Вологодский литератор

официальный сайт
05.11.2017
2
317

Сергей Багров (Лауреат Всероссийского конкурса «Все впереди» им. В.И. Белова) КОЛОКОЛЬЧИК Повесть

                                                               1

 

На берегу многоводной Сухоны, где высокая луговина, берёза с черёмухой и качели, холостёжь собиралась не только плясать, хороводить, горланить частушки и балагурить, но и выбрать себе  такую зазнобу, с кем бы пела и радовалась душа.

Кавалеров цветущего возраста, умеющих  веселиться, задо́рить девок и, ни на что, не надеясь, обманываться и ждать, здесь хватало всегда. Но многих из них  забрала война с белофиннами. Война затихла ещё весной, пора бы бойцам и домой возвратиться. Однако такое выпало единицам. Из четырнадцати парней  вернулось в Великодворье лишь семь.  Беда не только для матерей, но и для барышень, лишившихся кавалеров.

Из парней здесь сегодня лишь отроки да юнцы. Большинству из них нет и семнадцати – возраст, в каком неосознанно проявляется первый порыв, когда тебя манит в девушке всё, и ты в ней разглядываешь лишь праздник.

Однако рассчитывать на успех у девушек могут не все. Вон, на беседке качелей,  сидит пышноплечая, в сарафане с лямками и ракушками на шее  Макова Нюрка. Лузгает семечки и небрежно помахивает ладошкой, которую весело ловит настойчивый, с кудрями из-под кепки разыгравшийся шалопай. Паренёк явно девушке не подходит. Она к нему равнодушна. Зря и прыгает перед ней. Чтоб отшить от себя, Нюрка спрашивает с усмешкой:

— Чего с Маняшей-то, Константин? Отворотило-то от неё? Почему?

Константин  уже ухватил, было, Нюркину руку, но, обиженный и сердитый, быстро уходит к кучке  парней, над плечами которых плавает дым от раскуренных самокруток.

На вторых качелях ещё одна недотрога в клетчатом  платье и казачке, со стеклярусами на шее и каком-то значком на груди. Схватила у пристававшего к ней белобрысого франта  в вязаной кофте сначала одну, а потом и другую руку и весело, чтобы слышали все:

— О-ё-ё! Ручки-то у тебя, у мазуурика, игровы́́е! Лезут под пазуху да и да́ле! А ну-ко ступай ко своей Лизаветке!..

Над высоким обрывом, на спиленном пне, окружённый несмелыми пареньками, наяривает на «венке»  скуластый, с жёлтой, как солнышко, головой подда́тый игрок, приглашая ребят выйти в круг.

Рядом с кругом, под свесом берёзы с черёмухой, как в вечереющей зале, стайка девушек в сарафанах.  Ждут, когда  отдадут команду,  и они, словно ягоды из корзины, выкатятся на круг.

А вон ещё одна  завлеку́ха. Анютка Блинова! В белых носочках, туфлях-лодочках, в юбке по самую щиколотку. Не идёт, а плывёт, наступая на крупного, в пиджаке нараспашку парня с пламенной бляхой на животе. Топает лодочкой.

— Бреха́тый ты, Лёвка! Бовтовли́вый, как у Сараевых гусь. Наговоришь с соловья на ворону! И  верь тебе? Как бы не так!

Лёвка, однако, не отступает. Вьётся около крали, пытаясь достать губами  до её притягательного лица. И, кажется, достаёт. Уводит куда-то её за черёмуху. Девушка млеет, и на Лёвку уже не кричит.

Веселеет лужок. Кто-то из пришлых в матросской рубахе прыгнул в круг и давай приставать к  соблазнительным хохотушкам. Девки визжат. Одна за другой  порхают по луговине. Каблучки выбивают кадрильную дробь. Тут как тут и частушка:

 

Я по клеверу ходила.

Клевер ноги заплетал.

Я богатого любила,

Бедный боле завлекал.

 

Парень в матроске — из расторопных. На частушку –  частушкой:

 

Моя милая красива –

С огорода борона.

Десять раз скажу «Спасибо»,

Чтоб отстала от меня…

 

Частушки, гармоника, топот ног, свист и смех. Гулянье в пылу! Из-за туч, как из тёмной засады, выбирается лысый месяц. И ему, видать, хочется посмотреть, как  гуляют на  берегу, кавалеры и сла́вницы, как искрятся у них глаза, как сближаются губы.

Где-то рядом село. Перейди шаткий мостик через ручей, одолей ракитовую горушку, тут и   ладные, будто крепости, пятистенки. Окна всматриваются в ракитник, за которым – ма́ховые качели, где опять, как и встарь, загулял молодняк.

Вечерами в селе малолюдно и тихо. Но это до той лишь минуты, пока не сойдутся охочие до общений управительницы дворов. Каждая при высоком природном голосе, который слыхать даже из-за реки, откуда великодворки, будучи с ношами ягод или грибов, с одного вызывают  старого Аристарха, сторожа лодок, чтобы тот перевёз их на левый берег.

Поднимавшейся от реки к посадам села  с порожней корзиной Наталье Маковой  лодки не надо. Пользуется конторской. Но это пока Солдатов куда-нибудь уезжает. На ней она не только по ягоды и грибы, но и за кормом для коз, который заготовляет в осиннике возле бора. Переправившись с правого берега, она, не спеша, с перевальцей, как гладкая утка, правится к дому.

Навстречу, с вёдрами – две соседки.

— Эко?! Вроде, без ничего? – удивились.

— Эдак, девки, — согласна Наталья, — иду без боровиков, хотя красе́ют они под кажной сосной.

— И-и?

— Напугал боровёнок. Эдакой бо́бот.  Ровно мужик гогочет. Бо-бо да го-го.

Соседки рады предположить:

— Леший, поди, а, може, зверь прибылой!..

Проходивший с вёслами на плече  сторож лодок, сухой, как падучее дерево, Аристарх вмешался в их разговор:

— Так, говоришь, бобота́л? С по́низу али сверху?

Наталья поведала:

— С дерева! Весь лохматый и, вроде, крючок вылезает из головы.

— Филин это! – сказал уверенно Аристарх. – Ты, Наталья, в глаза-то ему заглянула?

— Не-е!

— Вот уж зря, так уж зря. А то бы чего? Разглядела бы в них своего Федори́я. Коли там он, в глазах, то, выходит, живой!

Наталья в непонимании:

— Хорошо, кабы так. Но домой-то тогда, коль живой, почему не спешит?

У сторожа есть ответ и на это:

— В плену, получается. Оттуда домой, даже генералы являются с запозданьем. Иных приходится ждать по три года…

— Ой, мели! – Наталья вдруг рассердилась на Аристарха. Взмахнула корзиной и на соседок. Запереваливала домой. Там сынок у неё и дочка.

Дочка сейчас тешится  на качелях. Этакой вечер! Разве пропустит, чтоб не сбежать с подружками на лужайку!

Коля – тот домосед. Молод ещё ходить по весёлым местам. Да и характером — не из бойких. В октябре ему будет шестнадцать. Ростом с отца. И руки отцовы. Мышцы на них – наливные бугры. Это от упражнений  с пилой, топором, стамесками и рубанком. Отец паренька с малых лет – за собой. То  галде́лить для крыши доски. То бочку клепать. То связывать плот. То  отделывать лодку. Особенно в лодках  мальчик поднаторел. Отцу, пока колхозом руководил, было совсем не до них.  Последнюю лодку Коля ладил уже без отца. Для продажи. На деньги, вырученные от лодки, справили парню костюм и кожаные перчатки.

Как знать. Может, выйдет когда-нибудь он  и к качелям. Высмотрит там для себя  подругу и будет ходить вечерами с ней по селу. Но это было для Коли тайной. Той самой, какую стеснительный отрок хранил при себе, не решаясь с нею делиться даже со старшей сестрой, девушкой вольного поведения, часто пенявшей  младшего брата за то, что он в любовных делах из пентюхов пентюх, ничегошки не разумеет, и вместо того, чтобы  с барышней  обниматься, как заяц, прячется от неё.

Сестра была в самой гулли́вой поре. Такая же, как и мамка в девичестве, налита́я, с зовущими за собой повелительными глазами. Словом, вся с головы до ног наполнена резвостью и задором. Не зря на неё засматривались все парни, и те, что сегодня в селе, и те, что призваны в армию, посылая оттуда письма в надежде, что девушка их прочтёт и даже – о, радость! – даже ответит. Однако своими парнями Нюрка пренебрегла. Выбрала Горовцо́ва, молодцеватого, в возрасте  капитана, который ходил на стареньком пароходе по рекам Северного бассейна, включая Сухону, Вычегду и Двину. Как представитель  Заготконторы, он принимал с прибрежных колхозов выращенное зерно. Познакомилась девушка с ним под осень, когда пароход стоял на причале Великодворья. И капитан, пока грузчики заносили на барку зерно, пошёл прогуляться  по берегу вдоль реки. Берег и вывел его к качелям.

Здесь Горовцов, к своему  удовольствию, разглядел деревенскую холостёжь. Парни какие-то мелкие, телом жидки, хлюпики, да и только. Лишь один здоровяк выделялся саженным ростом. А девки были, как на подбор, румяные и тугие, хоть сейчас выдавай всех замуж.

Усевшись в сторонке на ветхую, без колёс, но с оглоблями колымагу, Горовцов оказался возле  гармониста, вызывавшего желающих в круг, где уже отличились плясуньи и плясуны. Однако гармонике этого было мало, и она звала и звала. Приглашала на что-то весёлое, смелое, где б могла развернуться душа и удаль.

И вдруг всё затихло. Послышался шорох подолов, с каким из-под сумеречных ветвей выплывали ряды старорусских молоденьких дев, специально одетых в старинные сарафаны.

Неожиданно из рядов, блеснув лямками сарафана, выпорхнула девица. На голове её убранный звёздочками кокошник. Даже и не кокошник – сама корона. Заиграла корона с лучиками луны. Девушка повернула голову к гармонисту. Повелительно улыбнулась.

Гармонист, раскачивая плечами, сразу же заиграл. Красавица шла впереди хоровода. Даже не шла – летела, едва касаясь туфельками травы. На алом лице – обещание и надежда. И тут же – развёрнутое сиянье. А вслед за сияньем под мигом умершую гармонь – свежий-пресвежий, горловой, с переливами звук. Его немедленно подхватили девушки в хороводе. И пошли обмеривать туфельками круги.

Также, застав всех врасплох, гармошка снова заголосила. Теперь играла она под песню:

 

Как заря с зарёй сойдётся,

Красно солнце обойдётся,

Красно солнце обойдётся,

Роса на землю падёт.

 

Роса на землю падёт,

Рано встанет пастушок,

Рано встанет пастушок,

Заиграет во рожок.

 

Рано встанет пастушок,

Заиграет пастушок.

Хорошо пастух играет,

Выговаривает…

 

Горовцов сам не заметил, как посветлел лицом. И вдруг перед ним, загораживая поющих, встали трое. Крупный, в распахнутом пиджаке улыбающийся верзила и двое, ниже его на голову,  пареньков, не спеша надевавших   на руки     слитые из свинца беспалые  рукавицы. Рукавицами этими четверть часа назад  был отправлен отсюда разгулявшийся  морячок, убегавший  кустами в свою деревню с  проломленной головой.

Горовцов догадался – хотят, чтобы он отсюда ушёл. Из-за девушек. Ревнуют. Боятся, как бы  кого из них он не увёл.

Саженный ростом пнул в его сторону камешком.

— Ты, дядя, чего это тут расселся?

Горовцов прошёлся по кителю правой рукой, освобождая две нижние пуговицы от петель.

— Грубо спрашиваешь, племянник!

Уже не улыбка, а торжество омыло лицо здоровяка. Торжество предводителя маленькой шайки, не привыкшего в тех, кого он  уничижает, видеть сопротивление.

— Девок разглядываешь, паскуда! Ну и как? Выбрал какую?

— Выбрал! – ответил с вызовом Горовцов.

— Уж не Нюрку ли нашу?

— Может, и Нюрку.

Здоровяк показал  ботинком куда-то вправо, где был поросший кустиками обрыв.

— Давай-ко туда! Быстрее! Даю три секунды! И чтобы не шёл, а полз. На карачках!

Сзади за здоровяком, где стояли его дружки, послышался голос:

—  Лёва! Может, не стоит. Оставим его.

— Нет! Не оставим! – Лёва, откинув  борта пиджака, сорвал с себя широкий ремень. Положил конец его вдоль ладони, сделал порывистый шаг и замахнулся. И только бы полоснуть Горовцова бляхой по голове, как мгновенно остыл, разглядев под поло́й капитанского кителя  руку гостя, откуда торчал пистолет. Ствол был направлен ему в живот.

Холод прошёл по Лёвиному подбрюшью.   Ещё холоднее ему стало, когда Горовцов сказал:

— Я здесь кто? Государственное лицо!  А ты на меня замахнулся. Догадался, небось, что теперь тебе будет за это?

Губы у Лёвы перекосило:

— Я… не знал. Не знал, поэтому и ошибся…

— На карачки! – скомандовал Горовцов.

Гармонист оборвал игру. Хороводницы обомлели. Да и все остальные, кто был на гу́льбище, изумлённо смотрели на то, как  Лёвка Куряев, этот отъявленный громила, привыкший всех, кто ему не нравился, обижать, вдруг сам оказался обиженным и полз, как крупных размеров жук, к суглинистому обрыву, куда, сипло охая, и свалился.  Дружки его с налива́́хами на ладонях только что были на берегу. И вдруг  оказались там, где спускался к реке непролазный ивняк.  Только треск от них шёл.

Разбежались и хороводницы. Одна Нюрка  осталась на луговине. Ах, как она заливисто рассмеялась! И закружилась. Без хороводниц. Одна. Даже кокошник сбросила с головы.  Всем своим  видом она  выражала тихий восторг тех, кто в эту минуту  смотрел на неё, ловя себя на загадочной нотке задора, какая возможна лишь у счастливых.

«Девушка-то какая! – шепнул Горовцов.- Огонь!»   Он потихоньку встал и, чтоб никому не мешать, тронулся  было по тропке к своему пароходу, как вдруг услышал за  спиной настигающие шаги. Потом разобрал и девичий голос:

— Вы уходите? Почему? Почему так рано?

Горовцов, улыбаясь, остановился.

— Время моё истекло. Ту-ту. Уплываю.

— Вы, наверное, капитан?

— Капитан.

— Как бы я хотела поплавать на пароходе!

Горовцов удивился:

— На моём пароходе?

— На вашем…

Никто не знает, о чём они говорили в тот поздний сентябрьский вечер. Но после этого разговора  Горовцов, проплывая возле Великодворья, всякий раз приставал к дебаркадеру, чтоб принять на свой пароход сумасшедшую Нюрку. Покатать её. В первый раз покатать. Во второй… А потом, накануне морозов, когда Сухона замерцает первыми зеркалами прозрачного льда, и совсем увезти  из села.

2

 

Облака хорошей погоды не обещали. Казалось, они нарочно остановились над Сухонским понизо́вьем, чтоб земля была хмурой. Однако и двух минут не прошло, как что-то в них стронулось, развёрзлась глубокая щель, какой и воспользовалось светило. Тут же реку, луговину и край села омыло оздоровительным светом. Стало молодо и просторно.

От земли сквозь траву потянуло запахом дерновины. О дерновину как раз и споткнулась коса. Коля остановился – прогнать по косе оселко́м. Он улыбался: видел, как по равнине лугов ступали в раскачку, белея косынками, как пираты, Лёва Куряев, Юрка Рычков и Костя Оглуздин. Кроме качелей, куда юный Маков ходить пока не решался, всюду они, как привязанные друг к другу. Вместе в школу. Вместе – в подводные ямы, где дремлют жирующие налимы. Вместе – без сёдел на лошадях с диким свистом к реке. Вместе – к Демидовой роще, откуда шёл вой волков, и хотелось, хотя бы в одного попасть из отцовской двустволки. И вот уже год, как кончена семилетка. Сделан без выбора выбор — всем четверым остаться в колхозе, единственном месте, которое обеспечивало работой, той самой, что гнёт,  однако и кормит, давая возможность быть тем, кем готовило их суровое время.

Коля снова окинул взглядом  струящиеся по ветру метёлки пылкого пырея́, а в них белеющие косынки. Луг был такой нескончаемый, а фигурки косцов настолько мелки, что, казалось,   они его вряд ли когда  и  скосят. Но Коля сказал громко вслух, укрощая в себе робкого сенокосца:

— Наша возьмёт так и так! Сами пока мы – никто. Вот и наши отцы? Тоже были никто. А потом…

Коля всегда восхищался отцом, принёсшим с полей гражданской войны не только шрам от  клинка на шее, но и выдержку опытного бойца, кто мог бы многое рассказать об адовых днях. Однако отец никому – ничего. Лишь однажды проговорился:

— Там, на войне, убивали. И я убивал. Все мы, кто цел остался, продолжили жизнь свою через тех, от кого её отобрали. Кто – кого? Или они. Или мы. Жизнью своей мы обязаны нашим врагам, ко́их удачливей оказались. Здесь, у нас, — продолжал отец, — тоже как на войне. Только вместо винтовок – косы. И на лезвиях кос не погибель, а жизнь. Вон взгляни…

Как и сейчас, Коля был на колхозном лугу. Отец показывал сыну на уходившую к горизонту свежую кошенину, и где-то на самом её краю, под крышей  заката, строчку косцов, которые шли и шли, отвоёвывая пространство…

Сколько раз, год за годом шли косцы к пламенеющему  закату! Так всегда, наверное, будут идти они и идти. Жизнь, спеша,  уходила вперёд. Но отцы от неё уже отставали. И  даже отстали, кажется, навсегда. Где они ныне? Кто-то пал на войне. Кто-то скрывался. Кто-то валил лучковой пилой архангельский лес.

Дети взрослели. Дело отцов стало делом их рук. Вот и сегодня они на лугу.

— Умеем же! – восхищался Куряев после каждого из стогов, поднимавшегося над лугом.

Лёва был компанейским парнем. Действительно, он умел, где шуткой, где окриком, а где и тычком настраивать всех на работу. И никто на Лёву не обижался. Всех устраивало, что Лёва взял на себя обузу колхозного звеньевого, кому надлежало не только косить, загребать и ставить стога, но и бегать к Солдатову, чтоб о сделанном отчитаться.

Лёва был старше, чем Маков, Рычков и Оглуздин. Третий с четвёртым классы  заканчивал за два года. Из-за чего среди тех, с кем учился, он и выглядел несуразно,    как мужик  среди малышни. В то же время нравилось Лёве быть самым сильным и главным. Его постоянно дразнили. Особенно те, кто получал по всем дисциплинам «хор» или «отл».

— Тупой! – кричали ему.

Лёва кипел. В то  же время радовался возможности  рассказать о себе то, чего ребята ещё не знали. Однажды заговорился:

— Я до школы умный был! А потом стал таким, какой есть. Зря вы меня «тупым» обозвали. Мне учительница сказала, что если меня починить, как ломаный карандаш, то я снова стану нормальным. Нормальным, поняли, букаря́шки?  Кто не понял, пинков сейчас надаваю! Какой я по-вашему?

— Ненормальный! – в задор закричали  ребята. И Лёва  сорвался, гоняясь всю перемену за шалунами. Да так агрессивно, что падал учительский стул, скрипели парты, и кто-то в кровь разбил  себе нос.

Так и пошло у Куряева: кто не понравится, тот и будет наказан, вплоть  до того, что шалун начнёт, защищаясь от Лёвы, больно царапаться и кусаться, пока  не  вмешается сам учитель.

Привычка себя показать осталась в Куряеве навсегда. При этом, наказывая кого-то,  Лёва следил за собой, чтоб, в крайнем случае, извиниться и даже покаяться, что обидеть он никого не хотел, всё получилось само собой  и, если это был  грех, то его он берёт на себя, пусть ему  будет  от этого стыдно.  Не зря же Солдатов, присматриваясь к ребятам, разглядел в Куряеве что-то от грубого командира, который умеет не только повелевать, но и быть снисходительным. Из-за чего  и поставил его звеньевым.

На следующий день  Тимофей Петрович Солдатов, принимая работу косцов, прилюдно, прямо на луговине пожал Лёве руку и, улыбнувшись, оповестил:

— Командир, да и только! Горжусь!  Будешь теперь вместо Олёхина бригадиром.

— А Олёхина-то куда? – полюбопытствовал Лёва.

Солдатов повернулся к косцу всем своим запакованным в галифе и тужурку тяжёлым телом и, разрубив рукой воздух, громко, как на собрании, возвестил:

— В рядовые! Спросишь: за что? Отвечу: за мягкотелость!

При этих словах Куряев так весь и вспыхнул сияньицем превосходства, которое тут же и погасил, посчитав, что в такую минуту надо выглядеть поскромнее.

В этот вечер Коля приковылял домой, еле-еле держась на ногах.

Наталья набросилась на него:

— Да разе так можно? Натрескался хуже зюзи! Где это так?

Коля покаянно улыбнулся:

— У Куряева. Он теперь у нас – шишка! Второй человек на селе. Его сам Солдатов ввёл вместо Олёхина в бригадиры.

— Зря, — омрачилась Наталья, — коли в батю пойдёт, то колхоз, може, и ничего, устоит, а бригаде, как есть, будет гроб. Гроб без крышки.

— Ну, мама, скажешь! Гроб без  крышки? Аж жуть забирает. А без крышки-то почему?

— С крышкой-то всё, было бы нам каюк, — объяснила мать. – Протягивай ноги. А без крышки – выберемся, как есть. С Божьей помощью, аб не сгинуть, а жить, как живут все православные.

«И папка у нас был такой, — задумался Коля, —  он да  дядя Максим. Вот кому в ноги-то поклониться…»

 

3

 

Ах, как был рад Коля Маков, когда оказался в долблёнке! Пересекает Сухону наискось, чтобы сразу, как только приткнётся к берегу, и начать заготовку листвы для двух коз, которые заменили у них корову. Потому и пришлось расстаться с красавицей Майкой, что невозможно стало её содержать. Скотский выгон по глупости нового председателя был перепахан под яровые, и стало некуда выгонять не только своих, но и колхозных коров. Колхозному стаду кое-какие куски луговины всё же перепадали. Для частных бурёнок таких кусков не нашлось. И покосов для них не стало. Чтоб заготовить на зиму корм, приходилось ходить на забитые кустоломниками поляны. Всё село ходило туда. Обнаруженные на них стожки и копёшки, считались крадеными и немедленно отправлялись на общий колхозный двор.

Экспроприацией сена занимался, как правило, бригадир. Прежний, Кузьма Олёхин, был из жалостливых и мягких, редко когда брал на запись обнаруженную припря́тку. Потому и корма доставались тем семьям, которые это сено заготовляли. Новый же бригадир, которым стал молодой Куряев, выслуживаясь перед Солдатовым, добровольно, как тихий филин, ша́стал ночами по перелескам, дабы выследить там потаённых косцов. После чего заготовщики, мало того, что лишались кормов, но и строго предупреждались.

— У кого воруем? – строжил их Солдатов. – У колхоза! Ещё раз поймаем, ответ будете держать не в колхозной конторе, а в нарсуде у товарища Бирюкова.

Имела такой разговор с Солдатовым и Колина мать. После чего она и рассталась с коровой. И сына предупредила:

— Это он, твой Куря́й. Выследил наше сено. Стерегись его, Коленька. Голову нам согнуть – это он может. Согнёт, да над нами и рассмеётся…

Теперь у Маковых две козы. Но и им нужен корм. Где его взять? Опять же тайком поздними летними вечерами ходили мать с сыном вдоль заболоченного ручья, где брали серпом перемешанную с осокой худую траву. И сразу тащили её на верёвках в свой двор, где и сушили. Могла их выручить и листва. С рябин, берёз и осин. Брать её покуда не запрещали.

Вот и сегодня после работы Наталья  наладилась, было,  сходить за листвой в ближайший рябинник. Узнав об этом, Коля разволновался. Жалко было ему свою мать. Стала она очень сильно сдавать после полученной похоронки. Та пришла с большим запозданием. Подсекла Наталью так резко, что она впервые за всю свою жизнь узнала, где у неё находится сердце и почему оно так беспомощно падает вниз.

Жил Фёдор Маков не бедно и не богато, однако в полную силу, любил людей, и его любили. И вот не стало его. Убили.

Плачет Наталья. Плачет и утром, и ночью. Не плачет разве в колхозной конторе, где работает счетоводом.

На войну Фёдор Иванович уезжал из казённого заведения. Что оставил семье? Считай, ничего. Разве дощатую лодку. Её он построил давно, ещё  до колхоза. Каждый год хорошенько смолил. Лодка и сохранилась. Была она для Натальи как память о муже. Однако лодка не захотела жить без хозяина. Не стало Макова в феврале. Дощаник же раздавило в апрельское водополье, когда ледолом прихватил и берег, где зимовала у Маковых лодка.

Наталья  воспринимала лодку, как родственницу свою, которая породнила её не только с рекой и её берегами, но и с долгими думами над водой. Думами о себе, о муже, о детях. И было ей в этой лодке всегда хорошо. Как славно, когда над тобой пролетает вечерняя птица, журчит, обнимая весло, озорная  волна, и в розовой мгле, на другой половине земли, погружается в ночь закатное солнце. Природа, женщина и душа – это было едино. Едино и сокровенно. И вдруг не осталось от этого ничего.

