, дагестанцев и карачаевцев (адыгейцы были выделены в отдельный список), составлял примерно 22 человека на место. Меня могли спасти только третье по счету везение или чудо.
Чудо прибыло из Москвы в день экзамена – местную комиссию неожиданно для всех заменили преподавателями из столичного вуза.
Я не понимал, сидя в аудитории, почему в коридоре стоит сплошной плач, — а это был прощальный стон получивших двойки «знакомых» и знакомых «знакомых».
Свой текст я отрапортовал, как солдат перед генералами – бодро и бессмысленно. Отрывок перевел приблизительно, а на вопросы по грамматике ответил мычанием. Комиссия задумалась. С одной стороны, абитуриента можно было «высечь», с другой – в табеле красовались пятерки. «Что, у вас в Сочи иностранный язык не преподавали?» Я ухватился за соломинку и горячо залепетал о кадровом голоде на просторах международного курорта. Мой рассказ впечатлил «немок». Им, наверное, стало стыдно за коллег, и мне «влепили» тройку.
Я вышел на улицу с опущенной головой, еще не зная, что моя тройка равна высшему баллу. Мама, узнав об оценке, пустилась в пляс. А я так устал, что даже не радовался – мне просто очень хотелось спать.
До первой лекции оставались еще летние деньки. Я отсыпался дома и на пляже, а по вечерам ходил веревочкой за мамой – она решила «приодеть» меня, наконец. В сочинском магазине мужской одежды «Дружба», что напротив морвокзала, были со скандалом добыты югославские черные туфли из козьей кожи, и самое главное – джинсовый костюм польского производства.
Дома я увидел себя в зеркале – на меня смотрел высокий стройный юноша, совсем не похожий на подростка.
Майкоп
Майкоп я разглядел в дни, потраченные на оформление документов. Город был всегда чисто убранным, просторным и богатым – если судить по новостройкам, продуктам в магазинах и машинам майкопчан. Впрочем, преимущества эти были не главными, — столичный статус центра автономной области заявлял о себе, прежде всего, национальной стороной. Восточный колорит просвечивал в убранстве железнодорожного вокзала, центральной части города и драматического театра, дополнялся трепетным отношением к своим заповедникам, олимпийским чемпионам и писателям. Историю и культуру своего народа адыги чтили и лелеяли. На самом почетном месте стоял НИИ истории и литературы, вся Адыгея знала своих первых поэтов, профессоров и спортсменов; из печати выходили газеты, журналы и книги на национальном языке, в театре мирно уживались адыгейская и русская труппы, а по радио все время звучала музыка горцев. Но и это не самое примечательное, — область явно претендовала на большее, ее национальное достоинство смешивалось с ревностью к Краснодарскому краю, в сердцевине которого и раскинулась адыгская земля. В простоте своей этот комплекс проявлялся в настойчивом убеждении, что местная футбольная команда второй лиги «Дружба» не слабее «Кубани», и вообще, это сборная республики.
Был и другой, глухой, но явственный ропот о том, что Черноморское побережье – это наша территория, да и исход адыгов в Турцию, Иорданию и Сирию во время Кавказской войны не был забыт.
У Адыгейского пединститута было свое общежитие, хотя и старенькое, но совсем рядом с вузом. Мне предстояло провести в нем долгих четыре года.
Душным вечером заканчивающегося августа я прибыл в Майкоп из Лоо. На троллейбусной остановке возле вокзала дождался редкого, почти ночного, рогатого и гудящего извозчика, доехал до центра. К общежитию шел с воодушевлением, переставляя ноги в такт сердцебиению. Моему воображению представлялась сладкая картина покойной комнаты с теплой постелью и такими же, как я, восторженными соседями.
Я показал документы вахтерше, получил ключ от 101 комнаты и поднялся на третий этаж. Дверь не открывалась. Я поставил вещи на пол и вежливо постучался. Молчание. Постучал в деревянную коробку с облупленной белой краской еще раз. Результат тот же. Я обескуражено постоял минут пять и стал бродить по коридору. Сломан замок?.. Неужели к 12 часам никто не вернулся?.. Спустился вниз. Дежурная подтвердила, что ключ соседом взят. Пришлось подниматься снова. Теперь я не стучал, а требовательно гремел. Наконец послышался невнятный шепот, ленивый кроватный скрип, и дверь чуть приоткрылась, звякнув цепочкой. На меня свысока смотрело лицо чернявого и кудрявого адыгейца с вопросительной и немного презрительной гримасой пухлых губ.
— Чего тебе?
— Я приехал на учебу, меня поселили в этой комнате.
— Подожди пока.
Все исчезло. Я остался наедине с вещами в пустоте длинного коридора. От нечего делать потоптался на месте, потом стал исследовать общагу. Студенческий «дворец» был древнего типа с удобствами в конце этажа, в «аппендиците» которого располагались умывальная и туалеты. Окна выходили на двор с мусорными баками и полузаброшенной спортивной площадкой. Внизу вяло играла музыка, а на моем этаже, заполненном, видно, наполовину, можно было расслышать только приглушенные разговоры и храп.
«Пока» длилось час. Я устал ждать, сидя на подоконнике поджав ноги. Следующая попытка завершилась тем же «успехом». Моя вежливость медленно перерастала в раздражение. Подождав еще час, я стал уже не греметь, а барабанить в ненавистную дверь.
— Говорят же тебе, подожди! Понимаешь?..
Что я должен был понимать? Меня клонило в сон, ноги стали затекать, нестерпимое желание принять горизонтальное положение и погрузиться в забытье принудили идти на штурм. Удары были соответствующими.
— Ладно, сейчас, отойди только.
Я уселся на ящике у окна и увидел, как открылась, заскрипев, на всю ширину входная дверь, и из темной комнаты вышла, поправляя платье, какая-то девица и, нервно виляя бедрами, постучала восвояси.
— Проходи.
Сосед явно был недоволен моей настойчивостью и небрежно указал на пружинную кровать справа:
— Вот твое место.
Я разделся, застелил матрас и сразу же рухнул в объятия Морфея.
Утром мой сосед, жужжа электрической бритвой и сверкая глазами, учил:
— Ты что, не знаешь наших правил?
Ответить было нечего.
Началась студенческая жизнь.
Батырбий, — так звали соседа, — учился уже на третьем курсе и совсем не походил на гуманитария. Высокий, атлетически сложенный богатырь (Батырбий – это и есть богатырь), он занимался штангой, а в педагоги пошел, как выяснилось, из-за длительного учительского отпуска – два летних месяца можно было посвятить крупному делу: торговлей мясистыми, налитыми и яркими от кубанского солнца помидорами. Ходил Батырбий, как и положено штангисту, широко расставляя ноги, щеголяя прямой спиной и гордо поднятой черной курчавой головой.
Через пару дней в комнату въехал и мой одногруппник, белобрысый Матвей Понедельник из загадочной Яблоновки, что под Краснодаром. Из его рассказов выходило, что самые отпетые хулиганы и самые заядлые болельщики (он очень гордился тем, что являлся однофамильцем знаменитого футболиста) живут именно в Яблоновке, чуть ли не терроризировавшей столицу края. Сам он был маленький, какой-то согнутый, и постоянно курил.
На первую лекцию я явился, словно первоклассник, в белой рубашке с короткими рукавами (было жарко) и темных брюках. Читал ее не филфаковский преподаватель, а какой-то институтский чиновник, — мы чуть не заснули от общих фраз. На этом наша учеба и закончилась – сентябрь традиционно был потрачен на трудовую практику в студенческом стройотряде.
Романтикой тут и не пахло – нас направили в помощь строителям нового корпуса музыкально-педагогического факультета. Пришлось осваивать профессии разнорабочего и каменщика, а заодно поупражняться в управлении отбойными молотками.
Во время перекуров мы и знакомились – как друг с другом, так и с действительностью, которая нас окружала. К своему удивлению, я узнал, например, о похищениях русских чеченцами и грузинами. Рабов держали в земляных ямах и всячески унижали. «С любым народом на Кавказе можно договориться, только не с нохчи (чеченами) и не с грузинами», — объясняли адыги. Я им до конца не верил, но факты эти на всякий случай запомнил.
В первый студенческий выходной я пошел на дискотеку, проходившую в фойе главного корпуса пединститута. Готовился к ней долго, испытывая предчувствие чего-то волшебного, подернутого дымкой то ли первого свидания, то ли первой любви. Открыл коробку с черными югославскими туфлями, достал мягкие, приятные на ощупь, чуть пупырчатые изящные ботинки — от них веяло балканской прохладой. Польский джинсовый костюм сидел на мне, словно сшитый на заказ, но туфли были настоящим украшением. На громко звучащую и блистающую всеми цветами радуги дискотеку направился довольный собой и уверенный в своей неотразимости. Предчувствие не обмануло – меня заметили и оценили: утром, проснувшись, я обнаружил, что обожаемые туфли, оставленные под кроватью, исчезли в неизвестном направлении и навсегда.
