Вологодский литератор

официальный сайт
19.11.2017
0
87

Анна Чернецова БАБЬИ ЯБЛОКИ Рассказ

— Сил моих нет больше! У, паразитка!

Звонкая, смачная пощечина оставила на лице девочки огненный след… В палисаднике выпрямилась соседка и, облокотившись о забор, крикнула:

— Юрьевна, ты чего?

Та, посильнее намотав косу дочери на руку, запричитала:

— Нет, Галь, ты глянь на нее – чертова сорока! — в бессильной ярости она швырнула в пыль под ноги клубок разноцветных лент.  Девочка, беззвучно плача, упала за ним на колени и крепко прижала к груди.

Утром мать отправила ее, как самую старшую из детей к Прокопьевне обменять яйцо на две кружки пшена. И Нинка бы точно так и сделала, не встреться ей Ванятко Косыгин – беззубый малый на побегушках у колхозного пастуха, вечно голодный и хулиганистый. В ожидании публики Ванятко сидел на сгнившей загородке бывшего пастбища и болтал ногами. В руках он вертел самодельного бумажного змея, пестро сдобренного лентами, выкранными накануне из чулана у тетки-швеи. Все утро провел Ванятко за работой, и теперь искал случая прихвастнуть перед кем-нибудь новой игрушкой.

Завидев Нинку, он вытер рукавом пыльного армяка грязь под носом и приосанился. Спрыгнул на землю, запустил змея в поток ветра и краем глаза стал следить за Нинкой. Та чуть не свернула себе шею, запнувшись о валун, следя за ярким пятном в голубом небе. Затем, немного помешкав, свернула с дороги на пастбище. Ванятко ликовал. Словно дрессировщик, управлял он своим невиданным зверем, то заставляя его опускаться почти до земли, то взмывать под самые облака, показывая чудеса воздушной навигации.

— Ух ты! – Нинка не скрывала своего восхищения.

Бумажный змей с разноцветными лентами лодочкой приземлился у Нинкиных ног. Девочка бережно взяла его на руки, зачарованно глядя на атласные полосы.

Ванятко, красный от удовольствия, спросил:

— Нравится?

— Еще бы!

— Сам сделал!

— А ленты где взял?

— Где взял, там нету!

— Слушай, отдай мне их, а?

— Еще чего!

— Ну, отдай! – расканючилась Нинка.

Ванятко уперся. Девочка посмурнела, а затем, поколебавшись, вынула из кармана передника яйцо.

— Давай меняться?

Надо сказать, за Нинкой и раньше водились грехи подобного рода, но с тех пор, как у Степановых осталась одна только курица, которую приходилось прятать на чердаке за печной трубой, Юрьевна справедливо и, как оказалось, напрасно рассудила, что голод возьмет верх над Нинкиной глупостью, и девочка предпочтет быть сытой, чем нарядной.

— Галь,  — обратилась Юрьевна к соседке без особой надежды, — возьми ленту?

Та в ответ лишь развела руками:

— Да на кой она мне?

Женщина вытерла глаза рукавом блузки и, опустив плечи, молча поплелась вниз по дороге. За ней, чуть поодаль, семенила Нинка, потирая саднящую щеку.

У ветхого забора они остановились, глядя, как во дворе играют четверо ребятишек. Юрьевна, опершись на калитку, зло бросила дочери:

— Чего теперича делать прикажешь? Животы им твоими лентами подпоясать? Жрать-то чего будем?

У Нинки задрожали губешки, и девочка снова разревелась.

— Ну, будет тебе, — смягчилась Юрьевна и устало провела рукой по голове дочери, убирая за уши выбившиеся кольца волос. – Что сделано, того не воротишь. Поди до сарая, глянь, подсохла ли ботва — лепешек сметаем. Хотя с пшеном оно бы, конечно, лучше было.

Нинка, взглянув на мать влажными телячьими глазами, уплелась за сарай.

…В этот год Красный Луч заняли немцы, и деревня быстро приросла к земле брюхом от жестокого продовольственного оброка. На уборке еле дотянули до нормы, и из урожая лучанам досталась лишь  жухлая картофельная ботва, которую тут же растащили сушиться по сараям и стайкам.