Коля, сочувствуя матери, утешал, как умел, сказав, что лодка будет у них обязательно. Времени не было у него. То колхозная посевная, где он, как сеяльщик, в поле  с темна до темна. То сенокос, где у Коли от грабель, вил и косы ныли суставы. Наконец, сенокос позади. Заменили его строительные работы. То ворота у скотника заменить, то построить сруб для колодца, а также немало других дел, справляясь с которыми, Коля мог еще после них поработать до полночи и на себя. Тут он начал строгать заготовленные тесины, парить их, загибать и ставить в станок. Неделя ушла у него на это.

Да тут появился Куряев. Как бригадир заглянул он по вечеру в Колин дом, чтоб послать завтра парня на пилораму. Даже не в дом заглянул – на сарай, услышав шуршанье стружки под инструментом.

То Лёву и одивило, что он увидел скелет недостроенной лодки. Ещё неделя – и лодка будет уже на плаву. «У Макова лодка. А у меня? – сразу явилось на ум. – Как её не было, так и нет. Почему бы и мне такую же не изладить? Я ли лодки не заслужил?»

Загорелся Куряев. Ни жить, ни быть, и ему лодку дай! О, как он зажигательно улыбнулся! Как вспыхнул маленькими   глазами! Как положил Макову на плечо не только ладонь, но и всю свою руку. Так кладут её, когда предлагают мужскую дружбу. И слова нашёл те, что взывают к товарищеской поддержке:

— И я, Колюха, хочу! Лодку-лодочку! Мне можно и не из досок. Из цельного дерева. Пособишь? Я и осину уже подсмотрел.

Не хотел бы Коля идти навстречу  бойкому бригадиру, обидевшему так много хороших людей, среди которых была  и Колина мать. Однако упорства в нём не было. Оно уступило место покладистой мягкости, а вместе с ней и доверчивой доброте.

Лодку строили вчетвером – Маков, Лева, и Костя с Юркой.  Свалили осину в лесу. Самую толстую часть её загрузили на две скреплённые  между собой телеги и увезли к дому Левы.  Скатили бревно на сарае,  и давай выдалбливать середину. Работали в выходные, а порою, когда председатель куда-нибудь уезжал, и в рабочие дни. Сам Лёва плотничать не умел. Такими же неумельцами были и Костя с Юркой. Коля же был плотником по наследству, переняв мастерство от отца. Работал стамесками и рубанком. Неумельцы же – топорами.

И вот долблёнка, промазанная смолой, подсохла и спущена в воду. Куряев в восторге. Радость была столь велика, что он, как сигнальщик на пароходе, замахал руками, делая знаки всем посадам Великодворья:

— Открываю митинг! В честь новой лодки! Все желающие – сюда!

Был солнечный день, пришедший на воскресенье, и колхозники привязали  себя, кто к огороду, где выкапывали картошку, кто —  к вырубке и болоту, откуда носили набе́рухами бруснику, кто – к реке, по которой переправляли заготовленные корма. Потому и услышан был Лёва. И кое-кто из ближайших к Сухоне огородов, бросив копать картошку, стал спускаться к реке. Когда собралось человек двадцать, Лева винтом прошёлся по побережью и, хохотнув, забрал Колю Макова в радостную охапку. И хотя тот яростно сопротивлялся, занёс его в лодку и, повернувшись к собравшимся, объявил, показывая на Колю:

— Он у нас самоглавный  строитель! Давай его вверх! Качнём вместе с лодкой!

Собравшиеся обступили долблёнку, обхватили её руками и под властное Лёвино «раз, два, три!» рванули посудину вверх. Однако лодка, хотя и стронулась с места, но почему-то вверх не пошла. Видимо, мало было народу.

Расходились великодворцы. Осталось лишь несколько человек. Среди них  Василий Иванович Садов, ветеринар. На голос Лёвы он повернул с крыльца сельповского магазина, где отоварился склянкой водки. С бутылкой за голенищем козлового сапога он тут же и поспешил к топтавшимся  возле долблёнки. Узнав, что собрался народ по случаю дня рождения лодки, рассиялся во всё своё веснушчатое  лицо и, пригнувшись, выхватил с правой ноги схороненную бутылку.

— Лодка по́ суху не ходит! – крикнул, как крякнул, и передал поллитровку Лёве.

Куряев, усевшись на ближний валун, пригласил всех, кто тут был.

— Сказано в точку! Лодка по суху – это не лодка! Ну-ко, Колян! – загрёб склянкой воздух, забирая гребко́м и Колю. – На! Начинай!

Коля, сама нерешительность, сделал пару шагов, но тут же и застеснялся:

— Не-е. Я не буду.

Куряев позволил себе усмехнуться:

-Мамка не разрешает?

Кто-то из мужиков:

— Компанией брезгует.

— Думайте, что хотите, — нахмурился Коля, — только мне сейчас надо туда. – И показал на тот берег, где зеленел, не тронутый августом, мелкий осинник. – Сплаваю, а?

Коля смотрел на Куряева, ожидая.

Лёве не жаль. Крутолобое с мягким  носом  лицо его осветилось великодушием.

-Что с тобой будешь делать. Плыви!

 

4

 

Лодка, право, не шла, а порхала, стрекозой прикасаясь  к бегущей волне, отражавшей не только небо, но и то, что сквозило над ним в голубой глубине. Коля был счастлив. Плавать бы в лодке с какой-нибудь девочкой  на закате! Разве такое возможно? Коля – парень стеснительный. Даже слишком. Девочек он боялся, хотя и думал о них постоянно, не представляя, как будет завязывать  с ними знакомства. Пожалуй, не Коля отыщет себе  подружку. Она  — скорее его.

Жаль, что он не хозяин долблёнки. Дали её ему лишь на вечер. Дадут, вероятно, и завтра. Однако надо просить. Просить же Коля не умел, да и не хотел. Так что пусть будет так, как бывает у тех, кто не просит. Для Коли достаточно и того, что он обрадует нынче мамку. Приплавит целую лодку козьего корма. И сразу возьмётся за недостройку. За неделю, пожалуй, и сладит. Лодки нет – и вот, она, наша! Плыви на ней хоть куда.

На душе у Коли светло. Хорошо, что живёт он в селе среди добрых людей, что есть у него работа, и осенью он на свои трудодни, как и мамка, получит зерно, и они будут жить безбедно до нового урожая.

Долблёнка шла наискось реки прямо к спускавшимся в воду осинкам. Вылезает Коля на берег. Ныряет в осиновую листву. Ветки хрустят. Одна за другой. Работа для Коли слишком легка. Не работа, а праздный отдых. И вот уже целый пригорок осинового добра. Коля его переносит в лодку.

Он ничуть не устал. Однако ложится в хрустнувший толокнянник. Лежать бы так и лежать, проникая глазами сквозь небо в ту смутно-синюю, без единого облачка глубину, где обитает, пожалуй, сам Бог. О Боге Коля хотел бы знать исключительно всё. Только никто о нём ему не расскажет. Однажды в классе спросил учительницу о Боге. Так она его пристыдила, а класс смеялся над ним, как над неучем и невеждой. В том, что Бог существует, Коля не сомневался. Ещё при отце, когда ему шёл тринадцатый год, он попал в  гулявшее на одной ноге бешеное торнадо. За пару минут до него он пускал  бумажного змея. Бегал следом за ним по улице, восхищаясь его высоким парением. «Мне бы так, как ему!» — мечтал, поблескивая глазами.

Неожиданно змей подпрыгнул. Коля еле его удержал. И тотчас обернулся на шум. С того берега, где шумел поднимавшийся ветер, кто-то  большой и лохматый с громким уханьем рухнул в Сухону, отчего поднялись трехметровые волны, вытесняя реку. Тут же подняло всюду пыль, головки клевера и солому. Застонали стропила. Звякнула рама окна. В его распахнутом створе показалась мамкина голова. Коля услышал:

— Ну-ко домой! Бросай свою птицу! Нечистую силу несёт!..

Змей, затрещав склеенными боками, полетел зигзагами над калиткой, а потом – куда-то на крышу, где и запутался, опоясав бечёвкой трубу.

Коля – к лестнице. Поднявшись на о́хлупень крыши, почувствовал, что сейчас его сбросит, настолько резко и зло усердствовал ветер. Было несколько сносных секунд, когда ветер поунялся, и Коля успел добежать по охлупню до трубы. Ухватив за крыло трепетавшего змея, хотел, было, его отвязать, но почувствовал как будто чьи-то мёртвые пальцы. Они его подняли вверх. Коля, дрогнув от холода, не поверил, что улетает. Даже не улетает, а кувыркается в воздухе, осязая перемешанный с градом дождь, острые камушки, пыль и щепки. То ли где-то внизу, то ли сбоку мелькнули крыши села. Мелькнул перелесок. И река, показалось Коле, металась грязными клочьями не под ним, а над ним. Он поверил, что небо стало зелёной землёй, а земля стала рваными облаками, среди которых сияла чья-то хохочущая башка, которая зорко всматривалась в него, как бы требуя Колю к себе для жестокого разговора…

Чтоб с ума не сойти, Коля, что было сил, захлопнул глаза. Но они опять распахнулись. И тогда, ощутив беспомощность, он вытолкнул из себя: «Господи Боже! Где это я?..»

И всё-таки смерч, который его подхватил, стал теряться среди простора. Коля свалился в овсяное поле, угодив в соломенный стог. Было это в двух  километрах от дома. Здесь его родители и нашли.

Родителям было его путешествие в диво, односельчанам же  — в смех и слёзы. Потом его долго расспрашивали с улыбкой:

— Помнишь ли, Коля, как ты летал?

— Местами помню. Местами не помню.

— Лётчик ты, Ковка! Тебя, поди, спас самолёт. А самолёт-от, наверное, был от Бога…

Коля спал. Спал недолго, но напряжённо, пока разглядывал свой перелёт.

Прошлое забывают, оставляя его в покое, пока оно снова не повторится. Но повториться могло оно только во сне.

Коля направился к лодке. Давно ли, казалось, он был в небесах. И вот – на воде. Едет Коля к себе домой, правя лодку с горой наломанных веток к левому берегу, над которым стояло село.

Справа, где тальник,  зашевелилось. Над кустами, будто летящие чайки, четыре холстинных платка. Да это же девки! Девки-великодворки! Круглощёкие и быстрые, в лапотках без  онуч, с бронзовой вы́пляской полных голяшек. Каждая при корзине, откуда горкой пылает рдеющая брусника. Смутили Колю коленки, пинавшие на бегу  подолы поношенных сарафанов. Бежали ягодницы к воде. Будут сейчас махать ладошками и кричать, вызывая с той стороны старого Аристарха, чтобы тот переправил через реку. И тут они разглядели Колю. Загомонили:

— Девки! Нам повезло! Колюха плюхается на лодке!  Эй, Лётчик! Без нас – никуда!

— Но у меня, — отвечал, растерявшись, заготовитель, — листочки. Куда их деваю?..

Девки решительны и бодры:

— Разгрузим! Потом за листочками обернёссе!

Коле что оставалось? Лишь к берегу возвратиться, вёсла сложить и глядеть, как спорые девичьи руки, шурша закипевшей листвой, опоражнивали долблёнку.

Девки смеялись, радуясь случаю, который их не заставил ждать перевозчика с той стороны. Смеялись, казалось, и белые камни, купавшиеся в приплёсе. И лопуховые листья, что поднимались к шиповнику из-под лодки, топорщились в резвом смехе. Смеялся и сам шиповник, блестя кровавыми ягодками под солнцем. Смеялся весь берег, передавая лодке, ягодницам и Коле  свой  благородный товарищеский привет…

Забравшись в долблёнку, девки и тут продолжали радоваться удаче. Коля, взявшись за вёсла, на всякий случай предупредил:

— Тихо, чтоб у меня! А не то!

— Ты, Колюха, чего? Пугаешь?

— Лодка ещё не объезжена. Вертовата. Может перевернуться.

Застыли девки, как по команде. Лишь изредка всматривались  в гребца, отмечая умом, что парень-то он ничего, хоть и молоденький, но пригожий, плечами широк и волосы выбились из-под кепки, как стружки из-под рубанка, и хочется их почему-то растормошить.

Река за спиной. Вёсла опущены в мелководье. Вверху, за песчаным склоном – дома и берёзы Великодворья. Девки одна за другой выскакивают из лодки.

— Коленька! Ой, какой ты у нас добри́стый! Спасибо, что перевёз!

Кто-то целует Колю. Кто-то суёт ему горсточку ягод.  Выбравшаяся  из лодки после всех  быстроглазая Лёлька тормошит его волосы  вместе с кепкой и спрашивает, смеясь:

— На качули сегодня придёшь?

Зарумянился Коля:

— Не знаю. А ты?

— Я тоже не знаю!

 

5

 

На берегу, около валунов, трое холостяков – Костя, Юрка и Лева. Все трое только что искупались. Оделись и вот, закурив, валяются на песке, думая про себя: чем бы ещё им сейчас  подзаняться? И вдруг услышали всплески вёсел.

— Не Колюха ли это? – И Костя приставил к глазам  ладони, чтоб  рассмотреть.

— Он! – подтвердил, улыбаясь, Юрка, — поехал, кажись, за листвой?

— А везёт, — добавил Лева, — эко? Девок! Полную лодку…

Пошли все втроём  вдоль Сухоны к месту, куда лодка уже собиралась причалить. Оттуда неслись задорные возгласы, смех и шутки. Девки с корзинами ягод, одна за другой, выскакивали на берег. Маков, пестрея рубахой, сидел на беседке. Помахивая руками, оборонялся от девок, которые лезли к нему, кто с горсткой ягод, кто с поцелуем, благодарствуя парня за то, что он их перевёз.

Последней из лодки выбралась Лёлька. Девка-вьюн. Ей и всего-то пятнадцать годков, а выглядит так, как если бы завтра выходит замуж. Всё в ней в пору и всё на месте – и аккуратная грудь, и лицом точь-в-точь барышня из поместья, за которой вот-вот примчится из города кавалер. И даже старенький сарафанчик с застиранными цветами сидел на Лёльке как-то особенно, и очень шёл к её ладной фигуре  и чернобровому, с ямочками лицу.

Костя с Юркой толкнули друг друга локтями, а Лёва открыл в удивлении  рот, когда увидели Лёльку, как та, играя рукой, захватила Кольки волосы и, потрепав их, спросила:

— На качули сегодня придёшь?

— Не знаю, — ответил Колька — А ты?

— И я не знаю! – Лёлька прыснула быстрым смехом и, подхватив корзину с брусникой, заторопилась следом за ягодницами домой. Не пробежала и двух десятков шагов, она весело обернулась. И посмотрела на Кольку  тем самым взглядом из-за плеча, в котором играли кокетство и обещание, а вместе с ними и тёплая, будто солнышко, большая девичья доброта.

Вот когда она запала в Лёвино сердце. Запало туда же и возмущение: «Почему  это он? Он ей люб, а не я?» Среди деревенских парней  Лева считал себя  самым видным. И вдруг его место занял какой-то  Колян? Расстроился Лёва, как если бы Лёлька была у него невестой, и вот, не спросив у него, её взял и увел другой парень.

— Ты куда? – крикнул Лёва Коляну. – Лодка-то чья? Хватит, наездился. Чаль её к нам!..

— Не сразу, — ответил Маков и сплюнул в сторону берега. Сплюнул так весело и спокойно, что Лёва оторопел: «Чего это он? Издевается? Или не знает меня. Ну, я устрою…»

 

6

 

Солдатов рассеянно всматривался в людей, входивших один за другим в  раскрытую дверь конторы. В его уставшем, с прорезями морщин лице, в том, как он наклонился к столу, обозначилось зыбкое выражение человека, которого крупно подставили, назначив первым лицом колхоза, а он был к этому не готов. Оттого и глядел на входивших не как на своих подчинённых, а как на равных по жизни  ему людей, с кем предстояло  искать выход из положения. Пугать людей, отбирать от них то, что они прирабатывали ночами, угрожать расправой прокуратуры – всё это было ошибочным и неверным, что породило к нему, как к хозяину, недоверие всех, кто с ним рядом живёт. Даже Наталья Степановна, его колхозный счетовод, к тому же вдова солдата, погибшего на войне, и та настроилась   против него. Полагала, что он, Тимофей Солдатов наделал много ошибок, за которые не прощают. Ошибок, особенно в полеводстве, из-за чего и жизнь у колхозников  стала на уровне той, когда крестьянина бьёт забота, как бы ему ноги не протянуть, потому что  колхоз стал для него уже не кормильцем.

Возвращался Солдатов из города с пасмурными глазами,                                                                                                            глядевшими в пустоту. Колхоз получил с гектара по  десять центнеров зерновых, в три раза меньше, чем год назад. Лишь поле около фермы, как и в прежние годы, не подвело. Но было оно небольшое, в два с половиной гектара.

Прорабатывали Солдатова в райкоме партии в три жёстких голоса. Громче всех пенял Лаверьянов. Городецкий вставлял ехидные реплики. Подосёнов итожил. В конце концов, Солдатова пощадили. Не кем было его заменить. Разве молоденьким, мало кому известным Лёвой Куряевым, про кого в районной газете была напечатана маленькая заметка о том, как он на своём небольшом участке вырастил самый большой по району хлеб. Но посчитали: вводить его в председатели рановато, молод, нет девятнадцати, к тому же идейно не подготовлен – не коммунист и даже не комсомолец. Солдатова строго предупредили, оставив его в председателях, но сказали:

— Вернёмся к тебе через год. Делай, что хочешь, но чтобы был урожай, как раньше. Цифру 10 забудь. Только 30! Учись у своих подчинённых. Напомни,  как бригадира-то вашего?

— Куряев, — тускло выговорил Солдатов.

— Вот у Куряева всё и вызнай. Иначе, сам понимаешь, лететь твоей голове…

Комната, где когда-то жил со своей семейкой Максим Пылаев, уже была не похожа на избяное, пахнущее теплом, молоком и уютом зазывающее   жильё. Теперь здесь проветренный воздух, стены в строгих обоях, портрет товарища Ленина, где он возвышается над толпой с кепкой, сжатой в руке, показывая дорогу, куда пойдёт вся страна, сметая всё то, что было капитализмом.  Стоявшие друг против друга  стол председателя и стол счетовода, покрыты листами стекла. В жёлобах подоконников не было пыли, окурков и мух. Всё теперь здесь подчёркнуто-строгое, чисто конторское, призывавшее к дисциплине  и чистоте.

Подождав, пока войдут  и рассядутся по местам все, кого приглашали, Солдатов встал. Явились   все шесть доярок, успевшие сбегать домой, чтобы переодеться. Был бригадир. Был конюх. Был кузнец. Был ветеринар, кого Солдатов не приглашал. Тимофей Петрович заговорил:

— Позвал я вас, уважаемые колхозники, чтобы вместе, одной головой подумать: как нам надо работать, чтоб получить в следующем году  с каждого из 140 гектаров по 30 центнеров зерновых. Такую задачу поставили перед нами райком партии, райисполком и МТС. Посильна ли эта задача? Подсказывайте: что делать?

Тут кто-то из доярок, забывшись, выдохнул сгоряча:

— Ой! Ну-ко-те! Страсти какие! Тут не думать, а отказную давать эдакому заданью…

Солдатов с трудом погасил возникшее в нём раздражительное волнение, отметив в уме, что доярок сюда он позвал, пожалуй, напрасно. Никакого толку от них. Да и что могли они знать: отчего зависит в полях урожай? Ничего. Однако хлеб-то около фермы вырос таким замечательным почему? Да потому, что они, доярки, способствовали тому.  Солдатов, решив вернуться к ним попозднее, посмотрел напротив себя.

— Ну, а что по этому поводу скажет Наталья Степановна?

Председатель к конторским служащим  обращался всегда  по имени- отчеству. Наталья привыкнуть к этому не могла. Вставая, она для чего-то взяла со стола карандаш, точно он мог её успокоить.

Наталья, женщина крупная, любая одежда на ней тесна.  Лицо же, слегка потухшее, все же и к сорока двум годам было приятным, сохранившим черты притягательного соблазна, какой смущает порой мужчин. Поднявшись, она сдержанно  улыбнулась.

— Дело это большое, — заговорила она, пылая щеками. – Раньше хорошие-то хлеба получали не со 140, а с 90 гектар. Надо бы гнать этих механизаторов, абы не портили нашу землю. Исковыряли её. А толку? Вот и расхлёбывайся  сейчас. Правильно девушки говорят, — Наталья качнула плечом к дояркам. – Отказную такому заданью надо. Зря, Тимофей Петрович, вы пошли у райкома на поводу.  Скажите им там, что колхозники не согласны!

Солдатов поднял ладони, качая ими, дабы убавить  поднявшийся в комнате гул и шёпот.

— Критика – хорошо, — сказал он, стараясь прогнать из себя ненужное колебание. – Это, я бы сказал, для нас оздоровительное лекарство. Лично я принимаю её близко к сердцу. И если будет возможность, то обязательно сделаю так, как советует мне счетовод.

Солдатов кивком головы посадил Наталью на место и тут же следующим кивком поднял со стула Гришу Бубнова.

Конюх был в затруднении. В конторах ни разу не выступал. Русской речью владел он не так и плохо. Однако речь  приправлена матерками. Как бы кого ненароком  не огрубить. Из-за чего и стал говорить, спотыкаясь, в уме подсказывая себе, какие слова пропустить, а какие оставить.

— Ёлки-рыжики, я  чего? Я готов. Всё у меня оккуратно. Лошади все здоровы. Возчиков только давайте не из младенцев. А то ненароком кого затопчут. А кони, нате вам, получите. Хоть в лес, хоть в поле, хоть и в дорогу. Все смиренные. Ручаюсь за них головой. А вот за людей…

Договорить о людях не дал Куряев. Поднялся Лёва, высокий, с оплечьями, на которых трещала косоворотка, подпоясанная ремнём.

— Я – за людей скажу! Люди будут! Сколько надо, все, как шёлковые, пойдут! За это я завтра же возьмусь! А коли хотите, то и сегодня. У меня никто дома не отсидится. Все, как миленькие…

— Лишка-то не хвались! – остановил Лёву ветеринар. Низенький, двух таких друг на друга надо поставить, чтоб до Куряева дорасти, тем не менее, он никого  не боялся и не стеснялся.

— В августе надо было за это браться! Не я ль тебе говорил. – Садов ткнул кулачком  в оттопыренный Лёвин бок. – А ты: «Надо ли это теперь?» Надо! Только в один аврал  не успеть. — Садов глядел уже не на Леву. Солдатов был для него поважней, благо видел он в нём, хоть  и слабую, но надежду, какая может что-то  в колхозе и  изменить. – В два придётся! Один сейчас, по жнивью.  А второй – по апрельскому насту! Так-то лучше, нежель никак. А вот с запашкой органики затянули. Только весной. И не плугом её, а рыхлителем. Но не конным. Большим! На тракторной тяге!

— Многого захотел! – рассмеялся Куряев. – Где он у нас? Отродя не бывало.

— Слушай, ты!.. Коль не смыслишь в технике, так не надо!

Все, кто в комнате был, повели глазами к окну. С лавки, возле окна, поднимался Антон Самопалов. Кузнец был такой же высокий, как и Куряев. Русый ёжик волос на его голове прошелестел где-то у самого потолка, прикоснувшись к широкой балке. Осадив Куряева, кузнец улыбнулся и тем же уверенным  голосом отправил слова к председательскому столу, словно делал отчёт, и этим хотел Солдатова успокоить.

— Рыхлителем я занимаюсь!  Уже начал его клепать. Месяц какой – и готов! Ни у кого такого  покудова нет. Наш будет первый…

В порыве благодарения Солдатов готов был вскочить и пожать Самопалову  руку.  Однако сдержался. Благодарности будут потом.

Расходились колхозники. Задержался лишь бригадир. Вопрос один у него:

— Когда начинаем?

— Завтра, — ответил Солдатов.

 

7

 

Конец сентября. В палисадниках, где берёзы,  распоряжается бойкий  ветер, сбрасывая с ветвей слабеющую листву, которой лететь и лететь, устилая улицы и проулки золотыми пуховиками. Пахнет свежей ботвой. Старики, бабушки и детишки  выкапывают картошку, выдёргивают морковь, оставляя на грядках лишь пузатые кочаны белой барыни. Ей расти ещё две недели.

Взрослые все на колхозной работе. Кто второй сенокос продолжает, убирая с лугов ота́ву. Кто молотит горох. Кто, приткнувшись к стене, конопатит стены коровника и конюшни. Уйти с работы раньше времени – нет. На такое никто не  отважится. За этим следит Куряев. Строго следит, как ястреб.

Ещё не вечер, а Лёва  уже обошёл половину села. На загоревшем его лице как-то необъяснимо соединились насмешливая улыбка  и выражение скрытого превосходства, с каким  отдавал  он распоряжения.  Голос у Лёвы придирчивый, но весёлый, наслаждающийся возможностью кого угодно обеспокоить, передав, как приказ:

— Завтра к семи утра на конюшню! Возить органику на поля. Всё понятно?

— Всё! – отвечали ему, не смея расспрашивать дальше, ибо вид у Куряева был, как у курьера при исполнении, официальный.

На дороге около почты встретился Лёве Яша Качалкин, тонкогубый, с реденькой бородой, в зимней шапке  корявенький мужичонко. Ввиду своего слабоумия Яша нигде не работал, но постоянно ходил по сёлам, пустошам и посёлкам, где  собирал  в висевшую на плече холстинную сумку кусочки на пропитание. Куряев взглянул на него насмешливо и нестрого.

— Откудова, Яшка, выполз? Из Кокшаро́ва?

— Ну-у.

— Там, говорят, два дома сгорело?

— Ну-у.

— Все живы?

— Не помню.

— Не помнишь-то почему?

— Давно это было.

— Не на неделе?

