Олег Ларионов ПОЛОСКА СВЕТА Рассказы
Тихий дворик Вологды
Трепетно возвращаться в родную Вологду после долгой разлуки. Идешь безмятежно по не изменившейся за многие века набережной. Воздух насыщен густым запахом сирени и реки, дарящей тепло. Пустынно, солнечно вокруг. Но когда видишь, как за небесным молоком разлившейся реки в нежном аметисте неба струится сквозь белесо-голубоватую дымку Софийский собор, воплощающий божественную мудрость, и высокая колокольня тоже струится вверх ангельским песнопением, город словно приближается к тебе.
И тогда начинает казаться, что в мире нет более родного для тебя рукотворного создания, чем Вологда, роднее деревянных кружев, камня старых мостовых и пыли обочин, всего векового и исконного. Каждая травинка и каждый домишко на древней улочке – часть твоего бытия.
Церкви, возведенные предками, под гениальным взором зодчего превращенные в часть пейзажа, неброско и значительно восстают за береговыми кручами и изломами реки. Они, словно древо, рождаются из земли естественно и в соответствии с нерушимыми законами жизни. И серебряные их купола и шпили, и величественный Софийский собор, и суровые башни Прилук, и неприметные переулки забытых кварталов – сущность земная, корни, глубоко внедренные в многовековую память, мысли твои, стародавние надежды, взрослевшие вместе с тобой.
Ты возвращаешься, и тихий город внушает странную мысль о том, что все еще впереди. Увидишь утопающий в зелени домик самого раннего детства, и тронет сердце, защемит душу, шевельнется в ней что-то невыразимо теплое, родное, словно окажешься в добром приветливом краю, где все для тебя ново и интересно. Дворик, теперь кажущийся крошечным, в памяти застыл иным – большим, почти огромным, со множеством таинственных уголков… И хоть давно запустел тот дворик, нет многих из тех, кто жил здесь тогда – как коротка жизнь! – он остается преданным хранителем памяти многих счастливых дней юного первооткрывателя.
И благодаришь Бога, что есть на свете этот лазурный светлый уголок, где, что бы ни случилось на свете, ты вновь окунаешься в те времена, когда мир был не познан и не изведан, а главное, он был добр, ласков и вечен, как вечными были населяющие его люди. Сидеть бы часами на одной из тихих окраин мирной Вологды, погружаясь в благодать и независимость покоя, цветной бесконечный сон растворенных здесь многих лет…
Цветок иван-чая
До сих пор помнятся суровые и могучие, без украшений, монастырские стены, у подножия которых плескалась прохладная синяя вода озера. Так тихо, светло и одиноко было кругом, так безлюдно, словно одиночество было вечным порождением здешней земли, и все звуки, как хрустальные вспугнутые птицы, поднимались вверх и исчезали в нем навсегда. Казалось, среди пустынности самого времени возвышались эти молчаливые громады, и на вершинах башен резные флюгера бесстрастно и гордо смотрели куда-то за даль озер, словно мудрым оком своим оглядывали неприступную толщь ушедших веков.
В совершенно полых, головокружительно высоких башнях монастыря было темно, так что становилось жутко: мнилось, необъятная прорва камня обрушится и погребет под собой все.
Далеко тянулись гигантские сооружения, не повторяющиеся, нескончаемые, молчаливые. И демоническая фантазия их, необузданная, словно стихия, так чуждая нищенскому убожеству современных каменных жилищ, страшащихся выйти за малейшую грань рациональности, их расточительная мощь, необъяснимая непрактичность, их бесцельный простор, на которые был затрачен многовековой каторжный труд тысяч и тысяч безымянных душ, – все это было непостигаемо, таинственно, как и тот гений, что воздвиг застывшую средь бесконечной изменчивости суровую каменную симфонию…
Многометровая толщина стен совсем не ощущалась в нишах бойниц. Ниши эти сужались утюгом к внешней стороне. Сквозь них проглядывали холодный простор свинцового озера, клокочущие волны которого уже были освещены поднявшимся солнцем, и зелень лесов и островов – пейзаж простирался где-то внизу, за пределами укреплений, ограниченный узкой щелью бойницы.