В октябре я познакомился с группой. Мы с Матвеем Понедельником и с Асланом Мамирхановым, сразу же окатившим нас, русских парней, высокомерием и говорившим с нами всегда с вызовом, составляли мужскую часть, а все остальные – женскую, подтвердив тем самым прозвище филфака как «факультета невест». Я почувствовал себя легко в кругу подружек-хохотушек, среди которых выделялись хрупкая, худенькая темноволосая Галя Голубева, — в ее глазах словно застыла нездешняя грусть, — и женственная, но волевая Маша Ваганова, обладательница замечательных волнистых русых волос.
Центром компании была Маша. В квартиру Вагановой эта стайка и слеталась на посиделки. Постепенно мы все стали собираться у нее.
Две девушки привлекали общее внимание, но совершенно по разным причинам.
Марина Абдуллаева, красивая и несколько флегматичная, ходила гордячкой. Ее лицо отсылало к Пушкину: «Оставь надежду навсегда!»
Миля Штраух была разительной ее противоположностью: полностью слепая, нескладная, нелепо одетая, она сидела всегда за первым столом, ближе к кафедре, и с треском дырявила коротким шилом альбомные листы, записывая лекции специальной азбукой Брайля. На занятия ее приводила мать, либо мы поочередно.
По странному совпадению, лекции по детской литературе нам читала тоже слепая преподавательница Ангелина Артемьевна Миронова. Ее дочь, специалист по античной литературе, фольклору и русской литературе Наталья Маратовна, с ней не расставалась.
Самым уважаемым на кафедре литературы был чуть седовласый и горбоносый профессор, критик и член Союза писателей, Рамазан Гиссович Шагдетов. Все вставали, когда он входил в деканат или в кафедральную комнату. На кафедре русского языка всем нравилась живая, энергичная и деятельная Ирина Хазретовна Бодренкова.
Галина Шалиховна Саферова, о причудах которой ходили легенды, читала лекции по теории литературы так глубоко, что записывали их с особым тщанием. Но во всем остальном она была непредсказуема: могла принять экзамен где угодно: в коридоре, на улице, на краю фонтана, опустив ноги в воду… Меня эти чудачества не раздражали, — Галину Шалиховну я любил, — а вот девушки бесились.
Таяли они от Аслана Максудовича Бекуха – молодой, красивый, в модном костюме, он, наверное, занимал их воображение. Читал он курс зарубежной литературы, и девчата, как я заметил, питали к ней слабость. Кто знает, может, восторги вызывали не Гете и Кафка, а кудри и улыбка Бекуха?..
Об изящной и властной Нине Магомедовне Шиховой, кандидату не филологических, а почему-то исторических наук, говорили со страхом – экзамены по русской литературе грозили обязательными пересдачами. Встретиться с ней нам предстояло два года спустя.
Львиную долю времени на первом курсе забирали лекции и практические занятия по истории КПСС. Как ни странно, нам они нравились, хотя от обилия дат бесконечных съездов ВКП (б) всех просто тошнило. Сергей Иванович Малов, низкорослый седой старик, прошел войну, партизанил, и историю знал не понаслышке. Тридцатые и сороковые годы для нас были далеким прошлым, а для него – почти современностью, и мы с удивлением узнавали о деталях, о которых не сообщал ни один учебник истории.
До сессии была еще уйма времени, и мы вечерами ходили в театр, на концерты (запомнились голоса Зары Долухановой и Анатолия Соловьяненко), а в кинотеатры спешили чуть ли не каждый день. Меня привлекал еще и стадион – футбол я любил, иногда даже играл в «дыр-дыр» на пустыре возле старой школы напротив. Однажды присмотрелся и разглядел на стене потускневшую мраморную доску: «Здесь учился писатель Евгений Шварц».
Первую сессию я чуть не провалил. К античной литературе готовился исступленно, высиживая в читальном зале будущую пятерку. На самом экзамене выяснилось, что один из вопросов я в спешке не записал, а вытянул именно его!.. Мои горячие уверения Наталья Маратовна на веру не приняла – она стала гонять по всем оставшимся вопросам сразу. Пришлось попотеть, но проверку я выдержал. Остальные предметы тоже сдал на «отлично» и стал получать повышенную (50 рублей) стипендию, которой вполне хватало.
Что говорить, если обед в студенческой столовой (правда, плохонький) стоил 10 копеек, билет в кино тоже 10 копеек, поездка на такси от Майкопа до станции Белореченской – от 80 копеек до 1 рубля, воскресный поход в дневной ресторан для ублажения чрева – тоже 1 рубль! Свою «степуху» я растягивал на месяц, оплачивая железнодорожные билеты, домой и обратно (навещал родителей раз в две недели), книжные покупки, походы в кино, еду и прочие мелочи, вроде газет и журналов. Каждый день я нагружался десятком газет, любил читать журналы «Театр», «Советский экран», все литературные, да еще еженедельники, например, «Неделю» и «Футбол-Хоккей».
Лишь раз за четыре года я просчитался, – пришлось занимать у однокурсниц «десятку». Дыру в бюджете закрыл, разгружая вагоны с сахаром на товарной станции – студенческие традиции еще никто не отменил. Бывали случаи, когда у меня оставались средства, и я предлагал их маме, но безуспешно.
К деньгам тогда относились беспечно – лечили и учили нас бесплатно, общежитие мы тоже не оплачивали, билеты в театр, на концерты или в музей стоили так дешево, что цифры не запомнились. Даже полет на самолете был по силам: захотелось поглядеть на Северную Пальмиру – и я махнул, не глядя в карман, в Ленинград. Поездки в Сочи, Москву, Кисловодск были рутиной, — скидки по студенческому билету позволяли.
На мне висела, кстати, почетная обязанность поздравлять девчат с Женским днем. Силы были не равными – 23 февраля меня забрасывали мелкими подарками, а что мог я один? (Матвея Понедельника к тому времени отчислили за неуспеваемость, а Аслан Мамирханов вечно где-то пропадал). Выход нашел не сразу: заметил, что к последней «паре» мои красавицы начинают голодать – очередь в буфете была довольно приличной. Именно в этот момент я и одаривал их конфетами «Гулливер». Подарок шел «на ура»!
Еще один мужской долг я исполнял на экзаменах: шел отвечать всегда первым, чтобы «задобрить» преподавателей, а потом консультировал девчонок по трудным вопросам. Консультации порой продолжались и в общежитии – особенно тягостной для женского пола была марксистско-ленинская философия.
Как и в любом советском вузе, в нашем работал факультет общественных профессий: кружки художественного чтения, танцев, курсы пионервожатых и т.д. Весной 1979 года я записался в театральный кружок, руководить которым стал актер русской труппы Виталий Федорович Шлыков. Из любопытных набралась целая группа первокурсников.
Сначала мы чуть не разочаровались: Виталий Федорович совсем не был похож на артиста: невысокий, но прямой, отмеченный небольшими залысинами на голове, он носил очки в темной оправе и обычный коричневый костюм. Говорил чисто, но не очень громко, выделяя каждое слово. Его речь, и особенно глаза, были пронизаны тонкой иронией, которую мы поначалу не воспринимали, но потом оценили и полюбили.
Наш руководитель, как теперь понимаю, постепенно вводил нас в курсы театрального училища. Мы занимались ритмикой, развитием речи и внимания, выучили множество скороговорок, узнали, что такое мизансцена, в чем заключается метод Станиславского. Могли разогреть речевой аппарат перед выступлением, не «хлопотали» лицом, знали, как стоять на сцене, как на ней двигаться, куда пускать голос, — и многое-многое другое. Виталий Федорович «выдрессировал» нас на этюдах – мы стонали, но по множеству раз повторяли сценки с невидимыми предметами, развивая органику. Несколько человек не выдержали и ушли, остались самые увлеченные, в том числе и я.
Еще одной нашей обязанностью было бесплатное, но еженедельное посещение театра – Шлыков встречал нас у входа и провожал на балкон. Мы просмотрели все давние постановки и все премьеры, несмотря на репертуар, оставлявший желать лучшего: преобладали революционные драмы, вроде «Синих коней на красной траве» Шатрова, безликие производственные пьесы неизвестных миру авторов и вульгарные комедии Константинова и Рацера. Настоящим праздником для нас стали встречи с Шекспиром и Лопе де Вега – я даже предложил сыграть отрывок из «Собаки на сене», но Виталий Федорович, загадочно вздохнув, предложил другой текст: «Двадцать лет спустя» Михаила Светлова. Он оказался провидцем: первая попытка разбилась вдребезги на скалах нашего вопиющего дилетантизма. Полгода мучений, – и мы более-менее были готовы к общению со зрителем. Вот тогда и вернулись Лопе де Вега, Гоголь и Лермонтов. Я играл кузнеца Вакулу из «Вечеров на хуторе близ Диканьки». Никогда не забыть первого выхода на сцену перед затихшим в полутьме актовым залом нашего института. Я чувствовал, что меня ведет не только гоголевский слог, но и что-то иное, не совсем точно названное вдохновением. Это был уже не я, а другой человек, но живой, страдающий и любящий всей душой.