Яша открыл в улыбке свой маленький рот, блеснувший   двумя  поломанными зубами:

— Точно сказать не могу. А ежли не точно, то было это два века тому назад.

— Ну, Яшка! Пнуть бы тебя под зад, да боюсь, рассыплешься. Отвечай за тебя. Больно надо.

— Завтра, — Лёва хотел приказать, чтобы Яша, как все, с утра пожаловал на конюшню. Но передумал.

— Что завтра-то? – Яша настроился слушать Лёву и дальше.

Куряев приосердился:

— На глаза мне не попадайся!

Везло сегодня Куряеву на встречи с необязательными людьми. Вот и сейчас с крыльца обветшалого пятистенка спускалась в туфлях с жёлтыми пряжками  старая тётя Роза.

— Лёвочка! – просияла она. – Слышала, завтра у вас субботник. Всё село собирается в поле. Мне бы тоже  туда. С подружками. Мы не просто так – с концертом. Раньше мы  не хуже артисток из города выступали. Могли б и сейчас. Про подруг своих не скажу, лично я  романсами увлекалась. Наря́дливая была. Платья – ах! Туфли – ах! Босичком на улицу не сту́́пливала…

Лёва вежливо согласился:

— Хорошо, тётя Роза! Мне что?  Мне не жаль. Концертируйте. Только надо сперва об этом с Солдатовым. Его о концерте предупредить…

-Лёва-а! – продрало улицу от тяжелого, как упавшее дерево, баритона.

— Кто такой? – удивился Лёва.

— Костя! Тю́рик нетёсаный! – подсказал сидевший шагах в десяти от Лёвы на лавочке под окном магазина сивоволосый, без кепки, малых размеров, похожий на старого мальчика дедушка Веня. – Идёт по заборам, аб не упасть. Это он от расстройства. Вдро́лился в дочь Катерины. А она ему – отворот. Вот и бушует.

Лёва окинул старого сплетника хмурым взглядом:

— А ты откудова знаешь?

— Рядом живём.

— Подслушивал, что ли?

— Секрет, — ответил шёпотом старичок.- И рад бы сказать, да нельзя.

— Старый хрыч! – сплюнул Лёва.

— Сам такой! – огрызнулся старик.

Но Лёва о нём уже позабыл. Пошёл было дальше, да  разглядел   с обломком доски под мышкой бритоголового человека, который, как вкопанный, встал  перед ним.

— Ты, что ли, Костя?

— Кто как не я!

Лева пожал плечами:

— Тебя не узнать. Голова-то вся вгла́дь! Да и пьян, как матрос! С чего это ты?

— В армию забирают! Это я из-за Лёльки! Поговорил было с ней. Сказал, чтоб ждала. Как оттоль ворочусь, так свадебку и затеем.  Так она что на это? Дураком меня назвала. Вот я маля и поддал…

Где-то в душе Куряев доволен. Ишь, чего вздумал? Жениться. На ком? На самой-самой! Многого хочешь. Кто  эта Лёлька? Девушка-сон! Не для таких, как Оглуздин. И не для Макова, с кем любезничала  в долблёнке: «Для меня она! Это бесповоротно!» — Лёва мечтательно улыбнулся.

Костя не понял его улыбки. Спросил:

-Ты чего?

— Хорошее настроение!

— А у меня…

Лёва не дал договорить:

— Слюни не распускай!.. Счастливо  в Красной армии послужить…

Служить в Красной армии предстояло и Лёве. Но Солдатов каким-то образом  договорился с военкоматом, чтобы Куряеву дали отсрочку.

День уже к вечеру приближался. Кажется всех, кого надо, Куряев оповестил. Побывал даже в школе. Оставалась лишь ферма. Хотя идти туда было не обязательно. Доярки знали и без него, что завтра с утра  к ним начнут подъёзжать гнедки и савраски – освобождать  двор от скопившегося навоза.  В том году увезли его в ближнее поле. Урожай на том поле вышел необычайным.  Приехал даже сотрудник  газеты. Расспрашивал у доярок: как это так получилось, что повсюду в колхозе   худенький  урожай, а у них, рядом с фермой – выше худенького  в три раза?  Доярки лишь улыбались, мол, как-то само собой получилось. Никто не думал об урожае. Думали: как бы вывезти навоз. Даже пожаловались в контору, мол, столько накопилось, скоро кого-нибудь изувечит, примите меры. Солдатов тут же и приказал Куряеву разобраться.

Куряев, себя не утруждая, велел дояркам все эти горы перекинуть в ближайший к изгороди ивняк. Такой приказ, чтоб навоз шёл на вы́брос,  был для доярок дик. Решили навоз переправить  в соседнее поле. Целый месяц возили на лошадях. Лёва не раз приходил  ругаться, мол, лошадей занимаете зря,  да и себя  не жалеете, рвёте жилы. Так, вопреки Лёвиному приказу, они  и вывезли  все эти горы. Вывезли в ближнее  поле, где всё аккуратненько разбросали  и даже местами прикрыли землей. Об этом товарищу из газеты доярки не рассказали. Не хотели, чтоб Лёву ругали на весь район. И, наверное, зря. Потому что в заметке писалось о Лёве, как о новаторе нового направления, сумевшем их, доярок, уговорить на смелый эксперимент. На что они добровольно  и согласились. В нужные дни, согласно погоде, пошли вывозить этот ценный навоз.  И что же? Вывезли! Честь и хвала  им за  праведный труд. Ну, а всё остальное, писала газета, что было связано с севом, рыхленьем и боронованьем, взял на себя бригадир Лев Куряев, расторопный  руководитель, кто этот смелый эксперимент довёл до конца, обеспечив дальнейший рост хлебных злаков.

В конце заметки Куряева попросили ответить:

— А что ещё способствовало высокому урожаю?

И  Куряев  ответил, подчёркивала газета, как может ответить лишь истинный земледелец:

— Нечто важное,  о чём говорить преждевременно, требуется проверка, на что уйдёт целый год, обещающий урожай многим выше, чем получили сейчас.

Этих слов Лёва не говорил. Их ему  подсказал приезжавший корреспондент. Лёве они понравились, и он  не стал возражать, чтобы их использовали в заметке.

Лёва уже подходил к раскрытым воротам коровника, как вдруг  из нутра помещения  донеслось:

— Новатор-то к нам сегодня зайдёт? Не зайдёт?

Лёва сразу же догадался:  это о нём.  О нём говорят доярки, похохатывая так громко, что щёки его, и так-то горячие, заполыхали ещё горячей. Лёва резко  остановился. Мотнул головой, как обузданный конь. Ну, куда бы ему?  Да куда угодно, сообразил,  но  только не к хохотушкам. И, вообще, пока они помнят его, как новатора,  лучше их  обходить стороной.

 

9

 

Остаться наедине со своими думами Катерина может лишь на кровати, в полночь, за пару минут до того, как заснуть… Сегодня тепло. В распахнутое окно спальной комнаты  вливаются свежие запахи огорода. Видны силуэты ветвей палисадниковой берёзы. Где-то за ними – тучка за тучкой.  Плывут неизвестно откуда. Куда и зачем? Тоже не знает никто.

Какая глубокая тишина! Не только здесь, но и там, далеко-далеко, куда ушло подзакатное солнце. За многие тысячи километров. А может, и дальше. И охватила она всё живое и неживое. Сейчас пребывает в такой тишине и ее Максим. Лежит в неизвестной земле и слушает тишину. Мёртвый, а слушает. Потому что она, эта дивная тишина, для всего и для всех. Для камней, для людей, для реки, для могил и даже для солнца, которое скрылось за горизонтом, но тишину, наверное, осязает…

Катерина, заметив, что Лёлька не спит и смотрит, как и она, в распахнутое окно, спрашиваете:

— Лёль! Ты чего-нибудь слышишь?

— Слышу только тебя. Да ещё эту глупую тишину.

 

10

 

Дочка у Катерины, как вольная птичка. И шустра, и быстра, к тому же ещё и красива. Свежие щёчки, губки, как спелая земляника, глаза же – два василька, так и вспыхивают, меняясь. Статью Лёлька всех подружек своих обошла. Шестнадцать лет, а на вид, как сложившаяся невеста, из-за которой ссорятся женихи.

Вечерами, идёт ли Лёлька из клуба, от качелей ли или с реки, её обязательно провожают – с визгом, шуточками и смехом – навязчивые подружки. Прощаются у её калитки. Порою мелькнет среди девочек и парнишка, кто рад бы   остаться с Лёлькой наедине. Но гуля́ва себе на уме, посмотрит на отрока, усмехнувшись, мол, ты ещё маленький. Лишь однажды  она одному из отроков  уступила. Таким счастливчиком был  Коля Маков.

Целый вечер катались они  на лодке. Он и Лёлька. Коля в вёслах. Она – на носу. И ещё – четверо девочек  на беседках. Девочки щебетали, пели песенку про Катюшу, о чём-то спорили и плескались, обливая, друг дружку водой. Ах, как хотелось Лёльке, чтоб подружки её  взмыли в воздух и испарились, и она осталась бы с Колей одна, без них. И Коля того же хотел. К счастью, всё так и стало. Однако не в лодке, а на высоком сухонском берегу, под черёмухой, пьяно пахнущей распустившимися цветами.

Одни. Без свидетелей. Среди сумерек, тихих вздохов реки и неба, волновавшегося за них  своими белыми облаками, да так, что Лёлька тоже заволновалась. Руки её стремительны и гибки. Коля опомниться не успел, как оказался в плену у Лёльки. Не он. Она его целовала. А потом и он её целовал. Всю её нежную шейку, плечо под лямочкой  сарафана и всё её лицо, пахнущей рекой, туманом и земляникой.

Целуясь, она расспрашивала его:

— Ты где пропадал? Тебя не было целую зиму. Я так хотела тебя увидеть!

Коля не отвечал… Лишь поздно ночью, перед рассветом, когда он пришёл домой и, выслушав мамкин выговор,  пробормотал:

— Где пропадал? На курсах в Великом Устюге. Учился водить машину. Да и не только…

В Великом Устюге Коля квартировал у сестры с её капитаном. Жили они в бревенчатом доме с закрытым двором, где, кроме двух толстых  бочек, висел на проволоке матрас с нарисованной рожей  какого-то негодяя, да рядом  мерцал металлической палкой  спортивный турник.

На турнике упражнялся его хозяин. Крутился на нём каждый вечер, пока пароход пребывал в затоне. Капитан, знакомясь с Колей, пожал ему руку:

—   Горовцов.

Коля тоже представился:

— Маков.

На щеке Горовцова, похожий на росчерк ножа, белел косой шрам – последствие встречи с местной шпаной, пытавшейся снять с него китель. И китель-то был поношенный, однако в кармане его лежала месячная зарплата. В тот памятный вечер он сразу же после работы гулял на  дне рождения друга, в столовой, возле затона, где стоял его пароход, требовавший ремонта. И вот, возвращаясь домой, попал в оборот трёх пар крепких рук. Против троих, да еще и с ножом, было нельзя устоять. Могли бы не только раздеть до трусов, но, пожалуй, ещё и дорезать. Поэтому он побежал. И этим спас себя от второго замаха руки с проблеснувшим ножом. Бегство своё Горовцов до сих пор вспоминает как нечто, позорящее мужчину. Мужчина не должен спасаться бегством. Бегство только для малодушных. Горовцов малодушным себя не считал. Поэтому он и стал заниматься на турнике. Вот уже третий год каждый вечер, когда пароход на зимовке,  он около турника. Накачивает себя. Одному  целый вечер на турнике, разумеется, скучновато.

И вот появился в семье Нюркин брат. Горовцов не спрашивал, хочет Коля тренироваться или не хочет. Просто-напросто приказал:

— Будешь делать то, что делаю я!

Разделся  до майки и длинных спортивных трусов, прошёл босиком по мелкому снегу и, подбадриваемый морозом, стал метаться  возле матраса, награждая его ударами головы.  Разогревшись, подпрыгнул, достав руками до турника. Стал подтягиваться. Сначала на двух руках. А потом – на одной. Спустя четверть часа, велел раздеваться и Коле. Тот заколебался. Право, было ему  неудобно. Тем более с капитаном он был совсем не знаком. Здесь, у сестры, в первый раз его и увидел. Но тут на крыльцо в накинутой шали, с двухлетним мальчиком на руках вышла Нюрка.  Она всегда имела над братом власть. Позволяла себе порой над ним и подтрунить. Прикрикнула, улыбаясь:

— Делай, что говорят, если не хочешь  валенком оставаться! Вишь, мой Лёня какой! Мышца на мышце! Женщины любят крепких мужчин! У тебя-то девуля есть?

Коля не знает, что и сказать. Решил: от себя не убавить.

— Есть, только она об этом не знает.

— Ну, стеснялочкин! Не изменился!  А когда же она узнает?

Улыбается Коля:

— Наверно, когда буду сильным.

— Золотые слова! – похвалил Горовцов и властным взмахом руки показал на матрас.

— Всыпли этому дяденьке! Головой!

Удивляется  Коля:

— Это как?

Горовцов объяснил:

— Голова не только думать должна, но и бить наповал! Спортсмены, и те не все знают, что удар от нее, как от молота. Раз – и обидчик твой  вверх ногами!

Коля разделся и, дрожа от холода, начал прыгать перед матрасом, то и дело вонзаясь в него крепко посаженной головой.

Горовцов еле остановил:

— Хватит для первого раза! Давай теперь на турник.

Подтягиваться  Коле с роду не доводилось. Поэтому он сумел подтянуться всего пару раз. В пятнадцать раз меньше, чем Горовцов.

Коля был огорчён. Сам, пожалуй, не ожидал, что такой слабак. Но Горовцов его успокоил:

— Вот догонишь меня. Тут мы с тобой и вырулим  к нашей кодле.Пусть попробуют покалечить! Как бы наоборот не вышло. Не боишься?

— Не знаю, — честно признался Коля. Свой разговор они продолжили дома, за самоваром. Горовцов говорил открыто:

— По всему видать, парень ты – не напористый. А скромняг, говоря по правде, как били у нас, так и  бьют. Мы вон с Нюрой в две головы подумали: а не сделать ли нам из тебя атлета?

— Я, чего, — начал Коля.  Но Горовцов ещё не закончил:

— Живём мы, Колюня, в забавное время. Могут обидеть тебя ни за что, ни про что. Чтобы этого не случилось, надо ходить всегда с пистолетом, или быть очень сильным. Давать сдачи каждому, кто на тебя замахнулся. В прямом смысле и в переносном. В этом мире немало хороших людей. Но плохих, мне кажется, больше.  Надо, чтоб не плохие тебя обижали. Вот почему мы устраиваем подтяги. Подтянись десять раз на одной руке – и ты на коне! Рука будет железной!

Не собирался Коля подтягами заниматься. Да вот пришлось. Горовцов оказался настойчивым педагогом. Да и Нюрка ему под стать. Оба воспитывали Колюню вплоть до того, что Коле стало нравиться самому превращаться из «валенка» в начинающего атлета.

Днём никого дома не было. Горовцов уходил на запань, где шёл ремонт его парохода. Нюрка, как воспитательница, возилась  в детском садике  с малышами. А Коля учился. Осваивал автомобильное дело.

Свободного времени у него было много. И всё оно уходило на тренировки.

В последний день пребывания в городе, когда закончены были курсы, Коля сдавал Горовцову экзамен. Сначала  возле матраса. Бодал головой нарисованного урода. С разбега и без разбега. Увлёкся настолько, что из матраса выпрыгнули пружины. Горовцов его еле остановил:

— Хватит!.. Сдерживайся маленько. Теперь – на турник.

Коля тут же распределил себя на три подтяга. И вот результат. Сорок раз на обеих руках. Десять – на левой. Двенадцать – на правой

Горовцов был доволен. Довольна и Нюрка:

— Ну, Колюха! Даёшь! Ты даже Лёню моего  обошёл. Я-то думала, сильнее его нет никого. Поздравляю от всей души! Маме – горячий привет! Привет и девуле твоей! Смотри, братишка, не зазнавайся!

Зазнаваться!.. Коля этого не умел. По приезду в Великодворье, он сразу же собирался сесть за руль колхозной трехтонки. Но на машину не было денег, пока не купили, и он, как раньше, до курсов, пошёл гулять с топором туда, где до зарезу был нужен ремонтно-строительных дел наладчик. Работа Колю не утомляла. Поэтому он вечера проводил на сарае. Строил лодки, одну за другой. Первую он ещё в прошлом году  спустил на реку. Три других пошли на продажу, чем очень обрадовал мать, потому как семейный бюджет трещал по всем швам, и деньги, полученные за лодки, могли компенсировать трудодни, которые стали настолько малы, что вызывали у всех усмешку.

С началом майского половодья Коля все вечера проводил на реке.  Лодка его была самой красивой — с  трепещущим флагом и парусом из холста, который он сам и установил, доставляя  тем, кто  был с ним,  волнение  и приятность.

Плавала вместе с Колей и  Лёлька, как всегда, окружённая стайкой подруг, в чьих руках колыхались букетики свежих лилий, сорванных по ходу лодки  из  густой от подводных растений  воды.

Летела лодка под парусом по поднимающейся волне. Летела с ней вместе и песня, которую пели не только девочки, но и Коля. Пел вместе с ними и ветерок.

Лёлька, радуясь и светясь, то и дело взглядывала на Колю. И Коля взглядывал на неё. Вдвоём остаться в лодке им ни разу не удавалось. К Лёльке, как к маковому цветку, постоянно липли её подружки. Все они были румяны и миловидны, с глазами, которые   ждали. Ждали собственных кавалеров, которых еще у них не было.

Вдвоём они оставались лишь после  катания в лодке, когда удавалось сбежать от подружек, уединиться куда-нибудь за село, где было много щебечущих  птичек, раскрывшихся листьев и  отдалённого всплеска воды под чьим-то веслом. Ах, как она его целовала! И он её целовал! Сладкий туман обнимал обеих. И было в этом тумане нечто, не знающее запретов. Но тут трубил подходивший к берегу пароход.

— Ой! – всплескивала  Лёлька руками.

Коля ловил  её маленькие ладошки и, наклонившись, прикладывал их к своим полыхавшим губам…

Под впечатлением встречи  Коля был не только ночью, но и назавтра целый день, торопя его, чтоб скорей пришёл вечер. Однако в тот майский вечер возле  колодца, который он ремонтировал, встретился с ним  Куряев.

Поздоровавшись,  бригадир грузно бухнулся  на    скамейку возле колодца и хитро-прехитро улыбнулся Коле,  словно откуда-то из-под мышки  выпустил прыгнувшую лисицу.

— Говорят, у тебя завелась подружка?

— Пусть говорят.

— Да я и сам тебя с нею  видел.  Вчера шли куда-то по берегу до кустов. А? Хороша, небось?

— Не твоё это дело.

— Ну и как ты её?

— Что – как?

— Попользовался красоткой?

Покоробило Колю.

— Заткнись!

— Ладно, ладно. Я пошутил. Значит, ты это так. Слегка. Целовал, миловал.

— Это дело моё!

— И всё-таки интересно! Мне бы тоже хотелось с такой, как твоя!

— Кончай, говорю!

— А то что? Бить, что ли, будешь? Давай! – Лёва как бы   шутя, опустил мясистую руку Коле на шею. Надавил на неё.

Лёва считал себя очень сильным. Коля же был в его представлении слабым. И он пожелал унизить его. Разглядеть не только в лице, но и во всём его теле  трусливое трепетание. И этим возвысить себя перед ним. Чтоб Маков его боялся  не только сейчас, но и  впредь, в любой из дней и в любую минуту, когда пожелает того Куряев.

«Как бы не так! – возмутилась душа у Коли. – Чтобы кто-то издевался надо мной?» Он оторвал от себя тяжёлую Лёвину руку. Встал. А когда и Лёва поднялся, боднул его головой,  попадая в жирную грудь.  Куряев взмахнул руками. Хотел удержаться. Да не сумел. Упал спиной на  колодезный сруб, проломив под собой его крышку. Здесь, распластанного на крышке, Коля его и оставил. Сам же, не глядя на Лёву, подхватил сундучок с инструментами и пошёл к той улице, где стоял его дом.

Злости  к Куряеву не было у него. Зато было чёткое понимание  — Куряев хотел унизить его, оскорбив попутно и Лёлю. Однако не получилось. Может, в самом деле  есть в мировой беспредельности сила, которая воздаёт, согласно делам человека, то, что он заслужил?

Дома у Коли пока никого. Мамка, видать, ещё на работе. Покрытые белым половиком ступеньки крыльца приглашают  к себе. Коля уселся на  верхнюю. На реку, где он встретится с  Лёлей,  пойдёт, когда потемнеет.

Тени туч плывут по крышам села, как передатчики тайных вестей, какие земле посылает небо, сообщая о чём-то происходящем. Но кому об этом дано узнать? Тому, кто хотя бы однажды был в небе. И Коля там был, но не в таком, как сегодня, спокойном и тихом. Был он рядом с небесным дьяволом, посылавшим на землю хаос и смерть. Он и сам должен был, пожалуй, погибнуть. Однако остался живой. Есть же, есть тот высокий  защитник людей, кто заранее знает, кому из живущих положено жить, а кому помирать.  Также как, кому  из них быть опозоренным, а кому – хладнокровным.  Пять лет подряд после того путешествия над землёй, Коля жаждал узнать о своём Спасителе всё. И книги читал, с одного посещая избу-читальню. И с Горовцовым беседовал. И с Садовым  спорил. И вот ничего  не узнал. Но то, что Он существует, в это Коля уверовал навсегда.

По охлупням крыш гуляют вороны. Голоса их картавы, в то же время жизнерадостны и бодры. «Этот великий защитник не только меня, но и их охраняет, — подумал Коля, — всех, кто ходит, ползает и летает. А    кого-то не охраняет. Почему?..»

 

9

 

Сегодня они повстречались днём. Прямо на сенокосе. Вокруг стогов Коля устраивал огоро́жу. Было жарко. Манила к себе река, благо была  она рядом, в каких-нибудь сорока саженях. Так бы, казалось,  и искупался. Но Коля держался: нельзя. За дисциплиной в колхозе следили. Чуть оступись, тут как тут бригадир Куряев. Мало того, что нажалуется в контору, так ещё и сам замашет руками, покраснеет воловьей шеей и непременно, как из ведра, окатит помоями сквернословья.

Собирался Коля пойти в ближайший лесок, нарубить там жердей для ещё одной огоро́жи. И пошёл уже было, да тут увидел ораву бегущих навстречу ему запыхавшихся  загреба́льщиц.  Умаялись девушки от жары. Устали и от работы. И вот решили передохнуть не на скошенной луговине,  где сухо, душно и целое облако  комаров вместе с паутами. А  там, где ракитовый берег сбегает в реку, полощась в ней   прогнувшимися ветвями. Девки неслись визжащей ватагой с перегретыми от жары розовыми плечами, в сарафанах и  лёгких косынках на голове,  все, как одна, босиком. Не раздеваясь, в чём были, вбежали в реку, и  давай  колотить по воде ладошками и ногами, выбивая фонтаны серебряных брызг.

Где-то у крайнего стога мелькнул Куряев и тут же  исчез, наверное, поспешил в  контору вносить председателю в уши о прерванном сенокосе. Зря, наверное, поспешил. Десяти    минут не прошло, сенокосницы все обратно —  к своим  недови́тым  стогам, чтобы их довершить.

Возвращались  опять же бегом. В сырых сарафанах, с мокрыми волосами. Где-то в первых рядах развесёлая  Лёлька. Увидев Колю, остановилась. Ах, как была она притягательна в  облегавшем всё её тело простеньком  сарафане, с горсткой  влажных волос, касавшихся губ, на которых таяло слово: «Коля!»

Глаза у Лёльки  менялись. То они  луговые, с осоковым блеском. То с  молодой небесной  голубизной. Отчего они так? Коля не знал, да и знать не хотел. Главное было, наверное, то, что в глазах её зажигались лучики девичьего восторга.  Маленькие такие. И лучики эти переселялись куда-то в Колю. Осветляли всего его, да так, что стало ему от этого необычно, как в нездешнем  саду, над которым со всех четырех сторон света сияли четыре солнца.  И он растерялся, не понимая, что это такое и почему голова его вдруг закружилась.

— Лёлька-а! – кто-то кричал уже ей от стога.- Хватит дро́литься! Вечер будет на это! На стог залезай!

— Всё! Всё! – обернулась Лёлька уже на бегу. И Коля увидел в её глазах ликующее сиянье, то, что летело ему навстречу, как праздник, который она отдавала ему.

10

 

На проводы никого не звали. Однако на главную улицу у конторы, где уже стояла заправленная трехтонка, чуть свет, собралось, считай, всё село. Жёны и матери новобранцев. Бабушки в вязаных кофтах. Обутые в валенки старики. Кто-то из бойких подростков с гармоникой на груди. Пришли и невесты, все, как одна, в белых рубахах с пышными рукавами, в перевязках на голове, покрытых сверху малиновыми платками. Как всегда, среди модниц и шустрая  Лёлька. Выделяется быстрым лицом,  на котором гуляет подкрашенный утренним светом  природный золотистый румянец…

— Поехали! – прокричал с подножки машины представитель военкомата.

Поцелуи. Объятия. Летящие в кузов  котомки. Последние наставления матерей. Плач молоденьких жён. И, перекрывший все голоса, заливистый вы́́звон  бойкой трехрядки.

Парни один за другим  залезают в кузов машины. За ними –  семейные мужики. Встали в четыре ряда. Двадцать молодцов, отправляющихся на фронт. Впереди – малорослые. За ними – плечистые.  Сзади всех  —  Куряев и Самопалов.  Такие все    близкие. И далёкие в то же время, осознавшие до конца, что вернутся они назад не нынешним летом, не  осенью, не зимой, а когда всё, что бьётся и корчится под войной, отойдёт в тишину.