Обедали лепешками из вершков да яблоками, коих в лучевских окрестностях народилось нынче в избытке. Сытость они давали недолгую, а потому вечером, чтобы не мучить пустой живот, Юрьевна с детьми условились лечь пораньше. Нинка забралась на нетопленую печь и лежала, упершись лбом в стену и заложив под подушку руку, где змейкой свернулись заветные ленты; младшие долго крутились и скулили, словно кутята, пока, наконец, не заснули. Лишь Юрьевна, лежа с открытыми глазами в прокравшейся в избу темноте, закусив угол колючего одеяла, беззвучно заливалась обжигающими, как кипяток, слезами. Зло брало за детей, за Нинку, за всю жизнь свою, которая треснула, будто рассохшееся корыто и, сколь ни замазывай, обратно не сладить. Особенно жалко вдруг стало Юрьевне своей закончившейся, не успев начаться, молодости.  Отец погиб в Первую мировую – ей тогда и семнадцати не было – и огромное, разом осиротевшее хозяйство, легло на плечи матери и старшей дочери.

Однажды, после отцовой похоронки, приснился Юрьевне сон: насбирала она в лесу душистой земляники целое лукошко, торопится до дому и думает: «Эх, сейчас Майку подою, да ягодкой с молоком отобедаю». Пришла в деревню, глядь, а на месте их добротной избы стоит покосившаяся гнилая халупа, зияя черными провалами окон. Напротив, вместо теплого сарая – пустой убогий навес, где ветер лениво играет остатками прошлогоднего сена. Поднялась Юрьевна на трухлявое крыльцо, толкнула скрипучую дверь и вошла в плесневелую темень незнакомого дома. В сенях не убрано,  в горнице – сыро, и печь не топлена. Из мебели – стол да лавка, на которой сидит древняя старуха. Подошла к ней Юрьевна и спрашивает:

— Вы, бабушка, чьих будете?

Старуха ухмыляется:

— Ваша я теперь. Эй, Митревна, неси обед!

Гремя пустыми ведрами, в горницу вошла мать.

— Ну? – с нетерпением выпрямилась старуха.

Та лишь виновато развела руками:

— Нету ничего больше, бабушка!

Старуха яростно затопала ногами и затрясла кулаками, изрыгая потоки брани. Митревна, заливаясь слезами, как полоумная, шарила глазами по избе. Заприметив лукошко с земляникой, она тотчас вырвала его у дочери и вытряхнула содержимое в раззявленную пасть старухи. Та, проглотив ягоду, облизнулась и, разинув рот еще шире, выжидающе уставилась на обеих женщин…

Чтобы отсрочить неумолимое наступление нищеты, Юрьевна наскоро вышла замуж: семье нужны были рабочие руки. Напрасно думала она, откладывая жизнь на потом, что однажды наверстает ее сполна. Убранные в сундук платья и ленты были вынуты лишь затем, чтобы быть проданными; оставленные на потом песни так и не были спеты, ибо их заглушил плач рожденных один за другим пятерых детей; венки из полевых цветов увяли несобранные, не найдя места в девичьих волосах.

Женщина с болью посмотрела на Нинку. В темноте было трудно разглядеть силуэт девочки, но мать и так знала его наизусть. Золотистые, цвета пшеничного колоса кудри, густые, тяжелые, достались Нинке от отца. Веснушки и родинка на правой щеке – подарок матери. А вот глаза у нее свои, ни на кого непохожие, удивительной миндальной формы и яркого синего цвета. Если бы не худоба, высушившая и сломавшая ее фигуру, девочка прослыла бы настоящей красавицей.

Война, конечно, виновата в большинстве бед, свалившихся на Степановых. Но не будь ее, много ли лучше сложилась б их жизнь? Деревенская баба – она и в мирное время судьбой не жалована и, кажись, только для того и рождена, чтобы, закусив удила, тянуть трудовую лямку. В безропотных трудах проводила она столетия, взращивая невиданный по своей силе дух и терпение, которым ниспослано сегодня последнее, самое страшное испытание. Не будь этой бабы, где бы взяла страна солдат, что без раздумий встали на защиту родной отчизны? Что бы ела страна, чем кормила бы свои города? Чья вера вопреки всему поднимала бы воинов из мертвых?

А, между тем, бабья душа – стойкая и несгибаемая — удивительно кротка по своей природе и нетребовательна. Всю себя готова она раздать, как пасхальный кулич, дорогим сердцу людям – каждому по краюшке. Истинна любовь та, что взамен ничего не просит, и любовь эту — к детям, родному дому и вскормившей земле — никому не сломить, ничему не развеять. Оттого и жить на Руси так трудно, но так радостно: трудно, что хлеб не всегда родится; радостно, что черствеют у народа лишь руки, оставляя нетронутым сердце.

Стоит ли винить жизнь, цветущую, поющую, за самое ее желание жить? Завтра Юрьевна сама вплетет в Нинкины косы яркие, окропленные слезами ленты и благословит дочь в ее желании пригубить, попробовать на вкус красоту и молодость, пока ручей, ее питающий, окончательно не иссяк…

Бледный утренний свет, крадучись пробирался к деревне полями, а Юрьевна все лежала, размышляя, и тихонько сморкалась в пододеяльник.