Мы никак не ожидали, что наши роли пойдут в народ: к нам бросались незнакомые люди и благодарили с таким жаром, словно мы сделали нечто особенное. Ко мне, например, после киносеанса в Доме офицеров подошли двое студентов-старшекурсников и долго сжимали мою руку, рассыпаясь в комплиментах. Запомнился один: «Вы играли как профессиональный актер!»
После премьеры мы взглянули на нашего руководителя иными глазами: скромный труженик, оказывается, лепил из нас артистов!.. Кстати, название загубленной нами плохой пьесы Михаила Светлова мистическим образом прозвучало в моей судьбе: двадцать лет спустя я был проездом в Майкопе и навестил Галину Шалиховну Саферову. В ее квартире сидели гости, преподаватели других факультетов. Я был потрясен: они помнили роль Вакулы в деталях, мной уже забытых!
Виталий Федорович играл отлично, но мало, появляясь на сцене Адыгейского драмтеатра буквально на пять минут. Что-то не складывалось в труппе, да и с жильем у него, семейного человека, не все было ладно: в театральном общежитии они ютились не один год. В 1981-м Виталий Федорович сообщил нам, что уезжает – контейнер уже заказан. Он так и не сказал, куда, только попрощался, печально сверкнув стеклами очков. Следы его затерялись, актерами мы не стали, но навыки пригодились уже в нашей, не менее творческой, профессии.
1979 год запомнился чередой всесоюзных премьер, отмахнуться от которых было невозможно, в силу всеобщего ажиотажа. Алла Пугачева исполнила песни в фильме «Женщина, которая поет», а затем и на концерте в телестудии «Останкино». Роберт Рождественский, почти не заикаясь, прочел свою длиннющую поэму «Двести десять шагов» — опять же по телевидению. Предсказуемые восторги начали надоедать, и я все чаще уходил из общаги в гости к давним знакомым нашей семьи, — Владимиру Ильичу и Ирине Михайловне Доценко.
Жили они на окраине, в военном городке Майкопской дивизии, 25 лет спустя полностью уничтоженной в Грозном.
Владимир Ильич был физруком местной школы, а Ирина Михайловна – заведующей кабинетом русского языка на нашем факультете. Добрее и гостеприимнее их я не встречал ни до, ни после. Широта их души устремлялась в бесконечность, любовью они одаривали всех. Во-первых, друг друга – они поженились в сибирской деревне, куда попали по распределению. Во-вторых, детей: старшую Нину, такую же смешливую и добродушную, и младшего Вадима, удивительно похожего на отца. И, наконец, родственников и друзей, для которых всегда были готовы и обильный стол, и кров – иногда на несколько недель.
Владимир Ильич вызывал всеобщее восхищение: элегантный, высокий, под два метра, брюнет, мастер спорта по волейболу, он был неистощим на шутки, анекдоты и комплименты, был душой компании и доводил ее до гомерического хохота, а порой и до истерики. Анекдотами он был забит под завязку: политическими, школьными, спортивными, любовными и не очень. Если гости, засмотревшись на работающий телевизор, забывались, он напоминал о главном, поднимая рюмку: «Мы педагоги, так?.. Повторим уроки!»
Ильич обожал розыгрыши. Однажды в Сочи, отпустив бороду и усы, он довел до каления парикмахера, заставив сбрить себе волосы сверху, сохранив остальные «под Ленина». Фотографа чуть не хватил удар, когда в его ателье явился изрядно подросший «вождь мирового пролетариата» и, закрыв ладонью фамилию в паспорте, потребовал, артистически картавя: «Снимите, батенька, меня, Владими*а Ильича, на ка*точку! И суп*угу мою, Надежду Константиновну, всенеп*еменно!» — Из-за его спины медленно выплыла, готовая взорваться от плохо сдерживаемого хохота, чуть полноватая, но обаятельная Ирина Михайловна.
Еще одной страстью Владимира Ильича был Высоцкий. Катушками, а потом и кассетами с записями его песен были заняты все свободные ящики, хриплый голос почти каждодневно звучал из старенькой «Кометы», фотографии певца и Марины Влади (одна – с автографом) стояли на самом обозримом месте. О Высоцком Ильич знал все, помнил наизусть километры стихов, мог к месту процитировать любую строфу или строчку. Я ценил юмор и хохотал вместе со всеми, однако восторгов не разделял. Впрочем, послушав «Баньку по-белому», стал относиться к барду серьезнее.
В спорте Владимир Ильич разбирался профессионально, во время трансляций со стадионов я внимал его комментариям, игнорируя детский лепет тележурналистов. Советский спорт процветал, но сердце наше было отдано многострадальному футболу. Мы с Владимиром Ильичом знали все команды и фамилии игроков, болели и за «Дружбу», и за «Кубань» (когда она вышла в высшую лигу, я ездил в Краснодар на матч с киевским «Динамо» — посмотреть Блохина), и за все клубы в международных кубках, и, конечно же, за сборную. Неудачи мы воспринимали как личное оскорбление, и не только мы – по вечерам в часы решающих игр ходить по военному городку было небезопасно, — разъяренные поражением офицеры могли, матерясь, выбросить из окна ни в чем не повинный телевизионный «ящик».
Футбол и кино были вне конкуренции, — остальное время на экране «съедали» подхалимы, славословящие Брежнева.
В свои последние годы Леонид Ильич (опять Ильич!..) ходил и говорил, морщась от боли, но за него всегда были готовы «работать» артисты, газетчики, политики и все прилипалы, вместе взятые. Тоненькими брежневскими брошюрами «Малая Земля», «Возрождение» и «Целина» были заставлены витрины книжных магазинов; документальные и «художественные» фильмы воспевали «славный путь» Генерального секретаря, а «иконостас» на его груди разрастался до непревзойденного масштаба.
Мы не знали о том, что Брежнев многократно просился на покой, но, получая отказ, вынужден был тянуть страну до собственной могилы. Мы злословили и потешались, не ведая стыда, над старческой непосредственностью Брежнева, обожавшего ордена.
Горько вспоминать, но мы верили и слухам. Народным презрением был облит Первый секретарь Ленинграда Романов, — говорили, что он устроил свадьбу, — то ли сына, то ли дочери, — прямо в Эрмитаже, где приглашенные на торжество и переколотили музейную посуду. Как мы могли испачкаться этой ложью, запущенной «в массы» по-иезуитски коварным Андроповым, устранившим таким гнусным способом конкурента своего любимчика Горбачева?!..
Над Брежневым мы смеялись, власть недолюбливали, — нас донимала пропаганда, раздражал многолетний дефицит (настоящий дефицит грянул перед самой перестройкой), но «добила» окончательно необъяснимая война в Афганистане. Стали приходить цинковые гробы… Помню, как в небольшую столовую в самом центре Майкопа вошла старушка в черном платке и устроила одиночный митинг: «Зачем Брежнев послал наших ребят в этот Говнистан?!.. Будь он проклят!» Мы молчали, уткнувшись в тарелки…
В сентябре 1979-го я приехал к родителям на выходные и попал на открытие памятника Николаю Островскому, работавшему здесь над романом «Как закалялась сталь». В Сочи, на площади рядом с кинотеатром «Стерео», на высоком постаменте делал свой «шаг в вечность» худой, изможденный, но не сломленный советский мученик 30-х годов. В музее неподалеку можно было разглядеть каракули, выведенные карандашом в прорезях трафарета – Островский, даже слепой, свой труд не бросал.
Роман я любил, его создателя уважал, и потому с почтительными чувствами простоял всю церемонию. О «шаге в вечность» сказал Сергей Михалков, маленький седой старичок в клетчатом клубном пиджаке. Мне было трудно представить такую даль во времени – ведь любимец детворы и с детства почитаемый автор был, — подумать только, — современником Николая Островского! Откуда было знать, что Сергей Владимирович проживет почти до ста лет и свой шаг в вечность сделает в преддверии моей пенсии!..