Встал на подножку машины и Коля Маков, стеснительный, но спокойный, в холстинной рубахе под пиджаком и кожаном картузе, из-под которого, словно из-под рубанка, не кудри выламываются, а стружка, и стружку эту кто-то перебирает. Коля всматривается в народ. Ищет глазами Лельку.  Даже в сторону мамки  не смотрит. Та его советами наставляет, как вести себя в долгой дороге. А ему советы зачем? Не маленький. Знает и сам. Без советов. Спрыгнул в  шёлковую муравку. Сделал несколько резвых шагов. И неловко остановился. Разглядел свою Лёльку. К  ней бы – с распахнутыми руками. А он, будто столб, ни туда, ни сюда.

Лёлька намного его смелее.  Как стрела с тетивы, отскочила от стайки подруг. И к нему.

Стали оба лицом к лицу. Порывались что-то сказать друг другу, однако не  смели. Мешали свидетели. Слишком много их. И все почему-то смотрели на них. И ждали, как если бы в эту минуту  нечто такое произойдёт, что все так и ахнут.

— Да целуйтесь же, наконец! Сколько ждать?!

Это Садов. Он первый не выдержал стеснительности влюблённых. Был он в красной косоворотке и блестевших, как самовары, нагуталиненных сапогах.

И опять не Колька, а Лёлька первой ткнулась губами в его подбородок. Тут и губы его нашла.

Все застыли в немом ожидании, посветлели лицами, заморгали. А когда молодые друг от друга оторвались, сокрушённо, в единую грудь вздохнули и даже расстроились, словно у них отобрали мечту…

Трехтонка фыркнула, стронулась с места и, шлёпая шинами, побежала. Провожальщики, кто махал картузом, кто посылал вдогонку построенный пальцами быстрый крестик. Лёлька, вновь окружённая стайкой подруг, рассеянно  улыбалась и кончиками платочка   промакивала глаза.

 

11

 

Посетивший «Путь Ильича»  Юрий Юрьевич Подосёнов пришёл в невольное изумление, когда узнал, что доярки колхоза зарабатывают на жизнь не только тем, что доят коров, но и  выращивают  в соседнем с коровником поле  двухлетнюю  рожь.

Подосёнова то возмутило, что Солдатов, ни с кем не согласовав, уговорил доярок  работать одновременно и там, и тут. Доярки и раньше связаны были с полем, вывозя на него коровий навоз. Теперь же они в свои руки взяли все полевые работы – от посева до косовицы. В амбары колхоза они обязаны были свезти шесть тонн намолота. То, что сверх этого, шло им в оплату за труд. Старались колхозницы. Сами работали за двоих. И родню пристёгивали к работе. И с трактористом, который из города приезжал, чтоб поле взрыхлить, посеять и взборонить, тоже дело имели сами. Сами с ним и рассчитывались. Председателя с бригадиром это устраивало. Ни тот, ни другой к полю пальцем не прикоснулись, а каравай в 370 пудиков хлеба, как с неба, свалился. Получите его бесплатно. И доярки остались при хлебе. Причём, при  хорошем. Какими трудами он им достался, это уже другой разговор. Подосёнова их ударный энтузиазм совершенно не волновал. Он  был в бешенстве  от того, что доярки, воспользовавшись моментом, незаконно обогатились.

Первым его порывом  было – изъять у них хлеб. Весь, до последнего килограмма. Для чего был готов немедленно  вызвать милицию из района. И вызвал бы. Но сначала велел всем  собраться в конторе. Для объяснений.

— Война идёт! На фронтах тяжёлое положение. Государство в    беде. А вы? Как у вас только рука поднялась на самое наше святое? Всё для фронта, всё   для Победы! Этот  призыв, получается, не для вас? Воспользовались председательской близорукостью.  И вместо того, чтоб отправить хлеб, куда полагается, вы его – в собственные сусеки! Это, как называется, спрашиваю вас? Государственным преступлением! И разбираться с вами, как и с вашим Солдатовым, будет прокуратура.

Подосёнов сидел за столом, положив оба локтя  на лист стекла, полная шея его переваливалась  складками к вороту чёрного пиджака, руки на изготовке, словно держали невидимое  ружьё, которым сначала предупреждают.

Солдатов горбился где-то сбоку. Лицо его  было бурым. Собирался  что-то сказать в защиту себя и доярок. Но не стал говорить, решив, что райкомовец с первых, же слов его остановит.

Доярки – как онемели. Их никто никогда ещё так не позорил. Пальцы от накатившегося волнения стали перебирать кисточки полушалков. Скрипнул  стул. Это Пылаева Катерина. Лицо ее было бледным от возбуждения. Поднялась. Поглядела на Подосёнова с вызовом и улыбкой.

— Не стращаете  ли вы нас, товарищ начальник?

— Что-о?!

— Не надо кричать, вот что. Не на скотном дворе. А мы не податливая  скотинка, абы терпеть все укоры!

Подосёнов почувствовал, как по его лицу пополз нехороший румянец, а вместе с ним и несдержанный гнев:

— Вы что себе позволяете?!

Окрик был властный, после которого затихают. Но Катерина опять улыбнулась и с вызовом посмотрела на председательствующего Подосёнова.

— Мы не спрашиваем у вас, что вы себе позволяете! Мы же себе позволяем для фронта и для победы сделать наш женский вклад. Упрекаете нас, что мы  хлеб сыплем в собственные сусеки. Да, сыплем, потому как мы  честно его заработали. И войной утыкать не надо. Половины этого хлеба у нас уже нет. Отправили в фонд  Красной армии. Можете  проверить в районной Заготконторе. И письмо отправили. Отчитались о сделанном. Все вместе его писали. Письмо товарищу Сталину…

Подосёнов, кажется, растерялся. Локти, лежавшие на стекле, убрал.  И закашлял. Откашлявшись, как-то неловко, в сторону улыбнулся:

— Вот оно как. Я ведь не знал. Товарищ Солдатов не информировал. Выходит, погорячился. О чём искренне сожалею.

Кто-то, может быть, Подосёнову и поверил. Но только не Катерина. До сих пор в голове её нет-нет и мелькнёт картинка того, как по первому снегу бегут за савраской сани со связанным мужем. И она вместе с крошечной Лёлькой бежит в ночи за санями. Кто всё это  устроил? Юрий Юрьевич Подосёнов.

 

12

 

Из конторы – куда? Хорошо бы домой. Однако надо сначала на ферму. Все шестеро доярок в лёгких ватниках, в полушалках с кистями и в больших, не по женской ноге резиновых сапогах. Солнце ещё не садится, но лучи его возле земли. Так и хлещут по голенищам. На голенищах, как в зеркалах, — пятистенки и избы Великодворья.

Сквозь стекло одного из окон  проступают фигурки двух дошколят. Мальчики видят маму. Стучат ручонками по стеклу, кричат:

— Мама!..

Нина шла рядышком с Катериной с одной стороны, и рядышком с Лёлькой – с другой.

— Я – сейчас! – И она – быстро-быстро – к себе домой.

Дома кто может быть? Только детки. Антон на войне. Родителей нет. Четвёртый месяц бушует война. Умерла за это короткое время бабушка Шура. Следом за ней  от сердечного приступа отошла в гробовую обитель и  Анна Петровна. Не с кем стало оставить детей. И такое в семье не только у Нины. Вон у Клани Задуевой муж Михаил  тоже  уехал на фронт. На руках у Клани дочка-малышка. Ей и годика нет. С кем оставить? Нет в родне у неё никого, кто бы  дома сидел. Оставляет Кланя маленькую одну. Расстелет по полу шубы и ватники, привяжет девочку к ножке стола. И на ферму. Может, и  ничего? Может, и обойдётся?

У Нины дети взрослей. Старшему Ване скоро семь лет. После мамы он в доме – главный. Присматривает за Борей, которому два с половиной года, и ничего ещё не умеет.

Мама у братьев всё время уходит на ферму. Дважды в день.  Иногда и трижды. Вот и сейчас забежала в дом на минуту. Достать из печи кринку каши. Отрезать по  ломтику каравáшка. Обнять обоих. И до свиданья. До позднего вечера. Потерпите.

Мама у братиков молодая, красивая, с кроткой  улыбочкой на губах. Однако больше всего им нравится то, что она у них тёплая. Теплее, чем русская печь. Возле мамы можно погреться. Только греются братики крайне редко.

Мамы нет. И они  скучают. И ещё им всё время хочется есть. Что им пара кусочков хлеба! Да и кашка им что! Съели и то, и другое. Снова кушать хотят. Чтоб унять аппетит, играют. Под столом. На пороге. На длинных, в полоску половиках.

Было бы лето, носились бы оба с криками по заулкам. Слетали бы на качели.  Или куда-нибудь в поле, где рожь,  а в ней – васильки, такие пугливые, тихие, словно прячутся от кого-то. Забрались бы и в клевера́. Надёргали бы макушек. Пусть бы мама шанежек напекла. Она всегда их печёт из теста, в котором пестрят макушки. Экономит мама муку, потому что её  не хватает. Поэтому и сынков  своих время от времени  посылает в  клеверные угодья.

Поощряет мама и рыбную ловлю. Братики, что ни вечер, с удочкой на ручье. Ловят в нём пескарей. Крючки им делает мама из тонких булавок, вытащив их из белого барабана, за которым она  плетёт кружева. Булавочные крючки иногда зацепляют и рыбку. О, с какими гордыми лицами несли они эту  рыбку домой. Мама пекла из неё пирог. Вкусный-превкусный. В то же время  весь разрумянившийся, красивый. Снимет верхнюю корку, а там, внутри пирога, как на горячей ладони, серебряная рыбёшка…

Скорее бы новое лето! Братики каждый день мечтают о нём.  Очень уж им не нравится слякотная погода. Вот и сегодня солнце выбралось из-за туч на какую-нибудь минуту. И снова  задул неуютный северный ветер. И дождик плеснул, да так, что на окнах, уродливо изгибаясь, заскользили сердитые ручейки. Не лето и не зима. Дядя   Вася сказал, что это мокропогодье.

В такое время на улицу лучше не выходить. Дома куда веселей. Можно хоть поваляться. Попрыгать по лавкам. Побарабанить по самовару.

Иногда затевают они военные игры. Ваня играет красноармейца, а Боря – фашиста. Побеждает, естественно, Ваня. Боря – михряк. Одинаков — что в ширину, что в высоту. Нравится Боре, когда Ваня его комя́кает, поднимает за уши или лежит на полу, и надо его обязательно перепрыгнуть, да так, чтоб на Ваню не наступить.

Когда игра надоест, исследуют русскую печь. Открывают заслонку. И если не очень жарко, лезут в её нутро. Там порою и засыпают.

Мама однажды за это их отругала.  После чего они  забираться стали не в печь, а на печь. Приступки у печки высокие. Ваня сильный. Без него бы Боре наверх не залезть.

Ваня мечтает скорее вырасти. Чтоб, как папа, пойти на войну. Посмотреть, как сражаются Сталин с Гитлером. Кто кого? Если Гитлер повалит Сталина, то Ваня бросится на него.  Верхом на коне. Будет биться с ним, пока Гитлеру уши не перерубит. Без Гитлера будет всем хорошо. Настанет мирная жизнь. Будет много еды. Ваня знает об этом через частушку, слышал как-то на улице и запомнил. Раз по десять в день  распевает её для Бори.

 

Конь вороной,

Белые копыта.

Скоро Гитлера убьём,

Поедим досыта.

 

Память у Вани хорошая Летом он часто бывает на берегу, где качели, и взрослые девы поют про своих женихов. Вот и сегодня он вспомнил одну из таких напе́вок.

-Хочешь, Борька, про сивую лошадь?

Борька, чего не хочет! «Гу-гу!» — говорит, что означает: хочу!

Ваня лежит. Голова на подушке, ноги в валенках – в потолок.

 

Ягодиночку-то взяли

Записали в Конную.

Дали сивую лошадку,

Очень беспокойную.

 

Спел и смотрит на Борю: какова реакция? Тот смеётся. Губы – к ушам: хо-хо-хо!

Значит, хочет ещё. Ване не жаль.  И вторая частушка на языке. Запевает, да так, что у Бори дрожат в ушах барабанные перепонки.

 

 

Ягодиночка на фронте

Защищает родину.

Сберегу его любовь,

Как во саду смородину…

 

Боре не интересно. Зевает. Рано ещё ему  про эту любовь. Голова у него на Ваниных валенках, скатилась, как тыковка, с живота. Минута – и он уже спит. Что ему снится? Естественно, мама.

— Ты где? – спрашивает во сне.

А мама уже у дома. Слышно, как брякает на крыльце металлическая щеколда. О, как  срывается с печки сияющий Ваня! И Боря, тут же проснувшись, следом за ним. С печки он сам. Помогать спуститься ему не надо. Бегут оба к двери, которая на крючке. Открывают её. Оба счастливые. Мама, вот она рядом. Каждому  хочется к ней. На грудь! На руки! На колени!

Но маме нежиться недосуг. Одного за другим,  целуя и обнимая, переносит в горницу, на кровать. Сквозь сон слышат братики, как она задувает лампу и вместо неё зажигает фонарь, с которым уходит  под дом  кормить поросят, а после там же, при фонаре  начинает трепать льняную солому. Ударяет трепа́лом по жёстким стеблям. Пых да пых. Пух да пух…

В пух солому и превращает. Пух прохладный и очень мягкий, как ручьевая вода, пущенная сквозь пальцы.

Боря спит. А Ваня глаза уже навострил. Беспокойно ему, что так долго находится мама в скотном дворе, где, кроме двух поросят, уже нет никого. Когда-то были корова, телёнок, баран и четыре овцы. Затра́тно, и некогда стало их обряжать, и мама с ними рассталась.

Понимает Ваня, что мама там, во дворе, треплет льняную пряжу. Но всё равно за неё ему очень тревожно. Как бы с ней чего  не случилось? Ведь там, на дворе, так много тёмных углов, стаек и клеток, которые опустели. А вдруг из них вылезет кто-то лохматый?

Трепа́ло время от времени затихает. Совсем становится Ване не по себе. Он начинает ворочаться то на левом боку, то на правом.  В конце концов, не выдерживает. Соскакивает с кровати. И Боря  соскакивает с ним вместе. Без договора, как по команде, выпрыгивают за дверь на ледяной пол холодного коридора. И оба в голос:

— Где-е?..

— Тут! – отзывается мама и, торопясь, по внутренней лестнице, с фонарём – к беспокойным сынкам.

Маму свою узнают они по глазам, улыбающимся и чистым. А лоб, щёки, нос, полушалок на голове покрыты сплошным серым пухом, постоянным спутником всех трепальщиц, когда они превращают льняную солому в драгоценное волокно.

Позднее, чтобы мальчиков не пугать, мама стала обманывать их. Приходила с фермы и  сразу садилась за барабан плести кружева. Ждала, когда ребята  под плеск коклюшек забудутся и заснут. И они действительно засыпали, давая возможность маме опять, как вчера, с фонарём спуститься под дом во двор.

Волокно выбивала не только мама. Почти все жительницы  села вечерами после работы, знай, помахивали трепалом. Пряжа, какую они получали, была нужна до зарезу фронту. Из неё готовили полотно. Из полотна мастерили бельё,  в которое одевались все солдаты и командиры.

Женщины, девочки и старушки редко когда отдыхали в глухие осенние вечера. И зимой они при работе. Кто валял из пареной шерсти валенки для солдат. Кто кроил полушубок. Но чаще всего вязали носки.

Нина тоже вязала. Мальчики ей не мешали. Наоборот, были  в помощь. То они помогали  маме разматывать нитки, то бросались вслед за клубком, поскакавшим вдруг ни с того, ни с сего куда-то под лавку. И ждали, когда, наконец, у мамы получится рукавица, чтобы тут же примерить её на себе.

— Какая большая! Это, мама, кому? Нашему папе?

— Папе и тем, кто с ним рядом.

Рукавицы, по восемь пар, мама складывала в посылку и относила на почту.  Иногда в рукавицу  совала  домашний адрес. Однажды на этот адрес откликнулся неизвестный.

— Спасибо, — писал солдат, — очень  теплые рукавицы. Удобно нажимать на курок в любые морозы…

Что такое  «курок» и «нажимать на него в любые морозы», братья поняли позже, после войны, когда стали домой возвращаться солдаты.

Братьям  было обидно и непонятно: почему среди них не было папы? Спрашивали об этом у мамы.

Мама гладила мальчиков по головкам и, улыбаясь сквозь подступавшие слёзы, старалась  сынков  подбодрить:

— В дороге, видать, задержался. Дорога дальняя. Вот кончится эта дорога. И он будет с нами. А пока мы чего?

— Будем ждать! – отвечали сынки, веря в папу, которого больше ничто не задержит уже в дороге. И  он обязательно к ним приедет. Может, даже сегодня вечером или ночью, и надо, надо  такое событие не проспать!..

 

13

 

Собрание можно было не проводить. И так  было ясно, что после отъезда Солдатова на войну, председателем станет она – Наталья Степановна, женщина совершенно не властная, но прямая, с собственной правдой, хорошо знающая хозяйство и своих людей.

Наталья Степановна очень  хотела бы  быть для всех справедливой и доброй. Однако с первых же дней председательства почувствовала опасность. Опасность не только в том, что идёт война, и в ней участвует её сын, но и в том, что она не умеет руководить, а люди думают, что умеет и надеются на неё, как на верную власть, с которой  в эти трудные дни  им будет проще, надёжнее и смелее.

Пугал Наталью Степановну возраст работников. Десять-четырнадцать лет, от силы – пятнадцать-шестнадцать.

Пугала её и нехватка рабочих коней, которые были отправлены на войну. И предстояло вместо коней  запрягать в телеги, бороны, сани и розвальни  необученных  нетелей и быков.

Пугали уполномоченные по хлебу, мясу, по молоку,  по сбору денег в фонд Красной армии, а также – по облигациям, по выколачиванию долгов, по штрафам и недоплатам.

Пугали записки за подписью «Ю. Подосёнов» с постоянной просьбой выдать для нужд того или этого учреждения столько-то хлеба, картофеля, яиц, сала и прочих  сельхозпродуктов.

Пугал срочный вызов с отчётом о той или этой работе  в райисполком, где Наталья Степановна всегда защищалась, а то и оправдывалась, ощущая себя кругом  виноватой.

Всего, что  требовал от председателя город, выполнить было нельзя. Конечно, Наталья Степановна очень старалась. Зачастую она и сама, как рядовая колхозница, отправлялась туда, где дело не шло. Иногда и дома не ночевала. Особенно в косовицу, когда хлеб стоял на корню, мог осыпаться  или попасть под губительный снег.

— Мы бы и ночью жали, — пеня́ли колхозницы на потёмки, — да как?  Ничего не видать…

Наталья Степановна  отправляла возчиков за дровами. Разжигали костры, и в их свете по всей ширине жнивья урчали старательные серпы. Что-то живое было в этом урчанье. Женщинам слышалось: «До утра… До утра…». До утра и работали всем колхозом. Женщины жали. Мальчики строили из снопов устойчивые суслоны. Верхний сноп – колосьями вниз, дабы он защитил зерно от дождя, от ветра, от птиц — от всего, что могло умалить урожай.

Потёмки, а в них, как погонщики, полосы света. Похожи они на зайцев, которые прыгают под стеблями, шустро  гоняясь  за темнотой. Колхозницы низко склонялись к подножью колосьев. Устали. Но на усталость жаловаться не смели. Осознавали: будет хлеб, будет и жизнь. Жизнь не только в селе, но и там, на западе, где воюют мужчины Великодворья.

Шесть утра. Но зари ещё нет. Расходились работники  по домам. Чтоб соснуть и опять с серпами —  в осеннее поле, где их ждёт недожатая рожь. И доярки со всеми вместе. Только им не домой. Им на ферму ещё, где дожидаются их коровы. Подоить, покормить, дать по ноше травы.

Наталья Степановна, поймав взглядом девушку в папиной телогрейке, радостно спохватилась, полезла в карман пиджака:

— Лёль! Чуть не забыла! Тебе письмецо!  Письмоноска да́ве   передала…

Письма с войны получали не в каждой семье. Однако Лёлька их получала. Посылал их Коля то из Московской области, то из Смоленской.  Письма были короткие. В сегодняшнем — Коля пишет:

«У нас  здесь спокойно. Лежим в хлебах. Жаль, что никто их не убирает. Сколько добра пропадёт. У меня всё ладно. И с машиной всё хорошо. Езжу с грузами. Взрывы тут. Взрывы там. В меня ни разу не попадало.

Ну, пока. Целую. Твой Коля».

Забеспокоилась Лёлька, когда от Коли не стало писем. Всю осень молчал. Лишь после  крещенских морозов снова дал знать о себе.

«У меня всё нормально. Жив-здоров, чего и тебе желаю. Сегодня ночью в гости к фрицам ходили. Привели   языка. Хряк здоровый, такой же, как наш Куряев. Идти отказался. Так мы его волоком.  Не заметили, как у фрица съехали сапоги. Босого и сдали нашему командиру. В общем, живём, не скучаем.

Пока, дорогая.  Целую. Твой Коля».

Лёлька и рада бы Коле ответить. Да не знала: куда? У солдата адреса не бывает. Он всё время в пути. Слава Богу, не в сторону дома. От дома, куда и положено гнать зарвавшегося врага.

Солдаты. Солдатики. На одних на вас и надежда. Гнали с советской земли незваного оккупанта. Били врага, но и сами падали, оставаясь вдали от дома, где находили себе  последний приют. Пришла похоронка на Юрку Рычкова. Ещё на двух семейных фронтовиков. От жены Геши Кугликова узнали, что погиб смертью храбрых и сам Георгий. Однако Костя Оглуздин, воевавший с ним вместе в одной дивизии, сообщил о том, что Кугликова  расстреляли свои перед строем как дезертира. Кому и верить? Поверили Косте. Поверили и подумали про себя: «Притворялся  этаким правдолюбом. А кем оказался? Тем, кем и был – пачкуно́м».

Не было на селе семьи, где бы по вечерам  колхозники отдыхали. Рукодельничали всем миром. Старались не только зрелые женщины, девушки и старушки, но и 7-8-летние крохи, чьи пальчики пробовали писать первые письменные слова. Они же учились вязать, вышивать и даже срисовывать на бумагу родное село с коровами, избами, облаками и еще с улыбавшимися отцами, которые возвращались с войны домой. Даже те из них возвращались, кто был убит. Но дети не верили в это. Не верил и карандаш, которым они восстанавливали улыбку на незабытом лице отца. Почему улыбку?  Да потому, что папа запомнился им весёлым. Каким-то другим он для них быть не мог.

14

 

Как и все  тыловые сёла, Великодворье в годы войны жило  болезненным ожиданием похоронок. Почтальонка Елена Филина, ростиком чуть выше метра, но в обутке 42-го размера, доставшегося в наследство от убитого в самом начале войны отца, право, боялась ходить с письмоносной сумкой по тихим посадам Великодворья. Из каждой избы и каждого пятистенка,  приникнув к окну, следили за ней  насторожившиеся глаза.

Однако была у селян и надежда. Особенно в вешнюю пору, когда, закидав берега грохочущим ледоломом, Сухона поднимала высокие воды, и по ним приходил из Вологды пароход.

Первым с войны пожаловал Василий Иванович Садов, бывший ветеринар. С парохода его несли на носилках. Был он без ног. Потому и дальше – от дебаркадера к дому он добирался на тех же самых носилках. Но несли его уже  не грузчики с парохода, а одетая в телогрейку горько плачущая Варвара и пятнадцатилетний, испуганный видом отца растерянный сын.

Это было в апреле 43-го года. А в 44-м, тоже на пароходе и тоже в апреле слез с парохода Лёва Куряев, высокий, с бамбуковой тростью, эффектной  выправки фронтовик. Глядя на Лёву, кто-то даже и веселел,  поверив в то недалёкое время, когда и у них  вернётся с войны родной человек.

Ранило Лёву в Румынии, в боях за местечко Бая. Сбили  с дерева, где он сидел, будучи снайпером  пешей разведки. Вместе с такими же, как и он, замаскированными  стрелками, стрелял  одиночными пулями по машинам.

Цель свою обнаружил Куряев издалека. Заметил, что в легковушке рядом с шофёром сидел эсэсовский офицер. В него он и выстрелил. Немец клюнул лицом в лобовое стекло. Но сам Куряев не уберёгся, открыв себя, как пристрелянную мишень. Хорошо, что стрелок не снайпер. Тот бы, пожалуй, не промахнулся. Потому и остался Куряев живой. Правда, пока  пробирался лесом до командирского блиндажа, потерял много крови, лившейся из простреленного  бедра, как из крана.

Хорошо и то, что рядом была санчасть, откуда его через несколько дней отправили поездом в тыл. Так оказался он в Ярославле, где и стали его лечить. Для того и лечить, чтобы после выздоровления Лёва вновь поспешил на войну.

Так бы, наверное, всё и стало. Однако в госпиталь в это же время из той же Румынии доставлен был почти целый вагон лежачих солдат. Раненых размещали  в палатах и коридорах. Не было мест. Потому и не стали долечивать Лёву. Как неспособного к строевой, его отправили в военкомат, дабы там пореша́ли: чего с не долеченным делать? Испугался Лёва военкомата. Предчувствовал – попади он туда, непременно отправят на фронт. И Лёва вместо дороги в пекло войны выбрал дорогу в Великодворье…

Родное село. Грачи на берёзах. Старенький дом. На низком крыльце его – вся  в многочисленных горьких морщинках ветхая мать.