Если вы спускались вниз, то оказывались среди безлюдных переходов и задворок, где, несмотря на весь их размах, не было ни души, где лежали в запустении накрененные, ушедшие в землю тяжелые плиты могил, мраморные и гранитные, с уже стершимися надписями, изредка встречались выше человеческого роста надгробья из белого и черного мрамора, украшенные узорами, искусными навершиями и ангелами, кое-где лежали рухнувшие каменные кресты. Поодаль стояла проржавевшая, из кованого железа, усыпальница.
В стенах было множество выбоин, и по ним, пожалуй, можно было даже взобраться вверх. А железная крыша одних из ворот сорвалась с каркаса, и на земле от нее остался жалкий след обглоданных годами останков.
Но внезапно в самой вышине, в тени нависавших уступами мрачных стенных карнизов, я увидел растущие прямо из стен яркие, рвавшиеся вверх, алые, нежные цветы иван–чая. Как умудрились вырасти они там, на камне крепости, среди холода и тени, среди озерных сквозняков?
Многое вы знали на своем веку, стены. Могущество и падение, измену, любовь, процветание и гибель – вы знали все, и всегда это была жизнь, она вечно трепетала, ведь все было направлено против нее, все стремилось ее смять и уничтожить, и вы защищали ее, как могли, бесстрастные судьи эпох. Но все-таки она сильнее вас – сильнее вас этот красный цветок…
Разверзлись в синем бездонье удары благовеста, и казалось, рекли: «Человече, не завянь в неизбывной тени, на которую обречен судьбой, не загуби цвет, что так алчут истоптать неведение и зло…»
Знаю, есть он в тебе, недолгий и хрупкий, но более сильный, чем тысячи неправедных ветров с озера времени.
Дом, сущий где-то
Уже предвестие ночи облегло тот августовский мир. Я только что выехал на одиночном мотоцикле на безоглядно ровное шоссе и теперь с бешеной скоростью вонзался в него. Едва успел глянуть назад: там стремительно колыхался белый шлейф дороги, уходящий в садившееся солнце, и по нему стлались белые струи дыма, рвавшиеся из выхлопных труб. Мотоцикл, словно ракета, поглощал стелющуюся ширь, и ни души не было кругом. Я не ощущал машины. Стрелка спидометра неподвижно висела далеко за «сотней», а в ушах, защищенных обивкой шлема, по-прежнему стоял низкий гул, вызываемый движением встречного воздуха и мотором. Мелькали в свете фары неразборчивые и сумбурные нагромождения строений, разбросанных человеком, потом строения кончились и потянулись пустынные поля, съеденные фиолетовой сыростью неба.
И все также ввинчивался стремительный штопор движения, сжигая угрюмость и смертельную скуку расстояний. Ливень, ударивший внезапно, разбивался о стекло маски, о черную кожанку и сапоги. Колеса, дрожащие в лихорадочной пляске на частых выбоинах и неровностях, заставляли взвизгивать небольшие лужи, и их содержимое с яростью обрушивалось на меня. Мотоцикл летел там, где с трудом прошла бы любая машина, – по узким прожилкам изуродованных частей дороги, по утрамбованным колеям в море грязи, словно вездесущее нейтрино, для которого не могло быть препятствий. Свет фары озарял исчезающее полотно дороги, а по обе стороны от нее оставалась одна сплошная черная завеса и далекие маяки мерцающих огней.
Огни говорили о многом. Они говорили о том, что среди этих безбрежных полей и лесов идет своя жизнь, крохотная, суетливая, но многообразная; они говорили о том, что где-то шумят поезда, эти блуждающие города, и движутся автомобили, и текут широкие реки, по которым плывут корабли; о движении говорили только они, огни, мигающие, красные, зеленые, голубые и желтые, исчезающие, дрожащие, обозначающие неустанный бег бытия, не останавливающегося никогда.