Конец года был нервным, беспокойным, но сладким на эмоции – я проходил первую педагогическую практику в майкопской школе № 13. Возраст был такой, что старшеклассники меня принимали за своего, девочки в коротких юбочках с черными передниками строили мне глазки, а учителя снисходительно улыбались. Я упорно воображал себя педагогом и ходил как можно медленнее, напустив на лицо насупленную строгость. Первый урок русского языка в 7 классе предстоял через две недели, и я наслаждался свободой, как вдруг в один прекрасный «ленивый» день ко мне подбежала запыхавшаяся вожатая с пылающими щеками и в красном галстуке и стала уговаривать заменить «всего на один урок» заболевшую учительницу, да еще и математичку! У меня все похолодело внутри, я пытался отбиться, в ужасе ссылаясь на свой математический идиотизм, но отговорка не помогла: «Рассказывай, что хочешь, но урок не срывай!» — поставила точку разгоряченная «начальница».
Ноги подкашивались, пока я шел в 8-й класс, лихорадочно перебирая темы, но деваться было некуда, пришлось развлечь школьников экспромтом – я бормотал что-то об Эдгаре По, о самом большом в мире корабле, о теории вероятности… К моему восторгу, слушали (а точнее, рассматривали) меня необыкновенно внимательно.
К себе я возвратился окрыленным и плавал в приторной патоке эйфории еще два дня. Последующие уроки уже не были такими успешными, а порой оказывались и провальными, но ничто не могло сбить меня с курса: я «погиб», и спасти меня было невозможно – учительский наркотик уже действовал.
1980-й год, високосный и олимпийский, начался буднично, если не считать появления в комнате общежития еще одного студента. Мурат Гашхаов, коренастый, начинающий седеть тридцатипятилетний заочник, имел, по моим представлениям, удивительную и полновесную биографию: был трактористом в одном из аулов, заработал орден, потом служил в милиции и, наконец, стал археологом-любителем. Раскопками он почти не занимался, хотя имел разрешение, — просто собирал то, что вымывалось Краснодарским водохранилищем на его оползневых берегах. Древнюю историю края Мурат знал «на пять», а как оказался на филфаке, и сам не мог объяснить.
Неожиданно для меня мы сдружились. Я был пленен его рассказами и с изумлением рассматривал подарки от «культурного слоя»: золотые кольца, статуэтки, украшения, которые женщины прошлого носили на запястьях, — одним из них, в виде тончайшей змейки с крохотными изумрудными глазами, я любовался и восхищался с искренностью профана, увидевшего драгоценный клад.
Мурат был любителем, но мог дать фору иному профи: он переписывался с «самим» Пиотровским, участвовал в экспедициях, а однажды принес в общагу объемную картонную коробку, доверху заполненную находками. Он попросил меня спрятать ее где-нибудь на месяц, до экспертизы ученых мужей, обещавшихся прибыть из Ленинграда.
Я, наученный горьким опытом, не стал хранить ее под кроватью. Теперь я знал, где находится самое безопасное место в нашей комнате, — в шкафу, за моими учебниками старославянского языка. Я угадал: никто не искал здесь наживы, только морщился при виде фолиантов с древнерусской вязью.
Экспертиза подтвердила ценность найденного: под охраной автоматчиков коробку препроводили… в Эрмитаж. Когда талантливый, но наивный и почти до неприличия доверчивый археолог-любитель сообщил, где хранились сокровища, глава комиссии схватился за сердце.
Мурат был внештатным сотрудником краеведческого музея, находившегося напротив нашего общежития. Мой старший друг водил меня по застывшим во времени залам, где говорить хотелось только шепотом, и где воображение переносило нас в иной мир, похожий на причудливую змейку с изумрудными глазами: он по загадочной спирали направлял нас не в прошлое, а в будущее…
Любимица нашей группы Галя Голубева, прошлогодней осенью вышедшая замуж за красиво ухаживавшего за ней летчика-вдовца из майкопского отряда «кукурузников», поливавших поля какой-то гадостью, весной уже ходила с округлым животом и вся светилась от счастья. Я с мужским трепетом ожидал предстоящего дня рождения ее первенца, не понимая, как наша слабенькая, хрупкая Галя, с почти прозрачным от бледности лицом, — то ли по контрасту от своих черных прямых волос, то ли отчего-то еще, — как она, такая махонькая, будет рожать, выдержит ли?
Наверное, не только я так думал – все наши девчонки обращались с ней бережно, трогательно опекая и опасаясь за каждый ее шаг.
Жаркое лето високосного года оказалось для Гали фатальным: ребенок погиб, а сама роженица попала в реанимацию.
Я возвращался в Майкоп из Лоо, — ездил на воскресенье, — и не находил себе места в вагоне: бродил по коридору, выходил в тамбур, не мог ни дремать, ни есть. Меня трясло от какой-то внутренней тревоги.
В эти часы Галя умирала от перитонита. Видно, она прощалась и с нами – тем страшным вечером мы все испытали подобные чувства.
Помню знойный день на городском кладбище, Галин гроб, ее лицо с венчиком на лбу, туго обтянутые кожей скулы, поредевшие темные волосы на голове. Помню наше оцепенение, крики родных, мужа, рыдающего у свежевырытой могилы, по соседству с которой стоял памятник его умершим первой жене и ребенку, скончавшимся по той же причине…
Летчик, оказавшийся дважды вдовцом, потом стал пить. По словам его коллеги, гостившего у Доценко, он не просто пил, а медленно, но верно убивал себя.
Мысль о смерти заставила меня обратиться к философии. Я стал вчитываться в труды Канта, Фейербаха и Гегеля. Этого мне показалось мало, и я проштудировал все, что мог достать: от Аристотеля, Платона и трактатов Авиценны — до книг Тейяра де Шардена и Ивана Фролова. Несправедливость земного конца особенно возмущала, – ведь все философы говорили о бесконечности Вселенной. Логическим путем я пришел к выводу о необходимости человеческого бессмертия. Генная инженерия была тогда еще в зачаточном состоянии, но все свои надежды я связал с ней. Гипотетическое решение вопроса в далеком будущем должно было успокоить мой ум и завершить нервные поиски смысла жизни, но я не мог остановиться – мозг все еще продолжал что-то искать.
В один прекрасный и теплый майский вечер сердце вдруг подсказало единственный максималистский ответ истерзанной душе: высшая справедливость будет восстановлена только тогда, когда станут бессмертными не только причастные к самому главному открытию человечества, но и все умершие до этого! Чуть позже я обнаружил, что та же мысль, задолго до моего внутреннего открытия, пришла в голову русскому космисту Николаю Федорову, но «холостой выстрел» не огорчил, а наоборот, укрепил в выстраданном убеждении. Я стал читать отрывки из его «Философии общего дела» и собирать все доступные материалы, связанные с ним.
В часы отдыха ходил в кино, — премьеры фильмов «Экипаж», «Карнавал», «Вам и не снилось», «Москва слезам не верит», «Тегеран-43» обсуждали тогда все, даже наши преподаватели.
В июле меня направили на пионерскую практику, — вожатым в трудовой лагерь в пятидесяти километрах от Майкопа.
Жили мы там в спартанских условиях, в корпусах с двухъярусными пружинными кроватями армейского образца, питались в три смены, а в развлечениях довольствовались волейбольной площадкой и просмотром телевизора, выставленного на подоконник из комнаты директора лагеря.
Трудовые будни начинались с утра и длились до обеда – я со своими ребятами, по возрасту шестиклассниками, снимал яблоки с карликовых, но жутко плодовитых деревьев. Весь Союз ждал открытия Олимпиады-80 в Москве. Сам ритуал транслировали по всем немногочисленным телеканалам. Брежнев произнес речь неожиданно внятным и даже ласковым голосом, и все закружилось в разноцветном спортивном хороводе. Каждый вечер мы собирались у экрана и болели за «наших».
26 июля я отпросился в Майкоп и днем заехал проведать семью Доценко. Военный городок удивил меня тишиной: обычно бесшабашный и даже буйный, он неожиданно погрузился в дневной сон. Владимира Ильича я застал на диване – он лежал распластанный, обреченно раскинув руки и закрыв воспаленные глаза.
— Что случилось?
— Володя умер.
— Какой Володя?
— Высоцкий.
Вот почему так мрачно молчал городок, – полутайную весть принес «народный телеграф». Между прочим, по телевидению о смерти Высоцкого не было сказано ни слова.
Олимпиада продолжала прыгать, бегать и гнаться за рекордами…
Иногда подопечные пионеры, изнывающие от скуки, выпрашивали у меня «экскурсию» в ближайшую лесополосу или в занесенный пылью соседний поселок. Во время одного из таких походов я купил в сельском магазинчике книжку издательства «Просвещение», — пособие для учителей «Грани стиха» 1979 года выпуска. Автором книги в синей обложке был критик Валерий Дементьев.