Была весна. Пахло первой травой, растаявшим снегом и половодьем. Почему-то вспомнилась Анька Блинова. То, как  он заигрывал с девушкой на качелях, а потом, удалившись  в поле,  повёл её  к стогу соломы, где они на целую ночь оставались вдвоём…

— Мам, а Анька Блинова, как она тут?

— Замужем твоя Анька. Опоздал. Библиотекарь  на ней женился.

— А Лёлька Пылаева?

— Эта – в девках. Баска́я! Однако без дроли. К ней с одного приезжают. Со всех сторон подкатывают. Да зря. Катерина, как постовой. Никого к ней не подпускает…

Несколько дней приходил Куряев в себя. Мать затворила в кадушке овсяную брагу. Прикла́дывался Куряев. Сначала на сон грядущий. Понравилось. Стал прикладываться и днём. От трёх-четырёх ковшей становился не только весёлым, но и развязным. Шёл по селу с отуманенными глазами. Искал разговорчивую вдову или молоденькую солдатку. Тянуло побалагурить, шуточку отпустить, напроситься на чай и, откушав его, как бы нечаянно потянуться в сторону доброй хозяйки – погладить её коленки, а то поцеловать и, если она не против, то и пробыть у неё до утра.

Попал Куряев  в богатый бабий малинник, где не было мужиков. Так что было ему раздольно.

Но однажды он встретился с Лёлькой. Поздоровался с ней, замурлыкал, стал строить глазки, заулыбался. А Лёлька молча – мимо него, ни на секунду не задержалась. Ах, как сильно она отличалась от податливых молодух. Была такая нездешняя, в то же время насквозь знакомая, заманительная, своя. Право, не девушка, а мечта.  Как идёт?! Не идёт, а танцует! Для того и танцует, чтоб смотреть на неё, восхищаясь не только её походкой, но и женственным обаянием, что дразнило и возбуждало, вызывая в душе горячий  восторг.

Расстроился Лёва. Понял, что он ей не пара, что она презирает его, как бабника, о чьих похождениях знало уже всё село.

Однажды он даже подумал о ней, как о губительнице своей. Недо́брое шевельнулось в груди Куряева. «Со мной так не надо,- думал он, обращаясь мысленно к Лёльке. – Зря это ты. Вознеслась, как писаная красавица. Женихи к тебе, вон, повадились. Из начальничков. Едут и едут. Хорошо, хоть всем отвороты даёшь. С чем причалили, с тем и отчалили. Стал быть, Колян у тебя на уме. Ни на кого не хочешь его променять. Даже, вон, на меня. А если убьют его? Что тогда?  Как бы его и в самом деле не подстрелили? Как я того  эсэсовца в легковухе. Тоже, поди, где-то там, в Германии ждёт его молоденькая зазно́ба. И не дождётся. Стало быть, думать ей и над тем: кем его заменить? И Лёлька, знай бы она, что нет у неё Коляна, тоже бы стала об этом думать. Думай, не думай, а я тут и есть! Эх, и устроил бы я красивую жизнь! Красивая жёнка! Красивые детки! Вот только работаешь ты дояркой? Для жены моей это низко. Съест тебя твоя работёнка. Будь бы я где-то там, наверху, чего-нибудь да придумал. Вот для этого мне и нужна какая-нибудь властишка. Наталья Степановна  предлагает пойти в бригадиры. А что? И пойду! Знакомое дело! Чего-чего, а наводить дисциплину, командовать Ваньками, Маньками – это в крови у меня. Сегодня я – бригадир. Завтра, может, и председатель. Не дело это, когда колхозом командует баба. Пусть и толковая, а не дело. Мужик должен быть во главе! А где мужик? Один разве я. Все остальные – калеки и недоростки…»

В бригадиры Куряев пошёл не сразу. Потянуло вдруг в  город. Куда и уехал. Работал то перевозчиком на пароме, то грузчиком пароходства. Не поглянулось. Маленькая зарплата. Да и жить было негде. В конце концов, понял, что здесь без  профессии, без знакомых он – кто? Да никто. Возвратился в село. Пришёл к Наталье Степановне.

— Я согласен…

С первых же дней решил  себя показать бригадиром из бригадиров. Вставал по луне. Видел, как проходила она по краешку неба, сталкиваясь с землёй, но сразу  отскакивала обратно, словно кто её отгонял. Игра  двух космических тел забавляла Куряева, в то же время подсказывала ему, что пора и вставать.

В четыре утра было так же темно, как и ночью. Не жалко было Куряеву не выспавшихся ребят. Стучал то в одно окно, то в другое. И так по всем четырём посадам.

Проснувшись, ребята шли на конюшню. Садились верхом на коней.  И отправлялись в поле, где оставлены были телеги, на которых будут они опять и опять развозить  обмолоченную солому.

Расстилать её по полю будут другие. Тоже ребята, но помоложе.

В третьем месте самому старшему из ребят было одиннадцать лет. Здесь недоро́стки около молотилки. Ходят по кругу за лошадьми. Никто не считал, сколько кругов  они сделают за день. Молотилка работает беспрерывно, обмолачивая снопы. Мальчики все, как один, терпеливые, щуплые, с  внушительными кнутами. Но подгонять лошадей не надо. Животные умные. Знают, что от них ждут. Идут себе и идут, проходя в день  по сорок и более километров. Такова же длина дороги и у ребят. Бывает, что кто-то из них неожиданно падает  и тут же, спеша, выползает из круга, дабы кони не затоптали,  и  чтобы еще унять кружение и слабость, от которых в глазах мелькают то ли кузнечики, то ли мухи. Заменить  работника некому. Потому отдыхают все. Оглядываются при этом: не идёт ли к ним бригадир? Не дай Бог, застанет врасплох. Тогда виновник простоя будет наказан тем, что Куряев в своём блокноте против его фамилии сделает прочерк. Словно мальчик и не работал. Трудодень как бы прятался от него. Куда и к кому он переходил, знал об этом один Куряев.

Он и за лошадь мог наказать,  если воз с соломой или травой разваливался в дороге. Вот и сегодня застал одного из юнцов  возле горы соломы, загородившей собою не  только дорогу, но и обе канавы при ней.

— Почему до  этого допустил? – спрашивал у мальчишки.

Тот еле-еле держался, чтоб не заплакать.

— Не знаю. Она испугалась. Заяц-гуме́нник  скакнул из кустов. Она  в дикую    и пустилась…

И опять доставал Куряев блокнот.

— Как фамилия-то твоя?

— Пого́дьев.

Тупо заточенный  карандаш против этой фамилии проводил в блокноте черту – знак того, что Погодьев сегодня не числился на работе. Вместо Погодьева будет записан кто-то другой, и знать об этом будет опять же один Куряев.

Погожая осень. Дни бежали один за другим. Первое время  Куряев мотался  туда-сюда на попутках или пешком. Лошадей стало мало. Мобилизованы на войну. Даже ему, бригадиру, коня не хотели давать. Но Лёве пешком надоело. Довольно! На конюха так посмотрел, что лошадь, хотя и не резвая, но нашлась.

Мечется Лёва на серой кобылке туда, где женщины, дети и старики. То на восток его путь лежит, где овсяное   поле, и солома разбросана лишь частично, и надо, чтоб мальчики шевелились не с лёгким напря́гом, а так, чтобы шёл от них пар. То направится  к Белой  речке, куда ушли за ягодами старушки, и надо проверить, чтоб  клюква с болота была доставлена в холодильню вся, сколько  набрано, без утайки.

Сейчас возвращался Куряев с дальнего поля, возле которого разглядел на голых ветках берёз пёстрые шапки, признав в них собравшихся в стаю тетёрок с тетеревами. Заволновался, вспомнив, что есть у него берданка. Отцовская. Висит  на стене. И патроны к ней есть не только с пулями и картечью, однако, и с дробью. «Завтра, — решил для себя, — хоть одного из них да возьму. Для жаркого».

День был тусклый, с низкими облаками. Лёва не торопился. Ехал себе коровьим прого́ном. И вдруг где-то рядом с коровником разобрал высокие  женские голоса. Особенно выделялся голос с надрывом. Узнал по нему Кугликову Фаину. Та работала нынче на ферме. Подменяла доярок в их выходные. В свободное  время меж дойками, как и все, вывозила навоз.

— Но, мило́й! Шевелись! Эдакой вредной! Стоишь-то чего? Пошёл, говорят! Вот дьяволище-то! Прямо беда. Девки, он чего-то не слушается меня!

Облачённый в конную упряжь стоит в оглоблях телеги с пригорком навоза большой, чёрно-белый, с кольцом в ноздрях смирный бык. Доярки советуют:

— Дай ему постоять. Пусть пообвыкнет. Тут и пойдёт.

Фаина помахивает кнутом. Но стегнуть по быку не смеет: боится, как бы ни осердился.

— Я уж два раза ему давала. Не помогает. Разговариваю, как с мёртвым. Но, рогатое чудо!

Куряев развеселился. Спрыгнув с кобылки, перемахнул через прясло. Подошёл к быку, даёт Кугликовой совет:

— Ты по рылу его! Кнутом! Хряпни парочку раз. Да не плёткой, а рукояткой, абы больно стало. Он у тебя сразу и поумнеет!

— Не-е! – отказывается Фаина. – Скотинку бить – это же грех!

— Грех сымаю с тебя! – Куряев взял у женщины кнут. Руку за спину заломил и ударил  так, что в носу у быка закачалось кольцо. И второй раз хотел приложить рукоятку к бычьему носу, да не успел. Бык взревел и рванул со всех своих бычьих мощей куда-то в  сторону с поворотом. Одна из оглобель переломилась, вторая – хлестнула животное по хребту. Бык взбесился, и пошёл по двору так, что телега, теряя навоз, с про́визгом затрещала. Два колеса покатились, одно – на доярок, второе  — на Лёву. Все побежали спасаться, кто – на изгородь, кто – в коровник.

Куряев прыгнул с изгороди в прогон. Залез на кобылку и  поскакал.

— Я – сейчас! – прокричал на скаку. – Мигом его успокою!

Бык заполнил собой, своим рёвом и грохотом разлетающейся телеги весь скотный двор. Был бы отсюда выход,  тут бы и выбежал со двора, ворвался бы, как сумасшедший, в село –  прячьтесь все, а не то!..

Четверть часа, не меньше, кипел он в своём диком гневе, продолжая рыть копытами землю и гнаться то ли за тенью своей, то ли за призраком, что стоял у него в глазах, возбуждая его до беды.

Доярки охали и крестились. И вдруг все притихли. Навстречу быку из скотного помещения вышла дева с вытянутыми руками. В каждой руке – по разломку ржаного. Не сразу девушку и узнали.

— Лёлечка! – крикнула шёпотом Катерина.

Бык  продолжал бесноваться. Чёрно-белая  шкура его лоснилась, копыта гроздьями вырывали сырую землю, и та летела, крошась над двором, как коричневый дождь.

От телеги почти ничего не осталось. Лишь одно колесо торопилось вслед  за быком, догоняя его, как товарища по разбою. И тут разгневанный бык увидел доярку. Даже мощной шеей двинул, как будто хотел вскинуть девушку на рога.

Лёлька остановилась. По лицу её пробежала мгновенная тень, в которой были отчаяние и надежда.

— Боря, Боря! – сказала она, хотя звали быка Матадором. Он был  сын того Матадора, на котором Лёлька когда-то каталась верхом.

Подбежал Матадор к смелой девушке. Спотыкаясь, остановился. И вздохнул — тяжело-тяжело, словно переживая. Несколько мгновений он смотрел на девичьи руки, в которых торчали хлебные полбуханки. Потом неуверенно к ним потянулся. Деликатно  забрал губами один из разло́мков. Разжевав его, проглотил.  И тут же, блеснув языком, забрал и второй.

Где-то рядом, за изгородью, раздался топот коня. Это Куряев. Спрыгнув на землю, приблизился к огоро́же. В руках у него берданка. Приложил её на верхнюю жердь. Приказал:

— Отойди от быка!

Лёлька заволновалась. А вдруг этот Лёва и в самом деле выстрелит в Матадора. Для чего? Он же уже успокоился.

— Не надо, — сказала Лёлька. Ладошка её  прошлась по широкому лбу быка, защищая его от Лёвы.

Куряев стоял за изгородью прогона в мокрой от пота косоворотке. Собирался выстрелить. Однако мешала Лёлька. И он сердился. Получалось, что зря он за этим ружьём и спешил.  Лёлька справилась без него. О, как он её в это мгновение ненавидел! Но показывать ненависть было нельзя. Повесив ружьё на плечо, повернулся к кобылке. Залез на неё и поехал. Поехал медленно…

Кугликова Фаина, убирая обломки телеги, взглянула вдогон Куряеву:

— Зла в тебе, бригадир! Не меряно! Чую: зло тебя и погубит…

 

15

 

Война для Макова начиналась  с дороги на фронт. В Вологде всех, кого он в кузове вёз, пересадили в вагон. Его же в сопровождении интенданта с передовой отправили куда-то в  Московскую область. В кузове ящики. Одни – со снарядами, вторые – с провизией, третьи – с солдатскими сапогами. Интендант был малого роста, с брюшком, очень решительный, умел заговаривать зубы и получать на складах не только то, что положено, но и то, что не значилось в документах. Потому и был всю дорогу навеселе. Пил из горлышка то вологодскую водку, то молдавский портвейн. Рассказывал о себе, хвастаясь тем, что успел на своём двадцатисемилетнем веку дважды жениться и столько же раз развестись, и что теперь у него на примете  завскладом Маруся.

Интендант по карте определял дорогу, куда надо ехать. В конце концов, попали в тихую деревушку, где стояли замаскированные зенитки.

Майор Михоношин обрадовался машине. Был майор   с такими раскидистыми руками, что обнял Макова с интендантом в единый обхват, закрепив объятие сцепкой пальцев за их плечами.

— Это подарок! Я понимаю! – Голос у Михоношина басовый и просторный. – Чья, интересно, машина?

— Наша, колхозная, — ответил Маков. – Мне, наверно, надо назад.

— Конечно, назад! – согласился майор. – Но сначала нам  помоги! Не против?

— Не против.

— Ну, вот и договорились! Евсей Наливашин теперь твой начальник. – Майор так горячо  пропечатал плечо интенданта, что тот даже присел. – Как он тебе?

— Не знаю.

— Вот и ладно. Узнаете хоть друг друга….

Недели две путешествовал Коля  с Евсеем по базам, складам, совхозным хранилищам, гаражам, доставляя артиллеристам  то провизию, то снаряды, то горюче-смазочный материал.

…Была середина лета. Тёплые дни. Струился прозрачный воздух. Рядом, руку лишь протяни, роскошные травы, цветы, свежий запах берёзовых рощ, пение птичек и бойкая пляска кузнечиков вдоль дороги. Всё это плыло перед глазами, как наваждение, словно было ненастоящим, придуманным, чтобы отвлечь от огромной беды, какой жила в эти дни вся страна.

И Маков жил этой чёрной бедой, начиная с того угрюмого дня, когда в кузов его машины загрузили трупы артиллеристов. Это была его первая встреча  со смертью, гуляющей, словно тать, по московской земле.

Смущало Макова то, что под этой бомбёжкой мог оказаться и он.  Однако машину срочно вызвали к передовой – увезти подкрепление новобранцев, и она ушла из деревни буквально за пару минут до того, как «мессеры», прорываясь к Москве, попутно сбросили несколько бомб на зенитные установки.

Так же, как Михоношин с зенитной прислугой, он, Коля Маков,  самою судьбой приговорён был погибнуть от этой бомбёжки.  Однако он цел. Уцелели и новобранцы, все двадцать, сидевшие  в тряском грузовике, который спешил  от  беды к беде. Здесь, у деревни Поповка, где только что выкопаны окопы, эти неопытные новобранцы, едва покинув машину, тотчас попали в начавшийся бой. Кто погиб из них? Кто не погиб? Николаю неведомо. Он сразу, едва от живого груза освободился, тронулся в путь. В обратный. Получается, как сбежал. Второй уже раз. Сбежал, разумеется, по приказу, однако интуитивно  чувствовал Николай, что кто-то из выше живущих,  знавших расклад всей войны, оберегал его от всеобщей участи, пожелав, чтобы он жил и жил. Для чего?  Для того, чтоб назавтра вернуться к артиллеристам. И  что же? Там, где стояли зенитки, теперь был вселенский  разгром. Тут и там средь кустов – с землей смешавшиеся  колеса, снаряды, металлические стволы, лафеты, ящики. И что самое жуткое – кровью залитые тела семерых неподвижных  артиллеристов. Кто без ног, кто без рук, а капитан Михоношин даже без головы. Искали голову капитана, да зря. Словно кто  спрятал, чтоб никогда  ее не найти. Так и свезли на кладбище, предавая  земле  попорченными  телами.

Как громко стучало сердце! Маков  слышал в нем одно только слово: «Жить, жить, жить…» Он поневоле спрашивал у себя: «Для чего?» Сам же и отвечал: «Наверное, понять: насколько хватит бойца, чтоб пройти  всю войну. Пройти на ногах, как и положено  пехотинцу». И это ещё не всё, предполагал он, вслушиваясь еще в один голос, которым его угощала судьба, знавшая всё, что  с ним будет потом. По-большому счету, подсказывала она, в беспощадной  жизни бывает, счастлив лишь тот, кто побывает в аду, но выберется оттуда и снова готов  жить, как и все.  Как и все! – повторил настойчиво голос. Не лучше людей, однако же и не хуже…

 

16

 

После  разгрома артиллеристов машина с водителем перешла к пехотному капитану Годовикову. И опять Николай стал ездить, как доставщик то пополнения из бойцов, то катушек проволоки для связи, то кухни с бидонами щей и каши, то какого-то странного журналиста по фамилии  Филяченко, который хотел, чтоб ему  поймали озлобленного фашиста, и он бы взял у него интервью.

Журналист не понравился капитану. Ишь, чего захотел? Чтобы кто-нибудь из бойцов  его роты отправился в тыл врага и там рисковал своей головой. Ради чего? Ради какого-то интервью.

Однако в этот же день, при ночном наступлении, когда  брали большое село, в руки бойцов  попался  разутый, в нижнем белье пьяный немец.  Захватили его случайно. Немец спал от своих подчинённых отдельно. На сеновале. Оттуда и сняли его вместе с германскими сапогами, которые тот держал у себя под мышкой. Привели его к капитану. Годовиков позволил немцу  одеться.  И, не раздумывая, тут же передал пленного журналисту. И даже машину выделил, чтоб на ней Филяченко мог уехать с захваченным немцем в штаб.

За рулём машины был Маков. Немец был маленьким. Такой же мелкой комплекции был и корреспондент. Поэтому и уместились вдвоём на одном сиденье. Маков смеётся:

— Как вам: не тесно?

— В самый раз, — отвечал журналист, — только нечем дышать. Перегаром от фрица прёт.  Боюсь, что и сам стану пьяным…

Далеко отъехать не удалось. Завыла сирена. И сразу из-за  дубовых посадок вылетели снаряды, покрыв просёлок столбами  осколочного огня. Одним из осколков вышибло дверцу. Немец, ударив коленом по Филяченку, выпрыгнул из кабины.

Филяченко только и сделал, что вскинул руки, защищая ладонями маленькое лицо.

Николай  нажал на педаль. Машина остановилась.

— Лови его! – закричал.

Но Филяченко, сжался в комочек и  – никуда.

Маков  выскочил из машины. Настиг убегавшего. Сбил его с ног. И  на руках, пыхтя, донёс  до машины.

Тут очнулся и Филяченко.  Вдвоём запихали немца в  кабину. Николай приказал Филяченку, чтоб пленный  не убежал, на него садиться верхом.

Поехали. Быстро там, где дорога была спокойной, и  тихо,  когда дорогу перекрывали взрывавшиеся столбы.  Маков мигнул правым глазом  журналисту:

— Испугался?

— Ага!

— Как там  Ганс? Не раздавил его? Дышит?

Филяченко подпрыгнул. Вместе с ним подпрыгнул и немец. И оба, как крупные птицы, взмыли с разбитой кабиной  куда-то вверх, а потом и вниз.  Но их Маков уже не видел. Осколок вошёл ему под лопатку.

Час спустя, когда чуть стемнело, бойцы капитана Годовикова  осмотрели место разрыва, вытащив из обломков машины одного за другим всех троих.  Филяченко живой. И немец живой. А водителю, кажется, крышка.

В этот же вечер, отмывшись, Филяченко взял у пленного интервью. Капитан пожал ему руку и  сразу, не мешкая, позвонил в штаб полка, сообщив о подвиге  журналиста.

Макова собирались похоронить. И, наверно бы, похоронили, но кто-то из санитаров при передаче тела ко́парям общей могилы услышал, как мёртвый боец попросил:

— Воды.

Вместо могилы попал Николай в один из госпиталей  столицы. Долго его лечили. Вернее, следили за ним, как следят за заведомо обречённым, кто, если и выживет, то только благодаря своему организму, который держался за что-то крепкое, что было скрыто от всех, но вливало в раненого упорство, с каким выкарабкиваются наверх. В конце концов, удивив всех врачей, Николай   пошёл на поправку.  В последний день при осмотре лечащий врач ему посоветовал:

— Пиши заявление нашему руководству, чтоб тебя выписали домой, хотя б на недельку…

Домой! Это было так соблазнительно, так желанно. Увидеть родное село, маму, Лёльку…

Коля не стал раздумывать.  Написал заявление. И сразу, едва не бегом, в кабинет к главврачу.

Главврач, сухолицый, усталого вида низенький  старичок,  только что сделал срочную операцию, и вот опять спешил к хирургическому столу. Было ему не до Макова. Ждал его ещё один пациент, лежавший в очереди за жизнью. Но всё-таки он задержался  на ту коротенькую минуту, чтоб хлопнуть Макова по плечу и бодро спросить:

— Как, солдат, настроение? Боевое?

Коля смутился:

—  Вроде того…

— Ничего не болит?

— Ничего.

— Значит, снова на фронт?

Повернулся у Коли язык не туда, куда надо. И всего-то бы сказать: «Домой», да листок с заявлением – в руки врача. А он почему-то вдруг застыдился. Точно хотел из госпиталя туда, куда не положено. Пальцы правой руки, где  его заявление, вдруг сомкнулись, сминая бумагу в комок. И вместо «Домой» отпустил с языка:

— Так точно…

Не к востоку, куда звала избяная родина, пала Коле Макову дорога. К западу, в полевые просторы Смоленской земли, где край на  край поднимались две страшные армии, и кому-то из них предстояло, спасаясь,  бежать…

Принимал прибывшее  пополнение некто Паша Горынцев, комвзвода, широкий,  лет двадцати парнище с быстрыми, словно кого-то ищущими глазами.

Горынцев формировал бригаду разведчиков. И хотел, чтоб в отряде его  оказался кто-нибудь из спортсменов, с кем бы смело можно ходить  к фашистам за языком. Почти каждого, кто приехал, он озадачивал резким вопросом:

— Спортсмен?

— Не, — отвечали ему, пожимая плечами. И Маков тоже пожал, лишь добавив. — Я – плотник.

Горынцев был чемпионом Московской  области по спортивному самбо. Понимал, что ходить в тыл врага лучше не только с теми, кто крепко скроен, но и проворен, как обезьяна. Потому, пользуясь тишиной, что возникала между боями, нет-нет и устраивал   поединки, дабы выявить, кто, на что из его бойцов годится. Для этого выводил на лесную поляну физически крепких ребят. Становил напротив себя   и приказывал:

— Защищайся!

Поединки были короткие. Никто не мог продержаться против  мастера  даже минуты. Не устоял перед ним и Маков. Однако, ныряя в снег от коварной подсечки, Коля упал  на лопатки лишь после того, как боднул головой Пашин бок. Отчего комвзвода сделал нечаянную пробежку и только-только не бухнулся рядом с Маковым  в тесный  ивняк.

С Маковым Паша хотел  было тут же разговориться.  Однако послышался  свист. От окопов кто-то бежал, сообщая испуганным голосом:

— Немцы!..

Вдоль ольхового леса, по снежному полю шли серо-сиреневые шинели.

Было морозно. Никто не стрелял, боясь попасть ненароком в своих.  Вся надежда на штык. Она и бросала, как русского, так и немца, только вперед, где, казалось, была  не только победа, но и чья-то сыгравшая с  дерзкой судьбой  сохраненная    жизнь.

Комвзвода Паша Горынцев, как бывалый спортсмен,  надеялся на себя.  На бойцов  своих тоже надеялся, но не очень.   Взгляд его поймал матёрого, в женском платке  под фуражкой со свастикой великана.  Тот шел, как машина, сметая всё на своём пути. Сначала он шёл с каким-то  щитом. Потом – без него. Одного за другим  троих наших красноармейцев оставил лежать на снегу.  Четвёртым был Коля Маков, с кем  Горынцев и хотел, было, поговорить. Да не успел. По сравнению с немцем-гигантом Маков был мелковатой комплекции.  И в  плечах не особо широк. Потому Горынцев  мысленно парня похоронил, представив, как он сейчас распластается на снегу.  Нырнёт под самые ноги немца с промелькнувшим на миг из спины точеным штыком.

Напружинился Паша, готовясь к опасному поединку. Должен был кто-то убийцу остановить. И пусть это сделает он, Горынцев, командир батальонной разведки. Он же и чемпион, кто целых три года был хозяином на ковре. Так пусть  же  таким  хозяином будет Горынцев и здесь, в снежном поле, где сошлись немцы с русскими. Для того и сошлись, чтоб отнять друг у друга жизнь.