Всего несколько десятков километров отделяли меня от заветной цели. И мне нужно было успеть, успеть, во что бы то ни стало, в город. Еще какой-то час, и я совсем рядом. Я ощущал тепло родного дома. Сердце ликовало, я уже видел очертания города, улыбки друзей, слышал их голоса, их смех, я уже чувствовал себя у ступеней родного дома в час встречи.
И вдруг… Вдруг все ухнуло в безбрежное безмолвие. Исчезла близость родного мира, прекратился свист в ушах, частый стук кончика ремня шлема о его пластмассовый висок, исчез призрак города… Мотоцикл замолчал, бесшумно еще катясь по инерции последнюю сотню метров, и остановился.
Мертвая неподвижность царила кругом, и черный лес громоздился стенами гигантского коридора. Уже село солнце и догорал тревожно-бордовый закат. Что-то случилось, отказал двигатель. Сумерки изрядно сгустились, я едва различал в руках инструмент. Леденистый, влажный воздух прохватывал насквозь, руки сводило судорогой. Включил фару, ее луч выхватил из мрака серость дороги, высоченный лес и пустоту, бесконечную пустоту неба. Лишь встревоженная ночная птица, делая тяжелые взмахи крыльями, пересекла дорогу и скрылась. Тепло дома, только что брезжившее в сознании, теперь было так же далеко, как и бесстрастье звезд. И моя удача – я ее упустил.
Я стоял на каком-то краю Вселенной.
И тогда с остротой и ясностью, словно в свете сорвавшегося ночью метеора, увидел и понял, что не предвкушение тепла, не улыбки друзей, не удача, слава или любовь есть твой дом. Но – тревога за трепетную крупицу где-то сущего человечества, что несется сквозь безмерно одинокую и мертвенную бесконечность космоса, и спокойная мысль о неизбежности рождения и гибели, и надежда, не дающая утратить в холодной безликости пространства уникальное ощущение завершенности человеческого времени.
Полоска света
Домашние смеялись, живо реагируя на происходящее на экране телевизора. В какой-то миг почудилось, что и я увлечен сюжетом. Но, словно знобкая тень, мелькнула мысль о безнадежно больной маме, и стало зябко, пусто.
Я зашел в ее комнату, дверь в которую была полуотворена. Мама открыла глаза. Конечно же, она слышала наш смех и ощутила, как далека она сейчас от нас, которым неведомы муки и страдания, ожидание смерти, боль и неизвестность. Она не могла не знать об этой жестокой, неотвратимой границе, что заставила меня чувствовать горькую вину здравствующего перед умирающим. Ведь мы были бессильны помочь ей.
И от того, что прочел в ее глазах, стало страшно: там было бесконечное отчаяние человека, в одночасье заглянувшего в бездну, где не светится ни единого огонька. О чем думала она в ту минуту? Наверное, она поняла, что умрет, и что сделать больше ничего нельзя. Никогда, в самый горький час, на последнем пороге не забуду тот ее взгляд: что-то неуловимо хрупкое в нем еще отделяет маму от той черты, за которой лежит холодная, непостижимая, чуждая живущим страна забвения.
– Побудь со мной, – тихо попросила она. – Возьми мою руку в свою. Я так испугалась, что тебя нет… Что говорят врачи?
–Все будет хорошо, мама, – произнес я, едва сдерживаясь, чтоб не дрогнул голос. Она внимательно посмотрела на меня и вздохнула: она знала, что это была неправда.
– Как я боюсь ночи, – все так же тихо произнесла она. – Ты подойдешь ко мне, если я попрошу? Я не буду по пустякам тревожить тебя.
– Конечно, мама.
– Спасибо тебе, спасибо за все, – тепло и ласково сказала она, – так, как уже никто никогда не скажет. – Красное мое солнышко…
Той ночью она умерла. Что это такое, я никогда не смогу понять. Знаю только, что лицо ее освободилось от тяжести и скорби, став спокойным и ясным.
Говорят, человек умирает дважды. Первый раз, когда теряет близких. Я думаю, он умирает только один раз – именно тогда. Потому что собственные жизнь и смерть перестают значить что-либо…
И все-таки я живу. Происходящее толкает меня думать и сопереживать. Наверное, в существе самой беспрестанно меняющейся жизни скрыт свет веры и добра – та слабо тлеющая полоска света среди безбрежной ночи человеческого страдания.