Устроившись после ужина на кровати, я открыл «пособие» и стал читать лаконичные главы о современных советских поэтах. Одна из главок заставила забыть обо всем, — это был очерк «Предвечернее Николая Рубцова». Я как будто перенесся далеко на Север, в глубинную Россию. Поэзия Рубцова оказалась настолько близкой, что я в первый же выходной заказал в областной библиотеке самый полный на то время рубцовский том, — «Подорожники». Сравнивать поэзию Рубцова с современниками было, как мне казалось, невозможным делом, и я взял заодно стихи Тютчева. По моему впечатлению, Рубцов ни в чем ему не уступал, а во многом и превосходил классика века минувшего. С этого момента я, опьяненный высокой философской поэзией, понял, что встретил «своего» лирика, а заодно сделал еще одно открытие: оказывается, литературная критика может не только знакомить с текстом и комментировать, она способна зажигать сердца и умы, поражать воображение, как и художественная литература.
Завершилась Олимпиада, подошла к концу и пионерская практика. Можно было отдохнуть — весь август впереди.
Мои летние каникулы в тот год оказались необыкновенными. Отец на время отпуска решил подработать и устроился плотником в съемочную группу фильма «Будьте моим мужем», обосновавшуюся в Лоо. Он соорудил из разнокалиберных досок деревянную времянку с хлипким окном и стоявшим насмерть крыльцом, — в ней обитали герои комедийной ленты Виктор (Андрей Миронов) и Наташа (Елена Проклова). По указанию режиссера Аллы Суриковой поставил рядом летний душ с бочкой наверху, и посчитал свою работу законченной, так как привлекали его потом лишь по мелким делам. Все остальное время отец наблюдал за съемками, за компанию взяв с собой и меня.
Первой на съемочной площадке я увидел Аллу Сурикову. Она ходила в черной футболке с серебряной цепочкой на груди, — на ее конце висел рельефный череп с костями. «Пиратский» облик дополняли темные очки. Строгие реплики режиссера мой папа игнорировал. Я сначала пугался, но потом понял, что все происходящее здесь не совсем серьезно – игра есть игра.
Пока осветители настраивали аппаратуру, актеры грелись на солнышке. Блаженно улыбался, жмурясь, поджарый Николай Гринько; молодая пара: юный Антон Табаков и стройная пухлогубая красотка Валентина Воилкова, будущая возлюбленная героя Олега Меньшикова из «Покровских ворот», отдыхали на раскладушках; носатый Георгий Штиль обсуждал рецепт зеленого чая с Абдуйхайром Касымовым, сверкавшим своей тюбетейкой; бородатый и похожий на медведя Давид Виницкий, работавший главным художником у Сергея Бондарчука в «Войне и мире», и вовсе ушел в свой сарай, больше похожий на туалет. По словам отца, он почти каждый вечер приводил туда с пляжа новую «девушку».
В арендованном у случайного армянина двухэтажном доме посапывала долговязая и потешная Нина Русланова, а толстая и улыбчивая Наталья Крачковская сидела за столом на открытой веранде рядом с кухней, о чем-то оживленно беседуя с ассистентами.
Наконец раздался призывный клич Суриковой, и актеры стали лениво собираться у места съемки очередного эпизода.
По сценарию, пухлый том которого остался лежать полураскрытым на клеенке стола, уставленного чайными чашками, всем надо было принять душ. Сам по себе этот процесс оказался явно к месту – солнце, уже стоявшее в зените, палило нещадно, но надо было еще что-то изобразить…
После щелчка раздалась команда «мотор!», и Георгий Штиль стал, охая, лихорадочно плескаться, хотя вода была теплой. Николай Гринько мылся в душе с той же мечтательной улыбкой, а бесподобная Анна Варпаховская рассмешила всех, застыв под водяными струйками с неподвижным лицом.
Подошла очередь и Натальи Крачковской. «Отвернитесь!» — громко попросила она, раздеваясь до купальника. Мы отвернулись кто куда, терпеливо ожидая, пока она задернет шторку импровизированной душевой кабинки. Под стрекотание кинокамеры Крачковская исполнила свой номер, мы отвернули лица, дождались, пока она оденется, и вдруг услышали ее успокаивающий и одновременно иронический голос: «Теперь можете посмотреть, теперь не страшно!»
От общего хохота задрожали листья персика, упала чья-то тренога, а в «туалете» заворочался недовольный Виницкий.
Но все менялось, если готовился эпизод с Мироновым: осветители летали, как пчелы, Сурикова отдавала отрывистые команды, больше похожие на лай, актеры нервничали, а на ассистентов тяжко было смотреть – от волнения они могли упасть в обморок.
Если Миронов приезжал, и что-то еще не было готово, он молча разворачивался, садился в «Волгу», и шофер, лихо рванув с места, увозил его обратно в Центральный Сочи, где шли гастроли Московского театра сатиры.
Меня он поразил своим обликом, — я увидел Миронова без грима и почувствовал боль: его щеки были изъедены крупной оспой. Гримеры накладывали «штукатурку», и я узнавал в нем того Андрея Миронова, которого любила вся страна.
С не меньшим любопытством я разглядывал и Елену Проклову, мою «киношную девочку» родом из детства. Она оказалась меньше ростом, по сравнению с экранной, но невероятно красивой, ослепительнее, чем в киноролях, с точеной, будто фарфоровой, фигуркой, обтянутой безупречными синими джинсами. Съемки с ее участием проходили и в Лоо, и на моем любимом пляже в Горном Воздухе, и в центре. Я запомнил одну из них, на железнодорожном вокзале Сочи.
Маневровый тепловоз передвигал туда-сюда два вагона, в одном из которых «прибывали» на курорт киногерои Виктор и Наташа. Андрей Миронов спускался по лесенке первым и принимал вещи героини Прокловой. «Могли бы и руку подать!» — капризно произносила свою реплику Елена и оказывалась на перроне. Несколько дублей – и Проклова заунывно повторяла нехитрые слова. Миронов же каждый раз менял интонацию, движения, импровизировал, смешил, и от его превосходной игры таяли не только зеваки, — даже Сурикова забывала «тормозить» оператора.
Все когда-нибудь кончается. Закончились мои каникулы, и я с сожалением расстался с иллюзорным миром кинематографа – надо было возвращаться в Майкоп.
Поздней осенью 1980 года я увидел за стеклом киоска «Союзпечати» набор цветных открыток неизвестного мне художника, Константина Васильева. Крошечная репродукция на обложке привлекла взгляд, и я купил мини-галерею, предвкушая встречу с хорошей живописью. Но оказалось, что там было спрятано настоящее чудо – картины Васильева погрузили меня в мистический океан русской души и русского мира, вне зависимости от времени, в них изображенного. Славянские лица с потусторонними голубыми глазами сияли и на полотнах с древними сюжетами, и в пространстве двадцатого века. Я выделил для себя «У окна», «Отечество», «Портрет сестры», «Портрет Жукова» и уже не мог оставаться спокойным – невиданная красота васильевских картин перекликалась с поэзией Рубцова и с русской философией. Несколько десятилетий спустя я узнал, что Рубцов набросал письмо Васильеву, предлагая живописцу стать иллюстратором его поэтических книг, но не успел отправить – помешала смерть. Васильев потом был убит так же загадочно, как и Рубцов.
Между прочим, Константин Васильев, сразу ставший моим любимым художником, оказался родом из Майкопа. Может быть, поэтому и появились здесь эти открытки, выпущенные неприлично скромным тиражом.
Накануне нового, 1981 года, я не спал – мне предстояло совсем скоро встретить свое двадцатилетие. Я искренне полагал тогда, что половина жизни уже прожита. Не за горами 2000-й год, начало 21 века, мне «стукнет» сорок, а это уже глубокая старость! Ни наука, ни философия, ни поэзия не могли спасти от неизбежного увядания, старости и смерти. Все мыслительные конструкции и сердечные надежды рушились при соприкосновении с этой катастрофической перспективой. Мне было не страшно, мне было обидно. Что-то надо делать, надо найти какое-то решение!
Бессонная ночь не дала ответа…
Среди замечательных преподавателей филологического факультета мы негласно признали первой и неповторимой Нину Магомедовну Шихову. Ее влияние на нас было огромным. Молодая женщина, всегда одевавшаяся подчеркнуто строго, но с непередаваемым изяществом, заставлявшим вспомнить о дворянском аристократизме; юная мама, — ее сын был детсадовского возраста; удивительный лектор, — она читала свои изумительные по содержательности лекции безо всякой бумажки, чрезвычайно эмоционально, причем эмоции шли не от манеры исполнения, а от движения мысли в самом материале.
Характер у Нины Магомедовны был железный, требовательность – запредельная, эрудиция – просто сумасшедшая (она закончила МГУ с красным дипломом и с триумфом защитила диссертацию в Москве), но одновременно в ней была и какая-то пленительная женская слабость, иногда проявлявшаяся в мелких капризах, в словесной язвительности, по счастью, редкой.