 

.                                                     17

 

Первый свой бой Маков всегда вспоминал со стыдом. Была зима. И снег мешал продвигаться вперёд. Мешали и полы шинели, которые, обледенев, сдерживали шаги. Танков не было. Шли  все молча. Русские вниз, немцы –  вверх. По пологому склону, который перекрывали  тощие ивняки. Штыки погружались в плоть человеческую, как в глину. Кто-то падал. Кто-то стонал. Прошелестело в сугроб полковое знамя… Николай увидел платок на большой голове. А сверху платка фуражку со свастикой. Еще он увидел здоровенные  руки с винтовочным штыком, нацеленным на его живот. В последний момент Николай прокрутился винтом, как это делают матадоры перед быком, спасая себя от рогов, и штык, пропоров его латаную шинелку, дёрнулся обратно, абы тут же  снова —  вперёд. Маков с размаху, как колют дрова, ударил винтовкой чужую  винтовку. Пальцы у немца, хотя и были  в перчатках, однако винтовку не удержали. Без неё  они потеряли уверенность и нырнули навстречу Макову,  словно хотели пожать ему руку. И лицо у немца переменилось. Было злобным. Стало просящим. Николай поймал его взгляд. Тот кричал ему: «Нет!»

Николай чуть отвёл винтовку. И штык погрузился  не в грудь пехотинца, а рядом, в заснеженный куст.  Сзади голос комвзвода:

— Это чего тут такое?

Николай растерянно:

— Не знаю и сам…

— Крови, что ли, боишься?

— Боюсь.

— Привыкай!

Немец в женском платке, теряя фуражку со свастикой, удивлённо моргнул, когда уяснил, что сейчас он умрёт. И кто же  его, – такого грозного и большого? Обычный советский мальчишка, кто был его ниже на целую голову, с видом совсем не воинственным, даже слегка  растерянным оттого, что был обязан его  заколоть. И вдруг отказался колоть. Сделал это вместо него комвзвода Горынцев.

Немец ещё шевелился, глядя бессмысленными глазами, как из тела его достают окровавленный штык.

— Всего и делов-то! – сказал комвзвода, переступая упавшего немца, глядевшего  на него снизу вверх стекленеющими глазами.

 

18

 

На следующий день, ближе к полудню, Макова отыскал в окопе Горынцев. Сказал:

— Записываю в разведку. Брать языка. Готов?

— Как прикажешь, товарищ комвзвода.

— Зови меня Пашей. Видел, как ты  эту тушу   обезоружил!  Это удар!  Спортом, поди, занимался?

— Подтягом.

— Это чего такое? – не понял комвзвода.- Подтягушки, что ли, на турнике?

— Да хоть на чём! – улыбнулся Маков. – Можно и на суку. Вон, — кивнул он на лесную опушку, — сколько их тут вылезло из деревьев!

Паша был человеком азартным, горячим и заводным. Тут же загрёб Николая рукой и повёл за собой. От окопа к опушке леса.

— Вспомним молодость!

Рядом с окопами  – смешанный лес. Сосны, дубы, осины. Искать в старорусском лесу ветку дерева, чтобы та была толстой, прямой и горизонтальной, долго не надо. Выбрали дуб. Голый сук его был похож на протянутую в их сторону руку. Первым начал подтягиваться комвзвода.

Тридцать раз!

Николай не готов был к подтягам. Под правой лопаткой  побаливала  спина – последствия раны. Поэтому он исключил для подтяга правую руку. И на двух руках подтягиваться не стал. Зато на левой – пожалуйста! Он подпрыгнул, схватился за сук, чуть накренился и пошел – вверх да вверх.

— Девять раз! – Паша был в изумлении. Обнимая Макова, окинул его  восторженными глазами. – Надо же так! Ну, надо! С виду такой обычный – и вдруг? На одной руке! Это же сила! Научи! Будь моим тренером! А-а? Чтоб и я на одной…

— Ты тоже меня научи, — откликнулся Маков.

— Чему?

— Как не бояться фашистской крови.

Посерьёзнел комвзвода

— Этому, парень, не учат. Это приходит само собой. Через ненависть. Ты кого-нибудь в жизни своей ненавидел?

— Этого не было у меня. У нас там, в Великодворье, нет таких, кого бы я ненавидел…

В тот же вечер, едва стемнело, они и пошли. Вброд по целому снегу. Втроём. Третьим был приличного роста рябой верзила по имени Севастьян. Прошли рябиновую лощину,  незамерзающий ручеёк. Поднялись к белевшему полю. Чтоб не наткнуться на мины, обошли его стороной и опушкой  старого леса приблизились к маленькому селу. Колючую проволоку перерезали в трёх местах. Пробрались огородами к ветхому, на четыре угла  осевшему пятистенку, где горел  керосиновый свет. Спрятались, кто за поленницей дров, кто – у сарайки.

Было холодно. Мёрзли ноги. Однако терпели. Наконец, тихо скрипнула дверь. И вторая дверь скрипнула. Кто-то большой, в распахнутом кителе стоял на крыльце и мочился.

Самый удобный момент, понял  Маков. То же самое понял и Паша. Крыльцо имело два ската. Побежали, как две собаки, на всех четырёх опорах к самому крыльцу. С обеих сторон.

Немец схватился, было, за  пистолет.  И тут получил удар быстрой  Колиной головы, угодившей ему в подвздошье. Охнул немец и перегнулся, упав на присевшего Пашу. Чтоб не кричал, затолкали в рот  рукавицу. И поспешили назад, таща немца волоком за подмышки. Севастьян, поотстав, шёл с автоматом, прикрывая отход.

За колючей проволокой немца поставили на ноги. Сигналами рук показали, чтоб следовал  вместе с ними. Пешочком. На собственных ножках.

Возмутился немец. Да так горячо, свирепо и истерично, что, казалось, где-то за ним и  вся  Германия возмутилась. И сила в нём заходила,  с какой он выплюнул рукавицу.

— Нихт, нихт!

Ну, как знаешь. Снова его подхватили подмышки и пошагали к своим, оставляя сзади себя  канаву,  которую разгребали обутые в сапоги ноги немца.

Час спустя разведчики были возле своих окопов. Единственно, что их смутило – немец был босиком. Как ещё ноги не отморозил.

В блиндаже, куда ввели пленного, был командир батальона, который тут же поставил на стол поллитровку «Московской» и три стакана. Посмотрел на  разутого немца – и ему поставил стакан.  Разливая водку, сказал:

— Поздравляю, орлы, с удачной вылазкой! – И добавил: — А ты, немчура, нам нужен живой. И чтобы с голосом был! Завтра начнём с тобой разговаривать. Так что пей! И не вздумай простужаться!

У Горынцева, как у комвзвода, была собственная землянка, которую он делил со своими бойцами. В каждую из ночей, сменяя друг друга, бойцы получали по два часа  земляночного тепла. Остальную  ночь  проводили в окопе.

Был окоп продуваемым и холодным. Многие мёрзли в нём и всю ночь выбивали ногами чечётку. Николай с Севастьяном были практичны.  Прорыв под землёй в полный рост  дополнительные пещёрки, завалили  их сеном, за которым сходили в неогороженную низину, где стоял неубранный стог.

В промежутки между боями было много свободного времени. Николай писал письма. Одно – мамке, второе – невесте. Письма письмами, но было ещё  и долгое  ожидание. Ожидание тишины, в которой не  было ничего и ничего, казалось, уже не будет. Оттого и была тишина  отталкивающе ненужной. А между тем, где-то рядом скрывалась секретная жизнь. От позиции до позиции  протягивала она пространную  длань. У одной позиции были  свои. У другой — чужие. Соединяла их  – нейтральная полоса. Покрытая ночью тенями  ёлок, изгородей и скирд, днём – сверканием снега с летящими с неба охапками света, она закрывала в себе все тайны и ужасы предстоящего поединка, которые были неведомы никому, вызывая в душе неуверенность  и тревогу. Нехорошая стояла  тишина.

Николай с Севастьяном были из разговорчивых.  Они и норы себе прорыли рядом, чтобы не разлучаться.

Севастьян имел наполненное здоровьем литое лицо, коричневое от веснушек, которые прятали его возраст. Однажды он улыбнулся Макову:

— Как ты думаешь: сколько мне лет?

— От силы тридцать.

Севастьян был доволен таким ответом.

— Омолодил! На самом деле сорок восемь. А почему я так выгляжу? Потому, что лечусь каждый день. Дыханием! Сколько вдохов и выдохов делает человек в минуту? В среднем – 15. А у меня их от силы  – 7. А вот у дедушки моего аж 4! Ему сейчас 97 лет. Здоров старикан.  Он ведь и на войну собирался. Вместе ходили в военкомат. Я, понятно, боец. А  дед? Что поделаешь. Возраст. Оставили дома. А лекарство у нас одно – дыши медленно, мягко  и незаметно. Мой дед в молодые годы  был в экспедиции на Памире. Встречался там с долгожителем из Китая, которому было за 120 лет. Так тот сказал ему: будешь делать  один вдох и выдох в минуту, проживёшь 200 лет! У нас в Советском Союзе  отчего люди мало живут? Оттого, что дышать не умеют. Так-то, Николай. Никаких  лекарств! Никаких докторов! Все болезни твои и все раны, даже думы худые уйдут, как уходит утрами тёмная ночь…

Полюбопытствовал Николай:

— Ты кто по профессии, Севастьян? Наверное, врач?

— Учитель начальной школы. А ты?

— Я – колхозник….

— Женат?

— Не успел…

Разговаривая, Маков видел Лёльку перед собой – в домотканом с лямками сарафане, босую, бегущую встреч ему  по лужайке, где много цветов, а цветы щекочут ей ноги. Отчего  ей смешно, и она смеётся, да так заразительно, что смеётся с ней вместе и вся земля, поднимая её над собой, чтоб она махала руками, как крыльями, и летела. Летела к нему.

Севастьян улыбнулся:

— Размечтался, солдат?

Коля лишь кивнул:

— Вспомнилось лето и она…

— Эх! – вздохнул Севастьян. – Мне бы девку сейчас! Деревенскую! А тебе?

— У меня она есть.

Севастьян помолчал, похмурился, поразмыслил. А потом вдруг выпалил, не подумав:

— Другому достанется твоя девка. Тебя убьют. Ей чего? Ждать-пождать.  А тебя и нету.

Николай чуть прихмурился:

—  Меня не убьют.

— Откуда ты это знаешь?

— Знаю, и всё!

Почувствовал Севастьян: Николай обиделся на него. Дабы смягчить разговор, спросил его хоть и не мягко, но деликатно, с подкатом, с каким выпрашивают прощение:

— И какая она у тебя?

— Не такая, как все!

— А как её звать?

— Лёлька!

— Весёлое имя. Как колокольчик.

— Она и есть колокольчик. Я её слышу. Даже сейчас…

Николай обознался. Не колокольчик он слышал в эту минуту – мину… Осторожную, как крадущуюся вверху. Была она неприметной, но до той лишь секунды, пока  не взрывалась.

Как быстро всё меняется на войне! Только что было тихо. И вдруг – сатанинская свистопляска. Хуже, наверное, чем в аду.

Мины, пули, гранаты, танки…

В тот печальный  январский день попал под траки фашистского танка  Горынцев. И Севастьян взлетел в небеса   от разорвавшегося снаряда. Произошло всё это у Макова на глазах. Сам же Маков  готовился к встрече с «тигром».

В руках у него – три связанные гранаты, так, называемая «кидалка», с  которой идут встречать наступающий танк. Потому как одной гранатой танка не остановишь. Слишком много  в нём непробиваемого металла. «Кидалкой» же можно остановить, но только с близкого расстояния. Метров этак с пятнадцати или ближе. На что мог рассчитывать разве смертник.

Николай же хотел остаться в живых. Он стоял  на одном колене  за густым еловым подлеском,  с танка было его не видно, потому никто по нему не стрелял.

Мысленно Маков отсчитывал метры. Нужно было не более двадцати. На таком расстоянии его  «кидалка» угодит прямо в танк. Ближе нельзя: танк раздавит. И дальше нельзя: гранаты не долетят. Маков снял с плеча трехлинейку. Положил рядом в выемку снега. И размахнулся. Швырнул «кидалку» настолько сильно, что  заломило в плече. Упал Николай носом в снег. И тут же услышал тяжёлый грохот, словно падала на него башня от танка. Подождал секунд шесть, пока летели взрывные осколки, от которых можно спастись только лёжа. И распрямился, подхватив заряженную винтовку.

Танк стоял, разворачиваясь на месте. Одну из гусениц перешибло, и она  расстилалась в снегу, как фантастическая змея. Крышка люка открылась. Голова в толстом шлёме. За ней и вторая. Николай нажал на курок. Больше он ничего не успел. Упал, ощущая толчок от пули, угодившей в плечо. А потом еще такой же  обезоруживающий толчок, на этот раз в грудь.

Странную слабость испытывал он. И рваную боль. Боль не  только в плече, но и около сердца. Потому и лежал, не смея пошевелиться. Лишь час спустя  его подняли на носилки. И понесли. И тут он услышал голос комбата:

— Доброго «тигра» разворотили! Кто его так? Не ты ли?

— Было дело, — ответил комбату кто-то из новобранцев .- Как фамилия?

— Соломонкин!

— Будешь представлен к награде!

Николай возмутился. Награждают кого? Самозванца! Попробовал, было, крикнуть:

— Это не он! Не он!

Комбат бросил взгляд на носилки:

— Чего это с ним?

— Бредит, — ответили санитары.

Капитан снова что-то сказал.  Но Маков его не расслышал. Санитары же резко прибавили шаг. Кто-то из них вздохнул:

— Наверно, не донесём.

Донесли. Вошли в санпалатку. Выходя из неё, санитары услышали хриплое бормотание, с каким провожал их забрызганный кровью  боец:

— Соломон украл у меня награду…

Теряя сознание, Маков знал, что отсюда его повезут, как всегда, в ближний город, где есть не только госпиталь и врачи, но и товарищи по несчастью, кого ещё он не знал, но узнает, как только откроет глаза  и спросит:

— Где это я?

Непоправимое повторялось. Позднее, спустя какое-то время, уже находясь в лазарете, Николай увидит их всех живыми. Севастьяна увидит с его излечивающим дыханием, которым он продлевал свою жизнь. Увидит и Пашу с его подтя́гами  на дубовом суку и желанием быть самым ловким и сильным. Увидит и новобранцев, с  кем ещё утром  делился чаем из котелка.

Маков и сам не верил, что он от них уже оторвался. Ушёл куда-то вперёд. А они? Отстали. Остались лежать в смоленских снегах. Он тоже мог бы  лежать среди них. Но ему повезло…

Домодедово, Железноводск, Копейск, Зубова Поляна, Камышин. Если бы не ранения, Николай никогда бы не побывал в этих тихих местах. Здесь врачи перетаскивали его  на этот свет с того света. Сколько раз побывал он в госпиталях, столько и ран накопил, сохранившихся, как печати, на обеих его ногах, на плечах, на  спине, животе и с обеих сторон от сердца.

В такой долгой войне редко кто из пехоты не оставался на поле боя. Николая спасали раны, после которых он отлеживался в палатах. Приходил в себя, набирая утраченное здоровье. А потом? Опять и опять – на линию фронта, где его дожидались трехлинейка, сумка с патронами  и граната.

Сейчас Николай Маков в Камышине. Был без сознания. Лишился его в последние дни войны под Берлином, попав под штык, который  прошёл сквозь живот.

Не повезло Николаю. Не он  у немца отбил винтовку, а немец отбил её у него. Николай, со штыком в животе, разглядел  молодое, в тонких прожилках горло солдата,  на чьей голове восседала железная каска с ярко черневшим на ней фашистским крестом. К этому горлу он и послал свои уже ослабевшие руки с  желанием  не показать свою слабость и  отомстить. Немец, было, попятился, не понимая: откуда у русского столько отваги, чтоб, умирая, с голыми руками броситься на него? Да было поздно. Пальцы советского пехотинца сдавили горло его настолько жестоко, насколько жестоко прошёл сквозь тело Макова штык. Лицо фашиста   покрыла смертельная просинь. Оба упали на луговину. Оба — в руках неминучей. Однако смерть приняла в хоромы свои одного. Второго  же —  отпустила, оставила жизнь.  Осталось её у русского парня ровно столько, чтоб можно было дождаться своих, кто и отправил его в сторону лазарета. А там, спустя какое-то время, и в  город Камышин.

Здесь, в восьмиместной  палате,  где когда-то был первый класс местной  десятилетки, Маков  вернулся в сознание и мечтал научиться ходить. Долгое  время всё его тело было в  бинтах — толстым и  белым, как  у северного медведя.

Лёжа в палате, Маков задумывался о вечном. Почему он не умер? Почти все его боевые товарищи там, в подзакатной стране, где один мёртвый сон. А  он? Неужели кто-то его бережёт? Следит за ним сверху? Перелистывает  огромный, в неисчислимое количество страниц альбом, где фамилии с фотками тех, кто участвовал в этой войне. От рядового до генерала. И его фотография есть. Под ней фамилия – Маков. И цифра 1924, дата его рождения. Второй даты нет. Нет и тире между ними. Значит, он ещё поживёт.

Не терпелось  домой. Там Лёлька! Там мама! Там его родина! Однако  тело   отказывалось служить. Пришлось провести в палате всё лето. И весь сентябрь. Лишь в октябре он уселся на пароход. Поплыл по Волге в сторону дома.

Пароход — пассажирский вагон.  Ну, а дальше, от Вологды  – как придётся. То на катере. То в  почтовой карете. Последние километры ехал он  на попутном грузовике.

.

19

 

Вся война у Лёльки прошла в  ожидании. О том,  чтобы выйти замуж, и мысли не было у неё. Да и не за кого. Все кавалеры  Великодворья воюют. Правда, время от времени приезжал кто-нибудь из неместных. Как в разведку, дабы понять: не пора ли девушке  замуж? И если пора, то попробовать ей предложить себя в качестве  жениха.

Разумеется, был такой кавалер с Лёлькой раньше знаком. Встречался. Даже не раз. О чём-то с ней разговаривал. Улыбался ей. И она ему улыбалась. И этого было достаточно, чтобы сделать ему свой выбор. Была она  даже в домашней кофточке, без бус и без лент, без завивки  волос очень уж хороша. Так мила  своими ямочками на щёчках, своей  стройной  фигурой, своими всё время  меняющимися глазами, что не хотелось с ней расставаться.

Поискать и найти в селе нужную сваху, хотя не просто, но всё-таки можно. Иная бабушка даже бесплатно пойдёт в нужный дом говорить о тебе то, что ты ей подскажешь. Ну, а если  жених сделает ей какой-нибудь скромный подарок,   тут она за него — горой. Так и Лёлькины женихи в дом её сначала бабушек запускали.  Заходили сами лишь после них.

Все они были почти одинаковы. С той лишь разницей, что кто-то из них жил в Вологде, кто-то – в Котласе, кто-то – в Поре́чье. Во всём остальном они повторяли друг друга. Все они состояли на должности, какая приравнивалась к военной. И на войну им было идти не надо. Об этом должны говорить были свахи, представив их  перспективными женихами, у кого квартира с удобствами, повышенная зарплата, талоны в спецмагазин и даже возможность на пару с женой  бывать раз в году  на курорте.

Они  не стеснялись. И в старенький пятистенок входили уверенно, застав Лёльку с матерью за вязаньем. Были при этом они любезны, не в меру велеречивы, даже горды,  давая понять, что они не как все.

Общаться Лёлька ни с кем из них не хотела. Зачем они ей? «Говорите о чём угодно, — рассуждала она, — мне нет до вас никакого дела». В то же время  в ней что-то резко протестовало. «Вон,  какие вы крепкие, — прикидывала в уме, — таким бы сейчас как раз воевать. А вы невест себе ищете…» Чтобы понять обособленных  кавалеров, задавала им один и тот же вопрос:

— Как у вас со здоровьем?

— Здоровье отличное! – отвечали они.

— А я вас с больными спутала. Значит, ошиблась.

Катерина, сидевшая рядом с дочкой, на минуту откладывала вязанье, чтобы тоже понять:

— Мужчин вашего возраста  в нашей местности не найдёшь. Все там. Защищают родину. А вы-то почему тут? В тылу среди девок и баб? Особенные, что ли?

Неудобные были вопросы. Женихи обижались. Однако обиду скрывали и, отвечая, старались выгородить себя:

— Мы бы туда и поехали. Так сказать, добровольно. Да нас не отпустят. Говорят, что мы здесь нужней.

Лёлька не возмущалась. Но отказать себе в неуважительном замечании не могла:

— Надо кому-то ведь добровольно и дома остаться. Это мы понимаем.

— И сочувствуем, — добавляла таким же недобрым голосом Катерина, – воспринимая, как и дочка, визит женихов, как что-то лишнее для их дома.

После таких ответов кавалеры  себя чувствовали неловко. Понимали, что  зря они здесь. Неудачно выбрали время. И  уходили ни с чем.

Куряев был страшно доволен, что женихи уходили без результата. Его одно удивляло: как узнали они, что есть у них на селе такая невеста? К Лёльке Куряев питал особые чувства. Если б она согласилась с ним остаться  хотя бы  на вечерок, то он бы постарался оставить у девушки  о себе приятное впечатление. Нет, не полез бы к ней с поцелуями и руками. Целоваться, обниматься. Это будет потом. Сначала бы он рассказал о себе, как воевал, как спасал своего командира. Многое бы ей о себе поведал. Главное, чтобы  Лёлька стала слушать его. Слушать и удивляться. Однако в общении с Лёлькой Куряеву не везло. Не хотела она рассказов его. Ни о том, как стрелял он с дерева по машинам. Ни о том, как был ранен и выбирался по целому снегу сквозь лес в санитарную часть. Несколько раз пытался он с Лёлькой разговориться. И было досадно ему, что она на него не смотрела и ко всем его шуткам была безразлична. А когда он, любя, брал рукой её локоток, тут же вздёргивала плечом и немедленно уходила.

Понимал Куряев, что между ними стоит Коля́н, Колька Маков,  кто был сейчас где-то на линии фронта, и непонятно, когда и в здоровом ли виде вернётся домой? А может, и не вернётся. Убьют. И девка – ничья. Вот тут-то Куряев себя и покажет не каким-нибудь  райкомовским  кавалером, вроде тех начальничков, приезжавших сюда в деловую командировку, хотя решали-то те только личный вопрос насчёт того, как отсюда заполучить лебедь-деву.

С чем только Лёва её не сравнивал! И с дикой козочкой, и с воркующей голубицей и даже с искоркой из костра, ослепившей его  однажды вспыльчивыми  очами. Был бы Куряев поэтом, каждый бы день посвящал ей лирические стихи. А он – хозяйственник, председатель  колхоза. Что он мог такое для девушки совершить, после чего бы она к нему благоволила? Решение принял он сам неожиданно для себя. Пусть Колян будет мёртвым! Некого будет девке и ждать. Растеряется. Тут и воспользоваться моментом.

Не поленился Куряев  скататься среди зимы в Ярославль. Потратил на это четверо суток. Ради чего? Да того, чтоб отправить оттуда сюда письмецо со штемпелем  города Ярославля. Письмо утверждало, что Николая Макова больше нет.  Госпиталь, где он лежал, соболезнует родственникам солдата в связи с его неожиданной смертью от тяжёлых военных ран.

Возвратился Куряев из Ярославля  во вторник. А в субботу на имя Натальи Степановны Маковой пришло оттуда уведомление. Думал ли Лёва, что сердце матери, может не выдержать? И закончит колхозница путь на  земле многим раньше, чем собиралась? Не думал. Однако похороны её взял на себя, заказав даже гроб из города, и венок с золотыми словами на чёрной ленте «Наталье Степановне Маковой – её земляки».

Всё село собралось на кладбище. Женщины плакали. Куряев, сняв с головы бобровую шапку, встал над могилой и складно заговорил:

— Ушла от нас выдающаяся колхозница Наталья Степановна Макова. Кто не знает тебя, дорогая тётя Наташа! Была ли  ты  рядовой труженицей полей, счетоводом ли, председателем ли колхоза, всюду себя показала  трудолюбивой и бескорыстной. Так же, как муж твой покойный Фёдор Иванович, всю свою жизнь ты отдала родному колхозу. Вырастила достойного сына, мастера-золотые руки, моего личного друга.  О, как нам сейчас его не хватает! Погиб Николай, как доблестный воин Советского государства.

Прощай, дорогая Наталья Степановна! Заодно прощай и Николай Фёдорович! Пусть земля для вас  будет пухом. Уютных вам снов…

Ушли слова  в предвесеннее синее небо, не потревожив сидевших на деревянных  крестах горбатых ворон, бросившихся, как в драку, на пряники с пирогами, едва провожальщики повернули к кладбищенской огоро́же. Скрип шагов, взмахи крыльев, полетевшая с ближней ели  сухая хвоя – всё это было непреднамеренным, скорбным и безнадёжным, как и всякий путь после жизни, который себе  забирает жадная смерть.

 

20

 

Вечера у Лёльки похожи один на другой. Придёт после дойки коров  в свой большой тихий дом, поест – и сразу  за рукоделье. Всю войну вязала она тёплые рукавицы. Иногда вязала и свитер, подписав на груди его малиновой ниткой: «Другу жизни!» Как находила свободное время, так и садилась к окну или лампе с клубком мягких ниток и спицами на коленях.

Война уже позади. А она вся вяжет и вяжет. Теперь что-то женское. Шарфики, кофточки. Вымаливает в душе для себя спокойное настроение, дабы сбить  затаённое, в котором, как на экране кино, возникал её Коля с шепчущими губами, передававшими ей: «Я – живой!»