Во тьме века
Несколько столетий тому назад русичи воздвигли белокаменный храм Иоанна Златоуста. И с тех пор стоял он на высоком берегу тихой северной реки, устремленный в высокое вечное небо, олицетворяя высокий взлет духа предков, собиравших земли и народы, преумножавших достояние божие и род свой, растивших рожь и оборонявших родину от набегов псов-захватчиков, возводивших крепости и города, и в конце концов первыми на планете покинувшими ее и построившими на орбите космическое поселение, которое новые властители сбросили в океан.
Его точили черви эпох, бил град и мыли воды дождей, зной подобно костру калил камни его, орды татар и позднее ливонцев пытались взломать врата его – напрасно, они были отброшены русскими ратниками, не изведав добычи. Предки поклонялись в нем Богу, живущему на небе и в душе.
Намолены были источающие сияние иконы его и лики настенных фресок, исхожены несчетным количеством ног широкие чугунные плиты его полов, сложенных в виде древнего языческого коловрата, как тайный знак единения с пращурами, не ведавшими Христа. Лишь однажды замолчал храм Господень: комиссары революции закрыли его для молитв, не тронув убранство, затаив его от людских глаз.
Но на исходе второго тысячелетия от Рождества Христова случилось нечто нелепое и жуткое. Захватившие власть стяжатели и иуды, лживо именовавшие себя демократами, сделали с храмом то, что, в общем-то, они совершили со всей страной и ее достоянием, в поте лица создававшемся народом: они взломали громадные врата его, варварски искорежив петли и засовы, и стали растаскивать по своим строящимся сусекам все, что только могли взломать и отодрать. Когда разобрали иконостас, принялись за полы и лестничные пролеты – древесина их за пять сотен лет стала прочнее камня. Они выдирали чугунные плиты полов нижнего храма и выламывали массивные кирпичи. Пробовали вырвать трактором и ажурные узорчатые решетки на сувениры для своих дворцов. Но машина, как веревки, рвала стальные тросы или беспомощно буксовала гусеницами в их железном плену.
И, разворовав драгоценное убранство храма, бесценные его иконы, созданные гением великих мастеров прошлого, распродав их иноземцам, они лицемерно принялись «восстанавливать» церковь, латая следы своих чудовищных преступлений дешевой пластмассовой мишурой и лубковыми картинками, выполненными на цветном ксероксе, демонстрируя «заботу» одураченному ими народу, мороча ему голову своими свечами и ханжескими молитвами.
Значит, прав был вещун царя Василия Темного в то далекое время, когда возводили храм. Он предрекал: «В конце века двадцатого бесы придут к власти на Руси, истребляя и распродавая ее и земли ее под своими лживыми стягами. Служители сатаны будут пить кровь всего народа, умерщвляя его, а продажные правители станут потакать им. В одночасье они бездарно промотают и растранжирят то, что поколения русских людей создавали тысячелетие…»
Незавидна судьба оракулов. Их не любили и боялись. Обычно их ожидала одна участь – смерть за неверное предсказание. Цареву провидцу повезло – слишком далекие картины рисовал он.
Но сбылось все. Грабеж, казнокрадство, разорение осуществлялись не мечом, а «цивилизованно», в белых рубашках и галстуках. Все низменное восторжествовало, а высокое было низвергнуто. И народ иным способом угодил в рабство к новым хозяевам жизни. Обжорство, шкурность, продажность и алчность власти стали столь невероятны, что она вынуждена была создать свою новую мораль, состоящую в отсутствии всякой морали – дабы хотя бы таким образом оправдать лютое свое предательство и легализовать все то вселенское зло, которое она посеяла.
Прав оказался ясновидец… Но одумался кто-то в стремлении остановить эту вакханалию падших, пред коими меркнут имена каинов и геростратов, наспех и неумело залатал, как мог, развороченные двери и окна, вновь повесил пудовые замки, чтоб уберечь храм от навалившегося дьяволова исчадия.