К экзаменам по русской литературе 19 века мы готовились, как к испытанию на прочность: она «выдавливала» из нас силы и знания без остатка. «На нее» ходили скопом, мысль пропустить занятия даже не возникала, наоборот, мы боялись упустить даже самый незначительный комментарий и записывали все подряд.
Настоящим откровением для студентов были ее отступления во время лекций. Шихова позволяла себе рассуждать о таких вещах, о которых мы не могли и мечтать – о смысле человеческого существования, о разновидностях чувств, о законе и государстве, о будущем человечества. Причем в союзники она привлекала классиков, и потому «придраться» к ее словам было невозможно.
На лекциях Шиховой мы росли не только как филологи, но и как мыслящие личности, — ее трактовки творчества Пушкина, Жуковского, Лескова, Тютчева и Тургенева были нестандартными, глубокими и такими же изящными, как и она сама. Но по-настоящему «перевернул» нас цикл лекций о Федоре Михайловиче Достоевском, начавшийся в апреле 1981 года.
В школе Достоевского не любили, – его «Преступление и наказание» «проходили» с натугой, из всего пересказанного учителем (само произведение читалось в отрывках) вырисовывалась картина, похожая на почти карикатурную иллюстрацию к главе из школьного учебника: худой и голодный студент крадется с топором по грязной лестнице, чтобы убить старуху-процентщицу. Нехитрый уголовный смысл был понятен, чего не скажешь о «теории» Раскольникова. И причем здесь Наполеон?
По стране ходила обидная для классика характеристика романа: «Написать такое – преступление, а читать – наказание». В общем, имя Достоевского ничего хорошего не сулило, мы с кислыми лицами записали тему лекции. И вдруг…
«Цель художника – описать природу, душу, Бога и любовь», — начала Шихова и продолжила: «Достоевский сказал еще лаконичнее: «Идеи меняются, а сердце остается».
Перед нами раскрылось, как на операционном столе, большое и беззащитное сердце писателя, в 18-летнем возрасте поклявшегося разгадать главную тайну жизни – душу человеческую.
«Разве бездна в людях имеет завершенность?» — риторически вопрошала Нина Магомедовна и рассказывала о двойственности человеческой натуры, открытой писателем, о главном сюжете его произведений, продолжающемся и сейчас, — истории борьбы добра и зла в нашем сердце.
На лекциях Шиховой нас бросало то в жар, то в холод: Достоевский, оказывается, обращался не к будущим читателям, а к нашей совести напрямую! Он видел Россию и нас словно насквозь: говорил о разрыве между интеллигенцией и народом; о главнейшем условии возрождения русского народа – свободе; о том, что мы должны смирить гордыню, чтобы жить; о чуждых русскому народу западных идеалах и буржуазном образе жизни; о бесах, которые хотят установить свою власть над человеком…
Шихова, к всеобщему изумлению и страху, рассуждала о Христе как о нашем современнике, и не только в связи с князем Мышкиным. После тяжеловесных словесных формул, которые, словно молотом, забивали в наши головы преподаватели марксистско-ленинской философии, политэкономии и научного атеизма, мы были вознесены на величественную гору Истины, и сердца ликовали от счастья: «Вот то, о чем мы грезили, вот то, о чем мечтали!»
С этого момента наш курс, с подачи Шиховой, был захвачен Достоевским, мы стали запоем читать его произведения. Столкнувшись с его апологией любви, проходящей через страдания, мы были окончательно сражены классиком и беззаветно его полюбили.
Курсовую работу по литературе я взялся писать у Шиховой. Тему предложил свою: «Федор Достоевский и Николай Федоров». Сохранилась их переписка, из которой я узнал, что гениальный писатель разделял воззрения философа, более того – Федоров подсказал Достоевскому сюжет «Братьев Карамазовых». Нине Магомедовне я принес план работы, в нем были последовательно представлены и все те, кто использовал позднее «Философию общего дела»: В. Маяковский, Н. Заболоцкий, А. Платонов, К. Циолковский, — вплоть до Е. Евтушенко с его романом «Ягодные места», только что опубликованном в журнале.
Ту же тему, успешно защищенную впоследствии в кабинете литературы, я предложил преподавателю философии, решив выступить с докладом на студенческой конференции. Это сообщение, вроде бы, проходное, было продуманным и принципиально важным для меня: я рискнул опровергнуть аксиому марксизма: «Бытие определяет сознание», опираясь на свои материалы и на запрещенных тогда Л. Шестова и Н. Бердяева, книги которых всего на одну ночь дала мне почитать Шихова. Марксистскую догму я зеркально перевернул: «Сознание определяет бытие!»
К концу доклада слушатели втянули головы в плечи и старались на меня не смотреть. Тягостное молчание прервал ведущий секции, доцент кафедры философии. Он возражал, дежурными фразами стараясь вернуть меня «на путь истинный», но, то ли от неожиданности, то ли от неуверенности, но его контраргументы выглядели неубедительными и даже жалкими.
Это была победа! Я даже решил отметить успех в блинной напротив областного комитета партии. Заплатив за изрядную порцию масляных любимчиков, я стоял у столика, уплетал блины и торжествовал. Маленькая победа была значима и понятна только мне – она приблизила к тайному открытию, различаемому, пока тускло, «сквозь магический кристалл», но зримому восхищенной душой!
Студенческая жизнь была бы неполной без спортивных волнений и разговоров о событиях культуры и литературы.
Весной 1981 года тбилисское «Динамо» вышло в финал Кубка Кубков, играя в футбол не хуже бразильцев. В нашей Ленинской комнате собрался полный состав жаждущих победы, и не только юношей. Слепая, но чуткая и пламенная болельщица, Миля Штраух проявила солидарность и явилась вместе с мамой. Она крутила головой, стучала ногами и взволнованно вопила: «Судью на мыло!» в моменты, как ей казалось, обидных решений рефери. Финальный свисток поднял нас и всю страну с мест – от радости мы обнимались, пританцовывая. Грузия гуляла так, что там пришлось объявить выходной.
В актовом зале пединститута проходили встречи с известными людьми: космонавтом В. Севастьяновым; поэтом, режиссером и актером Е. Евтушенко (он тогда снимал свой фильм о Циолковском и пришел к нам с бритой головой, — для удобства гримеров, как объяснил); народным поэтом Калмыкии Д. Кугультиновым.
В «самой читающей стране» на слуху был «Лад» В. Белова, главы из которого я впитывал особенно горячо — как энциклопедию деревенской жизни; «Буранный полустанок» Ч. Айтматова, поразивший всех своими фантастическими картинами; «Выбор» Ю. Бондарева, взволновавший меня своей трагической историей любви.
Неутоленный интерес к роману Бондарева был связан с моим безграничным, искренним, чистым и возвышенным, но безответным, мучительным, и все-таки счастливым чувством…
Теплым и солнечным весенним днем нашу группу пригласили в ректорат на беседу с проректором по воспитательной работе. Малозаметный чиновник, почти не выходивший из кабинета, должен был произнести спущенную «сверху» речь о коммунистической сознательности. Он бубнил что-то себе под нос, читая скучнейший документ, а мы в это время разглядывали фотографии и картины на стенах. Солнечный свет ударил из окна прямо в лицо сидящей напротив меня Маши Вагановой, и я вздрогнул от сердечного восторга: ее волосы вспыхнули золотом, бирюзовые глаза засияли синим огнем, а улыбка осветила ее облик так, что я замер: я вдруг увидел ее всю, распознал и понял сразу и бесповоротно: это она! Маша о чем-то говорила с подругами, теребя руками модную цепочку с часами, висевшую у нее на груди, не подозревая, что в эти минуты произошло невидимое преображение моей души, уже не способной жить как прежде.
Все мои мысли, действия и мечты с этого мгновения были подчинены единственному и всеохватному чувству, звеневшему у меня в груди. Весь мир вокруг, и я сам были посвящены ей, — самой лучшей девушке Земли.
Я стал ухаживать за Машей, как умел, а умения-то и не было никакого: я приглашал ее в театр, в кино, вздыхал, умирая от счастья, что-то шептал в ответ на ее вопросы, не говорил комплиментов, не догадался даже подарить цветы!
На самом деле внутри меня бушевала настоящая словесная буря! От переполнявших чувств я вдруг стал писать стихи тоннами, не смея поначалу даже помыслить о том, чтобы подарить их предмету своего обожания.
В гостях у Маши я робел, терялся, говорил невпопад, а успокаивался только в минуты знакомства с тяжелыми от многочисленных снимков фотоальбомами. Я рассматривал фотографии и все более убеждался, что видел их в далеком прошлом, — может быть, даже до своего рождения. Я был знаком с Машей Вагановой всегда, только раньше не знал об этом.