Рядом с дочкой сидит Катерина. Тоже вяжет. Сколько посылок собрали они для бойцов Красной армии! В надежде, что хоть одна из связанных ими обновок достанется Коле.

Катерина за дочку переживает. Своё горе она давно  затворила. Пусть Максим её больше не бередит. Не воскреснет же он из мёртвых. Сейчас в её думах – дочкин жених. Коля Маков. Ах, как ждала она его возвращения! Словно сына. Боялась за дочку. Как бы та не ушиблась умом.

И вот в один из осенних дней:

— Мама! – вскрикнула Лёлька, показывая в окно. – Глянь!

Темновато уже. Почти ночь. На улице – никого. И тут в боковом  переулке, где спуск к реке, обозначились два человека. Один – в камилавке и шароварах, высокий, с опущенным животом – Куряев. Идёт, спускаясь к реке. Под ручку с ним кто-то очень знакомый. «Неужто Маков?! – не верит глазам своим Катерина. И Лёлька не верит, вглядываясь на очень схожего с Колей служивого человека. Пьяные оба. Еле стоят на ногах. Идут торопливо, словно куда-то их кто-то зовёт, и они не хотят опоздать.

«Обознались», — думает Катерина. И Лёлька думает точно также. Обе знают о том, что Макова нет. Из Ярославского госпиталя, где  Коля лечился, пришло на имя Натальи  уведомление, что сын её умер. Сообщение это пришло полгода назад, ранней весной. Наталья болела,  даже с кровати еле вставала. И нате вам – весть о сыне. Сердце женщины сдало.

Хоронило её всё село. Из Великого Устюга приезжала проститься с матерью дочка. Когда-то Нюрка  была красной ягодой. Теперь вся поблекла. Лишь голос остался такой же, как прежде – повелительный, сильный и молодой. Ох, как рыдала она, казалось, пугая плачем своим не только живых, но и мёртвых, покоившихся в земле. Обнимая её, как подругу, рыдала и Лёлька.

— Теперь я одна со своим сыночком! – жалилась  Нюрка. – Лёня погиб ещё в 43-м. Маму-то я к себе приглашала, в Великий Устюг. Всё бы вдвоём-то было повеселей. Но мама ответила: «Нет. Нельзя мне к тебе. Коля-то вдруг приедет. Где остановится? Всяко у мамки. Ждать его буду». Ой, беда на беде! Братик-от мой, о, господи! Эдакой мальчик! С тобой свить, Лёлечка, гнёздышко-то сбирался. Ах, как бы славно всё у вас  стало! Пара-то бы какая…

На душе у Лёльки, как в зимнем поле, холодно, тускло и одиноко. Однако сердце сопротивлялось. «Здесь что-то не то, — подсказывало оно, — Коля живой. Вот скоро придёт от него письмецо. И всё разрешится…»

Письмецо. В этом, наверное, всё и дело. Почему он вдруг перестал ей писать? Сколько писем она от него получила! Штук, поди, пятьдесят. Если бы Колю убили, она бы об этом узнала. Снова бы сердцем. Слишком оно у неё восприимчиво к разным бедам. И эту бы распознало. Заболело бы так, что она бы не устояла. Однако сердце её не болит. Лишь тихо ноет, не в состоянии угадать, что же такое случилось с Колей.

Почтальонку Елену Ревину при каждой встрече она донимала  одним и тем же:

— Есть что-нибудь?

Елена, право, пугалась. Так вся и ёжилась под осоковым взглядом Лёльки.

— Пишут, — пищала мышкиным голосочком и старалась скорее от Лёльки уйти. При этом чутошное лицо её вспыхивало румянцем,  как у застенчивой ученицы, когда она стоит перед классом и что-то всем испуганно  врёт.

Не знала Лёлька того, что Елена все письма, какие шли от Макова на село, передавала Куряеву. И тот, не читая, бросал их в конторскую печь. Делал он это при почтальонке. Чиркая спичку о коробок, говорил:

— Коли узнают, что мы их палим, то знаешь, что нам будет за это? Тюрьма. Поэтому пусть  никто не узнает…

 

 

 

21

 

Октябрь на дворе. Мелкий дождичек. Сухона вся в серых сабельках, что секут и секут набухающую реку. Только что отошла от берега маленькая баржа, которую вёл пароход, собирая с прибрежных колхозов зерно нового урожая. Зерно отправлялось на склады Заготконторы.

1945-й  год был переменчивым по погоде.  Повсюду низкие урожаи. Однако в «Пути Ильича» хлеб, как и в прошлом году, уродился большим. Выручили тракторные рыхлильщики. Целых три, которые смастерил ещё до войны кузнец Самопалов. Поспособствовало урожаю и то, что поля, как и при Макове, обкладывались подстилом. Агротехника шла в разрез той, которая насаждалась советской агронаукой. Неправильно, по-дедовски обрабатывали поля, а урожай был такой, что в самую пору ехать за опытом в «Путь Ильича». Куряев, вызванный в райком партии, получил установку – действовать по своему  усмотрению,  но о работе своей – никому ни слова.

— Почему не рассказывать? – объяснил Подосёнов. – Да потому, что вы игнорируете  глубокую  вспашку. Не применяете минеральных удобрений. Используете труд стариков и детей. А это не по-советски. Так не положено. Мало того, могут подумать, что ваш колхоз инструктируют недоброжелатели из-за бугра. Хотят всех, кто в колхозах работает, ввести в заблуждение. Чтоб была у нас антиколхозная система разработки полей. Но сделать подобное нашим недругам не удастся. Опять спрошу: почему?

— Да, почему? — вставил слово Куряев.

— Потому, — продолжал Подосёнов, — что рядом с вами, колхозными опытниками, есть надёжный советчик, ваш старший брат, имя которому…

— Юрий Юрьевич Подосёнов! – догадался Куряев.

Подосёнов нахмурился:

— Ну, это слишком. Подхалимажем попахивает. Не надо!

— Но я от чистого сердца…

— Хорошо. Самокритику принимаю. А имел я в виду наш районный комитет партии. От имени которого даю совет: работайте так, как работали. И никому о своей работе – ни слова. Иначе поймут вас неправильно. И у меня не будет возможности вас защитить. Главное, чтобы был положительный результат. Руку!

Они пожали друг другу руки. Уходя, уже почти за дверями, Куряев услышал, полетевшее от стола:

— Трудности будут – ко мне…

К должности председателя Куряев до сих пор не привык. Казалось, стал таковым он по недосмотру районного руководства. Первое время он даже смущался – не по уму  взлетел на председательский пост. Однако в колхозе всё было отлажено. Каждый колхозник  знал, что и как надо делать. Была введена негласная установка – всё делать так, как при Макове.

Как и в прошлом году, на трудодень выходило по два килограмма хлеба. Могло бы и больше. Да слишком много было товарищей из района, приезжавших в колхоз с запиской, где стояла подпись «Ю. Подосёнов». Приезжали в хозяйство за провиантом не только служащие райкома, райисполкома, но и те, что связаны были с правопорядком, учебным процессом, лесом, сплавом и даже тюрьмой. При Солдатове не было этих записок. При Маковой были, однако Наталья Степановна на каждой записке прямо по тексту её писала: «Не положено» и, расписавшись, прикладывала печать. Эти её отказы Подосёнов, будучи первым секретарём райкома, воспринимал, как личное оскорбление. И сделал всё для того, чтобы Макова  с председательской должности полетела.

Восхождению Лёвы способствовало его умение  в нужное время  у нужных людей  быть исполнителем их решений. Подосёнов в нём разглядел волевого руководителя, который  умел направить  людей туда, куда подсказывали ему товарищи из райкома. Иногда казалось Куряеву, что райком его руками проводит в колхозе эксперимент: как сделать людей, от природы трудолюбивых,  трудолюбивыми  и от веры. Веры в партию, Сталина, Красную армию, коммунизм. Для этого раз в месяц он заказывал лектора из района, чтобы в назначенный день и час  собрался в клубе народ и, пользуясь случаем,  слушал бы лектора с толстой папкой, откуда тот  доставал  заполненные листы и читал строго поставленным голосом то, что колхозникам, по его пониманию, необходимо не только знать, но и любить.

Последнюю установку от Подосёнова получил Куряев сегодня. Быть бдительным при отгрузке зерна. Участились случаи краж, вплоть до того, что хлебные гангстеры стали нападать ночами на пароходы.

Куряев знал, что перевозку зерна контролировал местный НКВД. Вот и сегодня  двое, одетых в гражданское,  стояли как бы в сторонке на берегу. Любовались, казалось, рекой с её лодками, катерами, полоскальным плотом и ржавым якорем на приплёсе. Глаза же нацелены  на мешки, с которыми поднимались по трапу колхозные хлеборобы. И ночью, когда  баржа пойдёт возле темнеющих берегов, тоже будут следить, укрывшись в шкиперской будке.

Возвращаясь с реки, Куряев увидел остановившийся грузовик. Скрипнула дверца, и с подножки машины спрыгнул – кто бы подумать мог – Коля Маков. Куряев похолодел. Не он ли его в покойники произвёл?! И вот покойник с солдатским вещевичком, весь зелёный   от галифе, пилотки и гимнастёрки, повернул к главной улице, где стоял его дом. Куряев понял, что он попался. Ведь он, этот Маков, для всех живущих в Великодворье, не существует. Пожалуй, самое невероятное сейчас и было в том, что Маков не знал, что он уже умер, и появиться в селе по этой причине ему было невозможно. Лёва его тут же возненавидел. В то же время перепугался. Перепугавшись же, побежал его догонять. Догнал и голосом  то ли растерянным, то ли смущённым:

— Колян! Ты ли это?! Вот это встреча!

Они обнялись. Куряев сразу потребовал:

— Ко мне! Поговорим! Повспоминаем!..

— Не пойду я к тебе, — перебил Николай. – Сколько  времени не был  дома.

Куряев в лице изменился. Приезд Макова для него – настоящая  катастрофа. Понятно, что в этот  же вечер он встретится с Лёлькой. Нет! Нет!  Не должны они встретиться. Изменился у Лёвы и голос, когда он сказал:

— Сочувствую я тебе. Ты, поди-ко, ещё не знаешь. Ведь мать-то твоя. Наталья Степановна…

Николай встрепенулся:

— Что? Что такое?

Куряев вздохнул:

— Умерла.

Маков ему не поверил:

— Как это так? Умерла? – А, поверив, весь как-то сразу продрог, опечалился и, жалея её, так же,  как и себя, проронил: – Как я теперь? Без неё…

— Ко мне! – вновь потребовал Лёва.

Маков спорить не стал. Отдал Лёве вещевичок и уныло двинулся уже не к улице, где его  дом, а к соседнему переулку, открывала который куряевская изба.

Встретившая их Лёвина мать хотела, было, поговорить, порасспрашивать Николая. Но сын кивком головы показал ей на дверь в боковушку.

Они остались вдвоём. Пара бутылок водки. Пара гранёных стаканов. Солёные огурцы. Чёрный хлеб. Лёва зорко следил, чтобы гость выпивал до самого дна.

Выпивал и сам. При этом  старательно думал: что ему делать с опасным гостем?

Был в раздумье и Николай. Лёва что-то ему говорил. А он его, хоть и слушал, но ни слова не понимал. Наконец, разобрал:

— Лёльку-то свою помнишь?

— Помню. Сегодня хотел было к ней. Да, пожалуй, нельзя. Напоил ты меня. Нехорошо пьяному-то идти. Завтра свижусь.

На мгновение Николаю Макову показалось, что Куряев глядит на него через что-то, мешающее ему, отчего ему надо освободиться. «Не от меня ли?» – мелькнуло в уме. Сам  себе не поверил, однако спросил:

— Ты какой-то, Куряй, задумчивый нынче. Что с тобой? Может, задумал чего-нибудь, да не уверен в себе?

— Да, — согласился Куряев. – Адресок одному шкиперу обещал передать. Абы тот отослал его нужному  человечку. Нашему общему  другу, с кем дошли  до Румынии. Живёт наш дружок под Москвой. Шкипер как раз собирался к нему поехать. Провести у него свой отпуск. И я бы хотел туда с ним. Да работа не отпускает.

Николай задумчиво улыбнулся:

— Хорошо, что друга не забываешь.

Куряев наполнил стаканы. До края.

— Давай за солдатскую дружбу!

— Давай!

Маков, кажется, опьянел. Привалился спиной к стене и мгновенно заснул. Сказались бессонные ночи, пока добирался из госпиталя домой.

Куряев встал. Со стаканом выбрался на крыльцо. Выплеснул то, что было в стакане. Огородом прошёл на берег. Долго стоял он, щурясь глазами на запад, откуда  должен был показаться буксир. И вот он выявился огнями. Огни его остро разрезали темноту, прихватив и реку касательными лучами. Где-то за пароходом тащилась баржа.

Куряев вернулся домой. Стал расталкивать Макова, вырывая его из сна.

— Колян! Дело есть! Я тебе говорил. Шкипер там у меня знакомый. Обещал я ему  на обратном пути спичечный коробок. В нём мой адрес …

Маков со сна плохо понял, что ему говорил Куряев. Лишь одно уяснил для себя, что Куряеву нужен шкипер. Что-то ему передать.

— По ходу баржи прямо с лодки и передал бы ему, да чего-то вот не решаюсь. Может, вместе туда?

— Куда?

— На баржу. Я маленько боюсь. А ты?

Николай усмехнулся:

— Вот ещё! Чтоб бояться баржи. Я чего? Я готов!

Ночь. Река. Волны от парохода. Маков где-то в носу долблёнки. Лёва в вёслах. Гребёт.

Вот и чёрный корпус баржи. Высокий брусчатый руль. К рулю долблёнка и прилепилась. Лева растерянно:

— Как не знаю, туда и залезть.  Я тяжелый. Сорвусь.

Маков смеётся:

— Давай тогда я!

Держась одной рукой за темнеющий руль, Куряев  передал Макову  спичечный коробок.

— Как зовут-то его, твоего другана?

С губ Куряева сорвалась придуманная фамилия:

— Макаров.

Маков встал на банку кормы. Нащупал в потёмках выступ болта. Подтянулся и, как обезьяна, по краю руля – вверх, вверх и вверх. И вот он на крыше баржи. Темнотища. Однако глаза пригляделись и видят схожую с  конурой, только больше размером, шкиперскую избушку. Никто из неё не выходит. Маков – ближе к избушке. Негромко зовёт:

— Макаров? – и достаёт из кармана спичечный  коробок.

Передать его – и назад, на корму, где  стоит под баржой, дожидаясь его,  куряевская долблёнка.

Милицейский свисток. Топот, грохот и крик:

— Сто-ой!

Маков понял, что это ему. Это было так неожиданно, что он пошатнулся, едва не упав. Всё же был далеко не трезвый. И не знал, куда ему деть коробок. Уронил его. Пнул. Развернулся. Тяжёлый прыжок. И второй. Дальше некуда: край. Был готов по рулю соскользнуть на спасительную долблёнку. Но внизу что-то тёмное и сплошное… Где же лодка? Нет её! Почему? Николай не знает, на что  и подумать. Придётся, видимо, прыгать. Вода ледяная. Прыгать так, подсказало сознание, чтобы вынырнуть из воды и, пока судорога не схватит, плыть, плыть и плыть. И тогда он, наверное, не утонет. Маков дух  перевёл. И ноги поставил так, чтоб удобнее оттолкнуться. И оттолкнулся бы, полетев встреч реке, да сзади –  руки — дрожащие, потные, чужие.

 

22

 

Ночь —  глухая, осенняя, с плеском воды и дождливыми облаками. Для Куряева ночь продолжалась, пока он плыл по реке, вытаскивал лодку и шёл торопливо домой, где его дожидалась постель.

Здесь, на подушке, рядом с ружьём на стене, уставившись в потолок, он приходил в спокойное состояние. План его удался. Надо было Коляна подставить. И он подставил. Наверняка его уже повязали. Теперь его, Льва Куряева, уже некому обвинить в авторстве лживой справки, которую он отправил из Ярославля. Отныне Николай Маков для него не опасен. Что у него впереди? Отбывание срока. Куряев готов ему пожелать долгих лет  исправительного сидения. Ну, а себе?  Разумеется, встречи с Лёлькой. А потом после встречи, чтобы он и она, улыбаясь, шли рука об руку в сельсовет, где Иван Поликарпович Караузов их объявит семейной парой.

Ночь сбывающейся мечты. Мечты вожделенной и пряной, одуряющей грудь и сердце. Эта ночь рассмотрела Куряева, как  успешного ловкача, кто на несколько лет обезопасил себя от расправы, какую бы мог над ним учинить  его бывший  дружок.

 

23

 

Та  же самая ночь и Макова  рассмотрела.  Но рассмотрела его не в стенах родного дома, а на крыше  плывущей баржи.  И вот он видит  перед собой широколицего шкипера в ватнике, с папироской, а также двух, одетых в двубортные пиджаки старательных лейтенантов. Видит  также их руки, в которых подпрыгивает  верёвка. Ею  его  привязали к якорю, что лежал на корме, оплетённый  недвижимой  цепью, переливавшейся даже в ночи металлическими ушами.  До прибытия в город его оставили, связанного, на крыше. Лейтенанты ушли.  Шкипер же задержался. Был он выпивши. Поэтому забавлялся.

— Ну, парень! Влип ты по самые уши! Сразу видать – не ловкач.

Маков обмерил его мутным взглядом, тяжело вздохнул.

— Не выспался! Так и надо тебе! Были бы времена не советские, топором бы тебе по руке. А может, и по обеим. Чтоб не зарился на чужое…

Где-то поблизости  был тёмный  берег. Шли по нему аспидные ели. Но вскоре ели отстали, сменившись изгородью и лугом, потом – двумя штабелями брёвен, белой лошадью с возом соломы и бойкой шеренгой  банек, сараев, дровяников, за которыми открывались большие и маленькие дома, все без света, но с отблеском  окон, который шёл от ясного месяца, проникшего сквозь  этажи  бесновавшихся туч.

Отвязали  его от холодного якоря лишь под утро, когда причалили к берегу, над которым где-то вверху темнели склады Заготконторы.

Лейтенанты толчками направили Николая Макова  к лестнице. Та  поднималась  по косогору к аллее берёз, за которой белел верх тюремного заведения, окружённый со всех сторон кирпичной стеной.

«Что у меня нынче там? За сегодняшним днём? —  думал Маков. – Кромешная неизвестность да черные дни. Как жаль, — вздохнул Николай, — что сейчас нет войны. А то бы туда. И там бы остаться среди погибших…»

На следующий день его допрашивали. Почему  оказался вдруг на барже?

Объяснительных слов не было у него. Ничего он не понимал. Ехал из госпиталя домой. И вдруг оказался в руках милиции, как налётчик, пытавшийся с кем-то попасть в трюм баржи, где лежал государственный хлеб. Кто напарник его? Куряева он не назвал. Боялся, что и его потащат в следственный кабинет. Если и пропадать, так ему одному. На все вопросы он отвечал несколькими словами:

— Был пьян. Ничего не помню.

Хищения, как такового, не состоялось. Хлеб был цел. Потому и отделался Маков легко – пять лет исправительных лагерей.

 

24

 

Пять лет лагерей. Сумеет ли праведная душа одолеть и это нелепое испытание? В одном  Николаю Макову повезло. Лагерь его находился рядом с Великодворьем. В каких-нибудь тридцати километрах.

Здесь, у деревни Порог, где Сухона переходит из судоходной реки в реку неистово-бурную, с опасно сидящими в ней  камнями, на которых не было года, чтоб не садились, уродуя  днище, баржи и пароходы, и был его лагерь. Он мало  чем отличим от  прочих насильственных  поселений, что осваивали не только полезные  ископаемые страны, но и дороги, ведущие к ним. Одной из таких дорог была река Сухона. Пользоваться бы ею весь летний сезон, пересекая леса Вологодчины с запада на восток. Да мешали каменные пороги. Здесь, в районе двух деревень Порог и Опоки, и была заложена база Опокского гидроузла.

Привезли сюда Макова осенью 45-го. К этому времени были полностью вырыты два судоходных канала, однокамерный шлюз и вот-вот должны приступить к переброске плотины через реку. Сухона в этом месте была шириной 230 метров. Предстояло соединить берег левый и берег правый. Водосливная плотина нужна была  для поддержки высокого уровня вод на всём протяжении переката.

Рабочие чертежи были выполнены  проектным бюро № 6 Главгидропроекта НКВД, входившего  в состав  самой крупной  строительной организации СССР. Шефствовал над строительством  Лаврентий Павлович Берия. Благодаря маститому шефу, строящийся объект не знал проблемы с рабочей силой, состоявшей из заключённых. Смертность  была высокой. Потому и рабочая сила нуждалась в её пополнении постоянно.

Как и во всех лагерях, жизнь заключённых здесь зависела от работы. Николай Маков с первых же дней попал в похоронщики. Обходил с напарником все бараки, собирая с двухъярусных нар навсегда заснувших людей. Выносили их на повозку и везли на край  городка, где зияла большая, на несколько сотен тел общественная могила.

В 1945-м году в Опокском лагере  проживало 3323 человека. Убыло за год 2795. Из числа убывших: 443 освобождены в связи с окончанием срока сидения, 1616 – по амнистии, 440 – этапированы в другие лагеря, 480 — умерло, трое бежало.

Умирали чаще всего дети и старики. Умирали от голода и болезней. Умирали и от простуды. Спецодежду в лагере выдавали лишь тем, кто работал на заготовке и вывозке леса, доставке к плотине  земли и на самом  строительстве переправы. При этом катастрофически не хватало валенок и сапог. Приходилось  то и другое заменять обувью,  сшитой местными мастерами  из ваты, сфагнума и верёвок. И ещё: перед тем, как отправить покойника в землю, его разували, и обувь его в этот же день примерялась  к живой ноге.

Ночами Макову  снились мёртвые мальчики. Те, кого он спускал в общественную могилу. Они стояли в очереди к нему, наклонялись к его подушке и беззащитными голосочками умоляли: «Не надо меня туда… Я боюсь…»

Маков с трудом  возвращался из сна в барачную жизнь, утро которой  чаще всего начиналось с того, что ему показывали на нары, где лежал обтянутый кожей скелет с остановившимися глазами…

Маков был к чужой смерти неравнодушен. Не привык к ней ни там, на войне, ни здесь. Может, поэтому она и вглядывалась в него из  новых и новых глаз, которые всякий раз он   брезговал закрывать, хотя это входило в обязанности его. И закрывал он их, морщась, ибо   боялся, что эти глаза станут смотреть на него ночами.

И с каким облегчением вскоре Маков пошёл валить лес лучковой пилой. Эта работа считалась самой тяжёлой, её избегали. Маков же здесь приходил постепенно в себя, освобождая душу свою от навязчивых сновидений.

Убывших в лагере как бы и не было. Их заменяли новые люди. Особенно много было узбеков. От долгой дороги, длившейся целый месяц, от отсутствия пищи, от окриков транспортного конвоя, были они чуть живые, с обидой на всех и на всё. Поэтому на работу чаще не выходили, чем выходили, обрекая себя на сверхмалый паёк.

Одного из узбеков  приставили к Николаю. Звали его  Урманом. Работать в лесу Урма́н и хотел бы, однако не мог. Не держались в руках ни пила, ни топор. И всё-таки Маков  нашёл для него такое заде́лье, которое тот  исполнять стал, любя. Собирал из-под первого снега в лесу пылающую бруснику и кипятил на костре бодрый ягодный чай, добавляя к нему печёные корни черноголовок.

О сладком деликатесе, как им спасались от голода выселенцы, когда-то рассказывал дядя Максим. Маков, будучи мальчиком, этот рассказ хорошо запомнил. Одно смущало его. Пылаев рассказывал о растениях-водохлёбах, имея в виду  обычные тростники, а они в границах Опок и Порога вообще не росли. Зато в ложбинах, ручьях, канавах и понизо́вьях, чернея макушками, царствовали рогозы.  Корень у них длинный и толстый, как человеческая рука. Не зная, съедобен он или нет, рискнули положить пару корней  под  спелые угли костра.  И начали ждать. Терпенья хватило на четверть часа. Можно бы подержать и подольше, да помешал тому  сытный запах, точь-в-точь  из русской печи, когда из неё вынимают  на противнях каравашки. Распихав угольки, разглядели под ними две тёмно-красные головёшки. Отряхнули от знойной золы. Пробуйте на здоровье!

Распробовав, удивились. Было не просто вкусно, а  очень вкусно. Подождали, какие последствия вызовет этот,  прошедший в живот, как по маслу, соблазнительный незнакомец? Не было ли в нём какого-нибудь ядовитого элемента? Переспросили друг друга:

— Ну, и как в животе? Не урчит?

— Урчало, да перестало!  Ещё желаю!

Аромат  от костра  распространился на всю лесосеку. Подходили соседние вальщики. Подходили и строгие парни из лагерного конвоя. Угощались деликатесом. Благодарили Николая Макова. Маков же благодарность переправлял кивком головы на  Урмана:

— Это он постарался. Пекарь тот ещё…

Урмана, как доброго пекаря, хлопали по плечу. Расставаясь, просили его, чтоб он  и завтра  вкуснятинкой расстарался.

Урожай рогоза никто не подсчитывал. Бери, сколько хочешь. Для голодных людей – это был выход из положения. Единственно, что беспокоило – время года. Вот-вот наступят морозы, повалят большие снега – и прощай урожай.

Однако Урман оказался  парнем предусмотрительным. Барак, где он обитал, вкусив печёных корней, не на шутку разволновался. С жёстких нар поднялись, считай, все южане и северяне. Договорившись с комендатурой, Урман, не мешкая, в тот же день повёл их к ближайшему перелеску, где, как и всюду, белел недавно выпавший снег, над которым, будто солдатики в чёрных папахах, шли ряды нескончаемого рогоза.