И стоял он – во тьме века, оскопленный бездарными сынами продажного времени, не сломленный, устремленный, как прежде, далекой молитвой предков в высокое небо, недосягаемый для нищего рассудка мотов и дикарей, вновь неся надежду и веру, и до сих пор незримо храня политую кровью многострадальную землю и ее обманутый народ.
Всполох
Стоял жестокий ночной мороз. Мы лежали на металлическом дне крытого брезентом грузовика. И, не смея еще отрешиться от ледяного тягостного забытья, в последних объятьях неприветливого, знобящего уюта, вылезая из-под негреющей ветоши, под которую мы забились в тесной куче, я осветил тусклым фонариком кузов в поисках брошенной поблизости каски.
Поскользнувшись, схватился за металлическую дугу каркаса. Ладони мои тут же были обожжены цепким морозом, а влажная кожа так и осталась на металле. Скрипя зубами, я натянул на руки рваные трехпалые рукавицы, и, содрогаясь от холода, выбросился прямо в январский крещенский ад, в прыжке забрасывая автомат на плечо.
Разводящий шел впереди. Сменились с прежним часовым. Шлагбаум на дороге, которую надо было охранять, почти завалило. Снег падал густо, плотно и беспрерывно, в кромешной тьме. Весь мир исчез. Один лишь скрип под валенками и никаких более звуков.
Всю ночь я ходил и ходил, отчаянно сопротивляясь морозу и неожиданно подступившему чувству острого голода. И когда на исходе седьмого часа дежурства про меня, наконец, вспомнили – я заметил появившиеся вдали фигуры в белых маскхалатах, новую смену часовых – пересиливая себя, чтобы не рухнуть от усталости и изнеможения, я вдруг увидел… штиль Черного моря.
По пустынной набережной шла девушка и улыбалась мне. Да, да, только тогда, много лет спустя, на дежурстве, в мороз, увидел я, как она в то время смотрела на меня, то, что когда-то не заметил на том южном курорте – пристально, с женским любопытством, как будто нашла старого знакомого, которого искала столько времени…
Непрошеный всполох внезапно вырвался из дальних глубин памяти, оставив яркий, полный жизни след, как будто не было ни белой, погасшей в оцепенении, пустыни, ни беспощадного, жуткого мороза.
Удивительная вещь память, она фиксирует все без нашего желания и ведома, и лишь потом мы бываем способны увидеть в случайности многое, а в мелочи – главное. Почему? А может, и дарит она эти воспоминания наперекор непогоде?..
Последняя ночь лета
Я открыл балкон. Было очень тепло. Слышался далекий шум морского порта. Сумеречную комнату освещал лунный фосфорический свет. Тихо колыхались от ветра шторы. И грустно становилось от мысли, что завтра ты уедешь из этого южного города в холода, дожди, снега – уже надолго, и вот разом оборвется это затянувшееся лето…
Казалось, за недолгие дни я уже прирос к старинному дому с полуобвалившимися лепными украшениями, сложенному из бутового камня, с шестигранными балконами, мощными, заслонявшими свет лианами, тянущимися до самой крыши.
Все новые и уже успевшие состариться дома похожи один на другой – даже своими запахами. Все древние неповторимы и хранят в себе некую тайну. Вот и этот где-то даже неуклюжий и мрачноватый особняк мнился мне высеченным из скалы. Он словно бы отчерчивал прелесть юной жизни, которой неведомы грозные события, пережитые на долгом веку каменным патриархом.
Хозяева огромной квартиры оказались моими родственниками. Я их никогда раньше не видел и узнал о них совсем недавно. Тем удивительнее было то, что здесь, в теплом краю, за тысячи километров от родного очага, жили люди, с которыми тебя связывали генетические узы.
То был последний вечер в Херсоне. И думалось с какой-то особенной печалью: скорее всего этот город я никогда больше не увижу…. Казалось бы, что потерял в нем, что оставил?… Он был чужим. И все равно было так грустно почему-то…