Иногда Маша ставила на диск электрофона пластинку, а я не спускал с нее глаз, запоминая каждый ее вздох, поворот головы, движения рук, поправляющих юбку, смех, терзавший меня особенно больно.
Маша, конечно же, понимала, что со мной происходит. Однажды она спросила с легкой укоризной: «Нас так много, почему ты выбрал меня?» — Я не знал, что ответить.
Все, что я делал для нее, оказывалось не к месту — ни вдохновенная игра на сцене, ни успехи в учебе, ни робкие попытки рассказать о себе. «Ты очень хороший, но меня не чувствуешь!» — говорила Маша, а я недоумевал: наоборот, я был счастлив каждую минуту, каждую секунду рядом с ней, как можно было этого не замечать?
Наконец, я решился подарить стихотворения, посвященные ей. Стихи Маше понравились, но во всем остальном не было и тени сближения – моя девушка не уходила от меня, она еще даже не пришла.
Я терзался, укоряя себя в неспособности измениться к лучшему, чтобы завоевать ее сердце, страдал, впадал в тоску, но все равно был по-прежнему счастлив и несчастлив одновременно.
Мои философские искания взошли на немыслимую высоту: они переплетались воедино со стихами и перекликались со страдающим сердцем. Я познакомил Машу со своими мыслями, горячо убеждая ее в истинности своих выводов, но услышал в ответ: «Ты меня пугаешь, ты меня совсем не чувствуешь!» — Я уже ненавидел этот глагол, я лихорадочно искал выход.
В лекциях Шиховой говорилось о нескольких типах любви: любви-ненависти, любви-жалости, «святой» любви и непреодолимой страсти. В себе я находил все эти четыре типа, то ускользавшие, то опережавшие друг друга, но вмещал в сердце и нечто большее: любовь-счастье. У Александра Яшина прочел: «Пусть безответная, пусть, пусть!..» Пусть ее красота спасет кого-то другого, но я уже спасен – верой в любовь.
«Достоевский считал, — учила Шихова, — что настоящая красота – гордая красота, но гордость и губит красоту». Была ли в Маше гордость, я не ведал, но красота ее была настоящей и сводила меня с ума:
Туман, туман… Слова легки
И невесомы, как пушинки.
Ресницы – черные снежинки –
Твои глаза… В них нет любви.
Я плохо помню себя в те месяцы – ходил на занятия, сидел в библиотеке, сдавал зачеты, но это был не я, а кто-то иной. Подлинный же мой внутренний человек жил и бредил ее именем.
28 декабря 1981 года, осознав, что погибаю от любви окончательно, я, наконец, решил объясниться с Машей.
Купив возле кинотеатра «Октябрь» у припозднившейся старушки почти увядший букет желтых нарциссов и сунув его в пакет, я приехал, мысленно подгоняя вечерний автобус, к знакомому и дорогому мне дому.
Маша была одна, в преддверии новогодних каникул находилась в хорошем расположении духа, мягкая и расслабленная. Она встретила меня приветливо и провела в гостиную. Я, ступая ногами по ласковому ковру, вибрировал внутри от волнения. Ваганова позвала меня на маленькую кухню, угостила чаем – она ничего не подозревала и не чувствовала моего состояния. Мы вернулись в гостиную, Маша уютно устроилась на диване, поджав ноги, а я сел в кресло. Мы смотрели телевизор, — показывали казахский фильм про девочку-пианистку, — но я, слабо отвлекаясь на ее реплики, думал совсем о другом. Через минуту я решительно встал, вышел в прихожую и вернулся уже с букетом…
— Я не могу… тебе сейчас ничего сказать, Юра, это так неожиданно…
…Выскочив на улицу, освещенную полной луной, я поймал на трассе такси и помчался в сторону Белореченской. За окнами мелькали поля, занесенные снегом, а в моей душе сменяли друг друга волны тепла и холода – я не знал, как мне быть и что делать. Впереди ждали пять дней угара неизвестности…
В кассах железнодорожного вокзала купил билет в Лоо и стал ходить взад-вперед по перрону – до отправления оставался час. В груди теснились смешанные друг с другом чувства нетерпения, досады, звенящей нежности к Маше и страха.
Дни и ночи дома только усугубили тревожное состояние. Я не находил себе места, писал душераздирающие стихи, рвал их и сочинял снова. Не дождавшись конца каникул, я вернулся в Майкоп, оставил стихи Мурату Гашхаову, попросив передать их Маше, как только она появится в институте, а сам, находясь в тумане сознания, снова сел в поезд.
Все мои терзания закончились в первый день возобновившихся занятий. Маша, увидев меня, отвела в сторону, в полутемное место фойе первого этажа:
— Ну, зачем ты отдал стихи Мурату? Я не знала, куда себя деть, когда он при всех передал мне письмо.
— Тебе не понравились стихи?
— Да нет же, мне очень, очень понравились твои стихи, Юра, но почему ты сам их не принес?
— Я тебя не застал.
— Я понимаю, ты не переносишь неопределенности…
Сердце стучало так, что я почти терял сознание:
— Ты обещала ответить на мое предложение.
Маша кусала губы, медлив, потом, глядя куда-то в сторону, произнесла фразу, которой я боялся более всего:
— Нет, Юра, я не могу быть с тобой, у нас нет будущего.
— Почему?
Глаза ее сверкнули:
— Если бы… Если бы ты вернулся тогда же, я бы согласилась. А так – нет.
Лучше бы она не говорила этих слов! Лучше бы просто отвергла меня, лучше бы оскорбила, чем так… В голове промелькнули слова героя Достоевского: «Пять минут, всего, всего только пять минут опоздал!»
Теперь я жил с занозой в сердце…
К нормальной жизни я возвращался медленно, как после тяжелой болезни. Я сильно изменился: исчезли восторженность, наивность, навязчивость, ушел в прошлое инфантилизм. Я стал видеть в людях не только внешнюю скорлупу, скрывающую подлинность, но и свойства натуры, и даже призывность судьбы. Много позднее были написаны и эти строки:
Хотел бы с тобой забыться,
Но только пропели птицы
В таких неделимых звуках,
В таких человечьих муках.
Хотел бы тебе присниться
И скрыться в твоих ресницах,
В твоей голубой печали,
Где песни мои звучали.
Хотел бы тебя добиться,
Но нас заслонили лица,
В пути помешал нам ветер…
И есть ли ты в этом свете?
Мурат Гашхаов предложил мне переехать в новое, почти не заселенное общежитие пединститута на краю города – у него были связи. Я, поддавшись безотчетному внутреннему движению, требовавшему тишины, уединенности и неторопливой постоянной думы, бросил насиженное место и последовал за ним. Жили мы на 9 этаже в большой комнате, из окна которой был виден весь Майкоп, лежащий, как на ладони. День я убивал в библиотеке, а вечером мы готовили в совершенно пустой общей кухне яичницу по-адыгейски, уходили в комнату и, обозревая городской горизонт, ужинали, беседуя спокойно и прямодушно.
Весной 1982 года я наткнулся на новые рассказы Валентина Распутина в номере «Нашего современника», прочел – и не узнал писателя. В его прозе появилась способность различать мистические звоны, духовную сущность естества. Сюжеты уже не играли особой роли, внутренние движения души наполнились глубинным смыслом.
Рассказ «Что передать вороне?» потряс меня: я не мог объяснить и прогнать чувство тревоги и даже катастрофы – маленькая героиня Распутина, в которой легко угадывалась его дочь Маша, была осенена нездешним светом и уходила в неясную даль. Предчувствие трагедии захватило меня, — я не одно десятилетие хранил его, не перечитывая рассказа.
В 2006 году дочь Распутина погибла в аэропорту Иркутска на глазах отца – сгорела в неисправном самолете, врезавшемся в гаражи…
События весны 1982 года, — нелепая война на Фолклендах, красивый чемпионат мира по футболу в Испании и совершенно бесцветный и какой-то обреченный съезд комсомола, — коснулись моего сознания лишь отчасти; я, продолжая бродить в мысленном тумане, вовсю готовился к государственным экзаменам. «Готовился» — это слишком сильно сказано, на «все про все» были даны двенадцать дней, из которых десять я посвятил как раз футболу, спохватившись лишь в самом конце. За двое суток бодрствования учебные тома я проглотил, но на экзамены пришел фиолетовый.