Пошла заготовка. На вечер. На завтра. На послезавтра. Участвовали в ней взрослые, дети и старики.  Даже дистрофики, обнимая руками рогозовый куст, пытались вырвать его с нетронутым  корневищем. Препятствий конвойные не чинили. Лишь наблюдали, держа в поводу овчарок, как подконвойные собирали никем не тронутый урожай.

С питанием в лагере  было всегда очень плохо. Особенно в 46-ом.  Вмешалась засуха, а вместе с ней и повальный неурожай. Весь Советский Союз остался на нищенском рационе.

В какой-то мере снабжал продуктами лагерный огород. Однако недолго. Притоки рабочей силы не убывали. Для строительства гидросооружения постоянно требовалось от двух до трёх тысяч рабочих. Прокормить такую ораву  людей было очень не просто, даже когда приходили  на помощь колхозы, которые по приказу районных властей, в убыток себе, снабжали лагерь съестным провиантом. Продовольственное зерно, как кукуруза, так и ячмень,  областная лаборатория  признала к употреблению непригодным. Однако другого зерна  для лагеря предоставить никто не мог. Кушайте то, что вам отпустили по разнарядке. Да и это зерно  надо было ещё доставить. Так же, как соль, муку, крупу и жиры.

Не хватало коней. И дороги, как из Котласа, так и Великого Устюга были в ужаснейшем состоянии. Поехать по ним с продовольственным грузом – всё равно, что отправиться в мёртвое государство. В аршинных ямах и колеях вязли колёса, трещали оглобли и передки́́. Да и кони, теряя подковы, сбивались с копыт, а то и по самое брюхо тонули в глинистой жиже.  И поднять их оттуда было почти невозможно. Иные из них прямо в дороге и подыхали.  И в лагерь уже прибывали не собственным ходом, а на телегах, как мясо и кости для заключённых.

Капустные щи, четыре ломтика хлеба, жиденький чай. На таком рационе физический вес человека стремительно уменьшался. Упитанных заключённых встретить было нельзя. Все, как один, поджарые, с исхудавшими лицами, с рыщущим взглядом глаз,  видящих  постоянно перед собой буханку ржаного. Так бы её  и умял за один присест.

Летом и осенью можно было ещё надеяться на грибы. Собирали обычно их дети. Они же пробовали ловить в реке рыбу. Снастей не было, поэтому и ловили руками. Везло, но не всем. К тому же рыбка была мелка и костлява. Ерш считался деликатесом.

Пристрастился к рыбалке и Николай Маков. У него был опыт, вынесенный из детства, благо много дней он провёл с одногодками на реке, выуживая летами ельчиков и плотвичек, глухой же осенью и зимой – скользких, с усиками, налимов.

Теперешняя река и река из детства  были друг на друга похожи. Когда-то маленький Маков  в толстом сухонском льду пробивал пешней кругленькие оконца и часами сидел возле них, вытаскивая налимов. Лом в его ещё  крепких руках пробивал лёд и здесь, чуть повыше  строящейся плотины. Главное было – не ошибиться. Делать лунку надо около берега, в сонной яме, где обычно зимует налим. Рыболовной снасти у Макова не было. Зато были кони-тяжеловозы. А у них такие замечательные хвосты. Два-три волоса из хвоста – и лёска твоя. Потруднее было с крючками. Колючая проволока повсюду. Однако она толста. Надо стачивать. Хорошо бы напильником или бруском. Да где их найдешь. Приходилось среди камней искать аккуратно ложившийся на ладонь кремешок. Неудобно им, неподатливо, очень долго. Но крючок  хоть и грубой отделки, всё-таки получался. Поплавок – из сосновой коры. Его сделает и младенец. А нажи́вка – в лесу. В старом дереве, под корой, где сидит короед. Насекомое это – самое нежное кушанье для налима.

Ловить в вечернюю пору рыбу со льда после работы охрана не запрещала. Не возражала  охрана и против костра, чтоб можно было сварганить на нём в какой-нибудь допотопной кастрюльке простенькую ушицу.

Костёр разводили в кустах. Занимался им Николай, как всегда, не один. Двое-трое узбеков его  постоянно сопровождали. Друзья – не друзья, однако полезные люди, умевшие, когда требовалось от них, быть в услужении,  на подхвате, усвоив раз навсегда , что с Колюшей – так, любя, его называли, — с Колюшей не пропадёшь. Что-нибудь да придумает для артели, чтобы скрасить существование. Рогозовая лепёшка. Налимья уха. Это был выход из положения. Как дружеская поддержка товарища, чтобы тот нечаянно не свалился.

После Нового года Николая Макова поставили на плотину поднимать над дном Сухоны бревенчатые ряжи. Для большей прочности брёвна скреплялись друг с другом  в чашу, прошивались скобами и болтами, обтягивались железом, а уже потом  засыпались камнями и землёй.

Тачечники в ватных ушанках, робах с большими белыми номерами, в насквозь продуваемых тощих штанах и холодных брезентовых рукавицах имели вид перебравшихся  из былого галерных рабов. С той лишь разницей, что под руками у них были не вёсла, а тачки.

В тачках – мерцающий мергелем  и   камнями почвенный грунт. Тысячи кубометров его было отправлено во чрево реки. Но этого мало. Плотина требовала: ещё и ещё! Новые тысячи кубометров  лежали пока в берегах – левом, равнинном, рядом с деревней Порог, и правом, крутом и высоком, где находились дома и усадьбы Опок.

Труд на тачках, казалось бы, был примитивен и  прост. Знай, вези в металлическом ящике мёрзлую землю, останавливайся у края, высыпай её вниз и –  обратно. Однако при сбросе земли нужна была, хоть и малая, но сноровка. Была она, к сожалению, не у всех.

В последний момент, когда приходилось сваливать грунт, все, кто его транспортировал, старались действовать аккуратно, чтоб вслед за землей  в прорву Сухоны  не упала бы тачка, а вместе с ней и её водитель.

Однажды такое произошло в нескольких метрах  от Николая. Он сидел на стене ряжа. Вырубал топором  деревянную чашу. И тут разглядел, как к  краю настила подъехал бодрого вида  усатый старик. Наклоняя тачку к реке, стал её сдерживать не только руками, однако и животом. Но тачка перевесила, и старик, как ныряя, рухнул следом за ней, показав на мгновенье подошвы сапог, которые падали вслед за ныряющим телом… Послышались плеск, крик и грохот. К месту несчастья метнулось  несколько роб. Среди них и прораб Паровозов, неуверенно прокричавший:

— Кто за лестницей?!..

Никто за лестницей не пошёл. Было и так понятно: бедолаге  уже не помочь.

Подъёхали новые тачки. Их хозяева взглядом спрашивали прораба: как теперь нам? С землёй-то куда?

Прораб отчаянно  разрубил воздух кожаной рукавицей:

— Сваливай! — И  тотчас ушёл, смешавшись с возчиками земли, уходившими к берегу, чтоб спустя четверть часа возвратиться назад с новым грузом.

С грузом. Без груза. Вот две дороги, которые управляли людьми от темна до темна, пока не вспыхивали слабые электрические огни на расставленных вдоль плотины коротеньких мачтах.

Пролёт незаконченной перемычки с каждым днём  становился всё уже и уже. Тачки ползли одна за другой с обеих сторон реки. Принимая  вырытый с берегов  мёрзлый грунт, Сухона скрежетала, словно была из раздавленного стекла, выплывавшего из глухого чрева земли, где всё время что-то  пугающе подвывало, точно спали там  тихие грешники, однако их разбудили, и они выбирались из всех своих нор, дабы встать в полный рост, и всё, что тут строится, опрокинуть…

Было странное ощущение  надвигающейся беды, какую Николай Маков увидел со дна поднявшегося ряжа. Он обстукивал топором одну за другой все четыре стены. Те должны  удержать не только землю, падающую из тачек, но и насыпь, что пожирала река, бросаясь, как хищница, под строительную площадку.  И ещё он увидел  молодого тачечника и тяжёлую тачку с землёй, которую он высыпал, а она могла сама по себе взять и сорваться, увлекая его, как того усатого старика, в эту жуткую смесь из мергеля, глины, песка и пены…

Наступил апрель. Уже просматривался конец  всем работам. С той и другой стороны реки сошлись  обе насыпи, перекрыв реку до конца. Ряжи стояли плотно друг к другу. Два из них  пока  не засыпаны. Оставалось проверить в них прочность соединений. Маков спустился  в свой ряж. А в соседний  по лестнице стал слезать  прораб Паровозов.  Тачки с землей, которой будут засыпаны  оба ряжа,  стояли и ждали, когда проверяльщики вылезут вверх и скажут: «Давай!»

Маков чутко насторожился, услышав, как лёд, подгрызаемый сильным течением, стал вдруг трескаться и крошиться.  Потом тряхнуло, да так, что он не мог устоять на ногах.  Поднимаясь, почувствовал, как  ряж искосило и повело. Пол заходил ходуном. Кто-то вверху заблажил паническим голосом:

— Мужики-и!..

Лёд и вода, наступая, хлынули на плотину. Зашатались ряжи. Где-то выстегнуло бревно. Новый ряд взло́мков льда перебросился за плотину. Один из верхних  протоков реки  ударил в ряжи, и те, застонав сосновыми брёвнами, начали раздвигаться.

Из ряжа показалась кепка прораба. Вслед за ней и топор, которым он зацепился за верхний венец, дабы скорее выбраться из ловушки. И вот уже он  наверху, только бы спрыгнуть на пол настила. И в этот момент оба ряжа поехали друг от друга. Прораб между ними. Сразу же и сорвался.

— Эй! Кто-нибудь!

Маков  узнал его голос.  Бросился было к стене. Но тут его отшвырнуло.

Вставая с полу, понял, что ряж для  него  превратился в   клетку,  у которой он оказался в плену.

Над клеткой, как ангелы, промелькнули  двое рабочих, мгновенно исчезнув в осколках  летящего льда. Кто-то  жалко стонал. Кто-то неистово матерился. Бревно, стрельнувшее над рекой, показало на миг безумца, который парил  вместе с ним  над взломавшимся льдом.

Маков поднялся. Снова – к стене. Надо же было как-то и выбираться.  Не сидеть же ему в этой  бешеной клетке, которую  то  трясёт, то кидает, то  опрокидывает куда-то. Подтянулся с грехом пополам.  И только бы вывалиться наружу, как тут же  опять рухнул вниз.

Наверное, он потерял сознание. Но ненадолго. Придя в себя, сообразил, что он  на полу.  Перекатывается, как кряж.

Река металась, правя себя по всем направлениям белого света, какое себе выбирал её материк.

Маков перестал перекатываться, как только камни реки  сменились суглинистым дном. Стало спокойно. Всплески воды и шорох подтаявших льдин воспринимались, как разговор отдыхающих пассажиров, безмятежно  и мирно плывущих к себе домой.

Николай огляделся. Повсюду вода. Какая-то мёртвая птица. Обломок серого льда.  Кепка с его головы. Вода, в которой он распластался, была ледяной. Маков вскочил. Встал на цыпочки. И увидел два берега, которые плыли ему навстречу. На берегах же – берёзы и ёлки, кое-где проплешинки голой земли, полянки и низкие огоро́жи, где стояли не вывезенные стога.

Слева, где берег пестрел от разбросанной стайки весёлых ульев, Маков увидел  прясла с изгородью и грядки, а где-то за ними с древесным лебедем на князьке игрушечный теремок. Маков узнал хуторок бакенщика Блинова. Где-то за ним, за двумя полями, вырубкой, гарью и луговиной  будет его Великодворье.

Река была разгулявшейся, захватившей у берега  пойменные луга, кустарники, кучку уложенных брёвен, торную тропку и чью-то затопленную долблёнку. Бревна неслись рядом с клеткой, то её обгоняя, то отставая. По забитым в них скобам Маков определил, что плывут они все от разрушившейся плотины. На одной из согнувшихся скоб, будто курица на насесте, — лоснящийся грач. Видно, тоже домой. Устал. Отдыхает. Повернулся бочком. Сейчас замашет подмокшими крыльями – и на берег.

Маков вздохнул, принимая вместе с глубоким вздохом  картину апрельского водополья. «Я ведь тоже домой, — подумал, — на запретную родину. Неволе моей исполнилось год и шесть месяцев. А должно бы пять лет. И отпустила меня на родину  не милость лагерного начальства. Не судьи, пересмотревшие  дело моё в своих кабинетах. Даже и не побег, о котором я думать не собирался. Отпустила рухнувшая плотина, направив меня  самым коротким хо́дом  домой… Интересно, будут меня искать или не будут? Наверно, не будут. Посчитают, что я утонул. А как интересно дома? Как меня встретят? Нормально встретят. Никто доносить, надеюсь, не будет. Таких гадко́в у нас нет. Вон и  дядя Максим. Сколько времени жил тихо-мирно. Правда, не под своей фамилией. Может, и мне придётся её сменить? Возьму фамилию Лёльки. Буду Пылаев. Как Лёлька к этому отнесётся? Думаю – хорошо…»

Грех было радоваться крушению, в котором погибли ни в чём неповинные люди. Но Маков не мог сдержать прорывающейся улыбки: предвкушение встречи с Лёлькой, родиной, земляками  было настолько сильным, что он зажмурился, замурлыкал песенку о бродяге, переплывающем, как и он, только не Сухону, а Байкал, и почувствовал, как его распирает от не вмещавшегося в  него удоволе́ния и покоя.

При виде овина с гумном Маков забеспокоился, не представляя, как его клетку сейчас повернуть, чтоб плыла она не по стрежню реки, а от стрежня, туда, где  стояло Великодворье.

И  что же?  Не успел он своё беспокойство унять, как клетку, воткнувшуюся в пригорок друг с другом столкнувшихся льдин, закружило и потащило к песчаному склону, верхнюю часть которого  занимали верх  дном зимовавшие лодки. «Это он! – тут же высветило в груди. – Мой Спаситель! Который раз меня выручает!»

Клетку причалило к двум камням, выбиравшимся из реки. И при свете заката  мерцавшими теперь блёсточками гранита. «Никто не видел меня», — подумал Маков, — может, это и к лучшему…»

 

25

 

О том, что Коля живой, узнала Лёлька от Кугликовой Фаины. Та получила на днях записку от мужа, который был осуждён за кражу мешка гороха, получив за это  пять лет. Пишет, что он отбывает срок  в 30 километрах от дома, в спецлагере на Опоках, возит на тачке мёрзлую землю, засыпая ею реку. Божится, что видел Макова Кольку. Испугался даже его. Считал его мёртвым. А он сидит себе посреди реки. Потюкивает топором. Подымает ряжи, куда они, хозяева тачек, ссыпают землю.  Поговорить пока с ним не удалось. Но постарается это сделать. Пишет Стручков ещё и о том, что писем из зоны писать нельзя. И в зону – нельзя. Закрытая территория. Записку эту он посылает  с не конвоированным снабженцем, кто ездит в город за провиантом. Просит, чтоб в лагерь не приезжали. Конвой суровый. К ним, в зону, может и пропустить. А обратно – как знать…

В груди у Лёльки загомонило весёлыми погремка́ми.  Коля её никакой не мёртвый! Живой-преживой! Расцеловав Фаину, она её же предупредила:

— Никому о Коле моём – ни слова!

— Почему?.. – изумилась Фаина.

— Могут убить!

— Кого-о?

— Тебя и меня. А может, ещё и Колю…

Зачем это Лёлька сказала? Не знала, кажется, и сама. Но чуяла она сердцем, что всё так и будет, если они проявят неосторожность.

Забросила  Лёлька своё вязанье. Теперь у неё одно – ждать, ждать и ждать. При этом себя не выдать. Есть где-то у них в селе затаившийся человечек, кто всё это, кажется, и  подстроил. Кто он такой? Лёлька не знала. Но чувствовала: это он поспособствовал Колиному несчастью. Для своих наблюдений  выбрала Лёлька реку.  Прежде она после дойки всегда домой торопилась. Теперь – на реку. Всю зиму выходила сюда. И хотя видела  только снег и его наносы, верила в то, что однажды они растают, река сорвёт с себя лёд, и по высокой воде  забелеет двухпалубный пароход. Но она тут же останавливала картину с белопалубным пароходом, осознавая: Коля если домой и приедет, то на чём-нибудь незаметном. Пароход в его положении невозможен.

Торопила Лёлька все свои дни. Скорей бы весна!

Катерина обрадовалась за дочку. Она же и помощь ей предложила.

— Реку-то  можешь глядеть из окошка. На-ко! —  достала ей из комода бинокль. – Это всё, что осталось у нас от папки. Привёз его ещё с той войны. Мне отдал. Я и смотрела в него, как в сказку. Когда нас кула́чили, никто не видел, как я его прихватила с собой.

Лёлька обрадовалась биноклю. Сухона из него видна не дальше, чем огород, особенно там, где дорога сворачивала к реке, берег которой был весь в перевёрнутых лодках.

У окна проводит Лёлька все вечера. Как придёт с работы домой, сбросит с ног  надоевший обу́ток, приоткроет окно – и  к дружку своему  — глазастенькому биноклю.

Особенно зорко разглядывает грохочущий ледолом. А потом и само половодье. То, как вьётся вода, прибывая и прибывая, а по ней, как на сказочной лошади, знай, несутся последние льдины то со стайкой ворон, то с собачкой, то с  большим косяком  растопыренных плах, и даже с низеньким домиком, на котором нет крыши, но торчит из него чья-то  русая  голова…

Сердце у Лёльки подпрыгнуло к самому горлу. Да это же он! Коля-Коленька!

Возле лодок на берегу кто-то зашевелился. Встал в полный рост.  И к реке.  Домик, что ли, встречать?

По  длинной косоворотке, камилавке  и сапогам узнала она Куряева Лёву. Неужели и он узнал Николая? Если так, то зачем он к нему? Лёлька похолодела.

 

26

 

Оказался Куряев на берегу не ради праздного любопытства, с каким рассматривают реку, когда она бухает  водопольем. Топтался он здесь возле собственной лодки. Поднимал её вверх по склону, дабы уберечь от наносной воды, в которой было полно и снежного хлама, и сена, и даже брёвен, то и дело кидавшихся  вместе с волнами из реки. Первое, что смутило Лёву при виде плывущего домика с промелькнувшей оттуда человеческой головой, было то, что он в ней узнал земляка своего Колю Макова, кого боялся и ненавидел, полагая, что с ним уже не встретится никогда. Куряев уверен был на все  сто, что Маков сейчас пребывает в лагерной зоне. А он в сорока шагах от него. В какой-то бескрышей лачуге. Получается, он сбежал.

Первым порывом Куряева было желание сразу броситься к телефону. Позвонить Подосёнову! Кто-кто, а уж Юрий Юрьевич всё сделает для того, чтоб вернуть сбежавшего в зону. Однако звонить было  некогда. И что же теперь этот Маков? – представил на миг. —  Будет жить рядом с ним? Нет. Не будет. Пожелает с ним  расквитаться. Отомстить хотя бы за то, что он, Лев Куряев, как председатель колхоза, вместо того,  чтобы встретиться с ним, как с человеком, взял и отдал его на расправу в  НКВД. «А ведь он и зарезать может, — подумал Куряев. — Сколько бед  от меня претерпел. Или дом подпалит, да так, что я из него и не выйду».

Тот, кто из  зоны сбегает, тем и опасен, что никто не знает его намерений. Понял Куряев, что жизни ему не будет, если Маков вернётся в свой дом. «А что коли не вернётся? – Куряев приоживился. Жутко стало ему. И отчаянно в то же время.- Удобный случай! Не он меня – я его выковырну из жизни! Тем паче отёмнывает уже. Людей никого. Никто не узнает, как он окочурится в этом своём шалаше…»

 

27

 

Клетку прибило к двум валунам. Николай Маков попробовал выбраться из неё. И выбрался бы, конечно, да тут по его голове прошёлся  осиновый кол.  Маков упал. Не понимая, что это значит, он приподнялся. И опять этот кол. Теперь он задел только лоб, содрав с него кожу. Маков узнал Куряева:

— Это ты…

— Мало тебя убить! —  Куряев колом, как штыком, начал тыкать, куда попало…

Маков увёртывался, как мог. А Лёва старался. Тыкал и тыкал острым концом осинового кола. И при каждом его попадании выбрасывал вслух:

— Сейчас я тебя!.. Было больно? Так будет в сто раз больнее!

Четверть часа, не меньше длилось это нелепое фехтование. Маков начал слабеть. Даже упал на одно колено. Но сразу поднялся.

Куряев изредка оборачивался  на берег. Абы никто не видел его стараний. Без свидетелей. Заметив, что Маков опять упал, теперь на оба колена, он заговорил ещё яростнее и тише:

— Сейчас я тебя! Отправлю на отдых! Плыви в своём шалаше, пока ко дну не пойдёт. Пусть тебя Сухона обнимает! Не Лёлька! Лёлька нынче – моя!

— Стервец!

О, как остро и зло это слово вошло в Лёвину голову. Обернулся Куряев. В пяти шагах от него стояла она.  В сарафане и кофточке, босая. И холстина какая-то перед ней.

Куряев вскипел: «Чего она тут? Зачем? Кто просил её? Видно, выследила меня. Догадалась, что я не один. С её лагерным женишком. И что я его добиваю!»  Куряев обвёл её едким  взглядом. Сама себе вынесла приговор. Не хотел бы её обижать. Да другого выхода нет у него. Теперь она кто? Опасный свидетель. Была свидетель. Сейчас он её. Перехватит лишь горлышко. И швырнёт в этот чёртовый домик, где уже подыхает её дружок. Плывите, пока плывётся. А потом устраивайтесь на отдых. Где-нибудь на илистом дне или около берега под корягой.

Куряев шагнул.  Однако нога, не дойдя до земли, безвольно отяжелела…

Лёлька отбросила холстину: под холстиной  — ружьё. Приклад приткнулся  к девичьему плечу. Ствол же с чуть видимой мушкой заколебался, выбирая на Лёве место, куда он выплюнет бычью пулю.

Куряев замёрз, узнав собственную берданку. Она висела в доме его над кроватью. И в ней был тот самый патрон, которым он хотел завалить взбесившегося быка.

Понял Куряев, что он не успеет выхватить у неё ружьё. Сорвал с головы камилавку, точно хотел ею оборониться, но, уронив её, поднял руки  в выпрашивающей мольбе:

— Стой-стой!..

За спиной у него всплеснуло. Маков!

Подобрав с земли покарябанный кол, Николай подошёл к Куряеву.

— Залезай! – приказал, бросая в клетку вместе с колом и Лёвину камилавку.

Была жуткая секунда, когда Куряев, прощаясь с жизнью, ждал щелчка спускового курка, с каким Колькина Лёлька запустит в него кусочек свинца… Потому и взвился над клеткой: пусть она выстрелит после того, как он спрыгнет туда, где четыре стены,  и пуля его уже не достанет!

Куряев  дрожал. От того, что мог умереть и не умер, он растерялся. «Почему не выстрелила?» — спросил у себя. И услышал, как клетка запереваливалась  от толчков, какими её отправляли от берега к белому бакену, за которым у Сухоны вил материк, и где река всегда была как будто живой.

Послышались голоса. Сначала Лёлькин:

— Утонет?

Тут же и Макова:

— На всё воля божья…

Страшно стало Куряеву. Под ногами его заходила вода. В плотных сумерках клетки была она какой-то  угрожающей,  надвигающейся к нему в компании мертвой  птицы, кола, глыбки льда и  распластанной камилавки…

Где-то вверху, в толчее облаков, проблеснула луна. Смутный лучик её заскользил по реке, перепрыгнул на берег и мягко остановился, словно был удивлён.

А чему удивляться? Тому, разве, что здесь, у реки, в дебрях вечера, пахнущего весной, он увидел двоих.

Они стояли друг против друга возле лежавшего на песке заряженного ружья.

Николаю Макову было неловко, что такой у него неряшливый вид – в рваной лагерной робе, и голова вся  в свежих кровоподтёках. И Лёльке неловко: так торопилась, что не успела обуть сапоги, и вот стоит голоногая, осязая ступнями холод  и бодрость  апрельской земли…

— Больно? – спросила она.

— Ерунда, — улыбнулся Маков. Никогда ещё так он не волновался. Рядом было её лицо – узнаваемое, родное, и около губ, как в детстве, что-то смешливое, смелое, прорывавшееся наружу, будто признание  в чём-то секретном, о чём говорить вслух нельзя.

Они обнялись. Было им хорошо. Так, пожалуй, бывает один только раз, когда за спиной   вырастают незримые крылья.

— Сейчас полечу! – рассмеялась она.

И он рассмеялся:

— Вместе…

Subscribe
Notify of
guest

2 комментариев
сначала старые
сначала новые
Inline Feedbacks
View all comments
Ваня Попов

Багорику надо было отдать первое место, а не писательскому начальнику Иванову с его дубоватыми офицериками. Как одна старушка девяноста лет от двух вояк сбежала. Другой, по пути делая добрые дела, упал с машиной в сугроб и не разбился. Случай! А где рост или умаление души, без которых любой рассказ — не рассказ? Но и Багров хорош! Что ни повесть — плевок в прошлое…

СЕРГЕЙ БАГРОВ

В прошлом. какое описываю в своих повестях, я плюю исключительно на провокаторов, осведомителей.. жуликов и иуд К благородным людям у меня отношение благородное. Не знаю, к какой категории относит себя спрятавшийся под Ваню Попова корреспондент. Если циника-бумагомарателя, то плевал я и на него.