Все прошло гладко, за исключением последнего испытания – по научному коммунизму. Доцент, не переносивший меня за «вольнодумство», придирался к каждой мелочи, а когда я нагло разъяснил комиссии смысл ленинской цитаты из работы «Государство и революция»: «Всякое государство не – свободно и не – народно», — он взвился, побагровев: «Не было такого у Ленина, это антисоветские взгляды!» По моему требованию принесли брошюру (я даже указал страницу по памяти), и «ленинская правда» подтвердилась. Тупой доцент начал биться в истерике, брызгая слюной, и кричать: « Я давно его приметил, это антисоветчик, надо гнать его в три шеи!» Антисоветчиком я не был, поэтому сидел спокойно, с ироническим выражением лица, чем окончательно вывел из себя бедного догматика, ставшего убеждать комиссию поставить мне «двойку».
Председатель, — кандидат наук из института языка, литературы и истории Адыгеи, — спас мой «красный» диплом своим волевым решением.
Последовавшее затем вручение заветных «корочек» померкло на фоне, свалившегося на нас, как снег на голову в июле, распределения.
«Краснодипломников» вызвали в кабинет ректора, усадили в мягкие кресла, предложив газировку, минералку, чай и даже конфеты, а затем, загадочно глядя на нас, произнесли:
«Вам, как лучшим выпускникам, государство оказывает большую честь, направляя в сельские школы… Туркмении».
В меблированном кабинете, наверное, никогда не видели столько предобморочных лиц сразу – наши девчонки держались лишь из приличия, зато на улице высказали все, что думали о ректоре, министерстве, государстве и Туркмении.
Один я посмеивался – в нашем институте не было военной кафедры, и поэтому мне, после обязательной трехлетней отработки в сельской местности, «светила» армия.
Я все обдумал и решил уже в злосчастном ректорском кабинете: иду в солдаты сразу — один служебный долг совмещу с другим.
В военкомате, куда я пришел записываться в ряды «непобедимой и легендарной», очень удивились, но в армию взяли, — в осенний призыв.
Август я рассчитывал провести дома, но неожиданно оказался в Хосте — мама достала путевку в санаторий «Волна».
Хоста
Санаторий, выстроенный в 1937 году, специализировался на лечении сердечных болезней.
Поселили меня в двухместный номер с массивной деревянной полированной дверью и с приклеенными на ней намертво золотыми цифрами. Я прошелся по длинному коридору с мягкими зелеными дорожками, обнаружил широкий холл с огромным ковром посередине и стоящими по бокам необъятными креслами. Рядом высились старинные напольные вазы с цветами, а на стенах висели репродукции полотен Айвазовского. В углу притаился телевизор, но у меня не было никакого желания его смотреть, — я продолжил знакомиться с местом, где надо было жить и лечиться целых 20 дней.
По переходу между корпусами дошел до концертного зала, выполненного в классическом стиле. Я удивился его современному виду, — никак не ожидал такого уровня архитектуры и строительства от 30-х годов. Вернувшись, зашел в столовую, больше похожую на ресторан, — молодые и предупредительные официантки в белых фартуках предлагали на выбор несколько вариантов завтрака, обеда и ужина.
На верхних этажах моего корпуса находились лечебные кабинеты. Ожидая врача, я разглядывал на стенах фотографии известных пациентов, — одним из них был телеведущий программы «Очевидное — невероятное» Сергей Капица.
Вскоре появилась женщина-кардиолог. Озаботившись лечением, она «прогнала» меня через все лаборатории, сделала три кардиограммы: лежа, стоя и в движении, — опутанный проводами, я крутил педали на велотренажере.
Ничего страшного не обнаружилось, и мне со спокойной душой назначили мацестинские ванны для укрепления нервов. Я нежился в белых чугунных купальнях с зеленоватыми и густо пахнущими водами, а потом, грузно опустившись на упругий кожаный диван, отдыхал, отрешившись от всего вокруг.
Целыми днями предоставленный самому себе, я, искупавшись в море, бродил по цветущему и благоухающему парку, среди магнолий, дубов и кипарисов, и наслаждался свободой и одиночеством, — сосед по номеру так и не появился.
Иногда спускался от санатория вниз, по пешеходному мосту переходил речку Хосту и оказывался на Платановой улице, — там я облюбовал чебуречную, где прямо при покупателях готовили изумительно вкусные чебуреки, — я уплетал их с удовольствием, прокусывая золотистые корочки, наполненные ароматным соком. Порой добирался до кинотеатра «Луч», где, в полудреме от насыщения, лениво смотрел новые фильмы.
По улице 50-летия СССР можно было пройти и до Сухумского шоссе, к мосту через автотрассу, возле которого на стадионе «Локомотив» играли местные любительские футбольные команды.
Время как будто остановилось. Я не мог объяснить почему, но всей душой чувствовал, что переживаю самые счастливые дни своей жизни.
В один из вечеров я сидел на пляже и смотрел на уходящее солнце. Южное небо утопало в дымке зари, медленно переходящей в бирюзовое свечение. Переливчато звенел камнями ручей, трещали цикады, — природа отходила ко сну. В темнеющей долине затаились ветви грецкого ореха, воздух был насыщен запахом лаврового листа. Тело и душа после жаркого дня испытывали блаженство, с моря веяло легкой прохладой.
Я вспомнил слова святого апостола Павла из бабушкиного Евангелия, давно привезенного из Кичменгского Городка, но прочитанного совсем недавно:
Если я говорю языками человеческими и ангельскими, а любви не имею, то я — медь звенящая или кимвал звучащий.
Если имею дар пророчества, и знаю все тайны, и имею всякое познание и всю веру, так что могу и горы переставлять, а не имею любви,- то я ничто.
И если я раздам все имение мое и отдам тело мое на сожжение, а любви не имею, нет мне в том никакой пользы.
Любовь долготерпит, милосердствует, любовь не завидует, любовь не превозносится, не гордится, не бесчинствует, не ищет своего, не раздражается, не мыслит зла, не радуется неправде, а сорадуется истине; все покрывает, всему верит, всего надеется, все переносит.
Любовь никогда не перестает, хотя и пророчества прекратятся, и языки умолкнут, и знание упразднится.
Ибо мы отчасти знаем, и отчасти пророчествуем; когда же настанет совершенное, тогда то, что отчасти, прекратится.
Когда я был младенцем, то по-младенчески говорил, по-младенчески мыслил, по-младенчески рассуждал; а как стал мужем, то оставил младенческое.
Теперь мы видим как бы сквозь тусклое стекло, гадательно, тогда же лицем к лицу; теперь знаю я отчасти, а тогда позна’ю, подобно как я познан.
А теперь пребывают сии три: вера, надежда, любовь; но любовь из них больше.
Я вдруг понял, что эти строки, поразившие меня, и все написанное в этой священной книге – созданы не человеком. Все мои терзания и думы – ничто по сравнению с этой глубиной, вся моя любовь – лишь слабое и призрачное отражение великой и всепобеждающей любви.
Разум мой еще молчал, но сердце охватила радость встречи с торжествующей бесконечностью.
Я еще не знал, что через два месяца мне предстоит пережить один из самых страшных моментов в жизни: три дня в солдатском сборном пункте под Краснодаром.
Многочасовая строевая подготовка на плацу, каменное стояние под траурные звуки репродуктора, зловещий грохот упавшего в могилу гроба с телом Брежнева; теснота, грязь, нечистоты, анаша в вывернутых карманах бритых новобранцев и поножовщина в толпе…
Все это будет потом, а пока я сижу и думаю о море.
Почему люди, отдыхая у моря, не замечают всей его красоты, почему спешат запечатлеть лишь его внешний облик и увезти с собой фотографии, а не долгие воспоминания о теплом ветерке, ласкающем лицо, о морской волне-подростке, прыгающей на берег, о переливающейся изумрудной глубине вновь вернувшегося далекого детства?
Море – великая драгоценность на все времена! В его водном ларце ссыпаны бессчетные груды сапфиров, рубинов, алмазов… Здесь смешаны и голубая природная бирюза, и прозрачный кварц, и такой же прозрачный, но зеленый цитрин – вестник спокойной волны. Здесь сияют аквамариновые слезы аметиста и густые фиолетовые прожилки чароита, слепит глаза своей гордой сине-зеленой красотой лазурит, крутится в шипучей пене агат. Когда на берег накатываются чудовищные штормящие валы, их зеленая грудь то вдруг светлеет рябым веселым малахитом, то мрачнеет запутанными изгибами темно-зеленого змеевика. В сыпучем треске прибоя стучат не простые камни, — с самого верха сумасшедшей волны срываются кусочки отшлифованного мрамора, мутно-желтого переливта; гремит пестро-коричнево-серый оникс, кирпичный, с бледными пятнами, сердолик, черно-коричневый блестящий гранат. А когда море утихнет, из его глубин всплывают царственно-медлительные медузы, – они словно подсмотрели у камешка халцедона его мутно-студенистое свечение. Еще глубже надежно спрятаны дары северных морей – янтарь, и южных – жемчуг. Так неподдельно бесценна эта изначальная родина всего живого.
А ведь море было всегда.