***

У председательского крыльца собралась толпа разноцветных юбок. Женщины стояли, чуть слышно переговариваясь. Наконец, дверь отворилась, выплюнув в проем двух офицеров в серых шинелях. Мужчины сошли вниз, презрительно взглянув на женщин, и направились к церкви. За ними на крыльцо вышел бывший колхозный председатель Афанасий Никитич во взмокшей, несмотря на раннее утро, рубахе. Вытирая со лба пот вывернутой наизнанку шапкой, он обвел толпу взглядом. Лица собравшихся выражали нетерпение, но заговорить никто не решался. Афанасий Никитич сунул в рот самокрутку из прошлогодней «Правды» и, раскурив, глубоко затянулся.

— Ну? – не выдержал кто-то сбоку.

Мужчина помотал головой.

— Все забирают. Дочиста.

Толпа испустила горестный вздох и зароптала:

«А неучтенка?»

«Что, совсем ничего не оставят?..»

«Нехристи проклятые!»

Что будет с лучанами, отдай они весь собранный урожай, оккупантов не волновало. Достаточно того, что оставшиеся в деревне бабы, малышня и старики не взбунтуются — не посмеют.

Юрьевна стояла среди соседок молча, пребывая в глубокой задумчивости. Широкий, от голода выдавшийся вперед лоб, туго обтянутый сухой, желтой и тонкой, как папирус, кожей, прорезали глубокие морщины: Юрьевна всегда хмурилась, когда что-то обдумывала. Затем, кивнув собственным мыслям, она тихим, но твердым голосом спросила:

— Когда сгружать будут?

— Завтра.

— Сколько охраны?

Бабы загалдели:

«Юрьевна, ты, никак, с ума сошла?».

«Расстреляют, дура!»

Женщина шикнула на них и повторила вопрос. Никитич, подумав, ответил:

— Двое.

— Немцы?

— Павловские.

В Луче охочих до немецких ружей и довольствия не нашлось. Полицаев пригнали из соседней Павловки. В деревне их презирали, но боялись – за один только косой взгляд можно было получить прикладом по лицу.

— Кто хочет, после заката пусть приходит ко мне в баню, там все и объясню. Принесите с собой ремней да вожжи, да мешков холщовых. Коли нету мешковины, тащите наволочки с пододеяльниками.  Да смотрите тихо, ежели заметят – все пропадем!

Бабы еще немного пошептались и разошлись.

***

«Ну? Чего высиживаем-то? Чай, не курятник!»

«Да погоди ты! Вдруг еще кто придет?»

«Да не придет никто! Все струхнули!»

Раздался скрип отворяемой двери, и в потемках мелькнула фигура в белом платке.

«Плашка, ты что ль?»

«Ага».

«Я тебя по косынке узнала. Чиво так долго?»

«Да своих еле уложила. Животами мучаются, опять дички налопались, чтоб ее».

«От зима настанет, по-другому запоешь!»

«Тихо! Идет кто-то!»

Под окном раздались шаги, и через минуту в проем двери протиснулись двое.

«Есть кто?»

Вздох облегчения вырвался в темноту.

«Есть! Чьих будете?».

«Сычиха с Танькой».

«Здарова».

«А Маруся здесь?»

«Тутачки!»

Все снова стихло. Выждав немного, Юрьевна заговорила:

— Никитич верно сказал, что из охраны у амбара – двое павловских. Я Нинку сегодня на реку нарочно посылала, чтобы она их как следует заприметила. Говорит, молодые, еще пух с лица не сошел. Постоят с часик, потом попеременке двор кругом обойдут и опять стоят. Сколь нас тут? Восьмеро? Хорошо. Троим, значит, самым ладным, надобно до реки спуститься, да за ивняком недалеко от крыльца складского нагишом купания устроить.

Женщины возмущенно загудели:

«Ишь, чиво удумала!»

«Сама иди!»

«Срамота!»

Юрьевна огрызнулась:

— Срамота – это когда у тебя дитя траву аки скотина жует, когда у чертей немецких амбары от жратвы ломятся, нашими руками взращенной и собранной. На вершках одних зиму не переживем, как пить дать. Вы как хотите, а я костьми лягу, а своим прокорм добуду.

На помощь пришла Сычиха:

— Велика беда – задом посверкать! Ежели от этого у ребят горячее на столе появится, я и передком помашу!

И решительно добавила:

— Юрьевна, договаривай. А кому что не по нраву – вон дверь, вон порог!

Никто, однако, не двинулся с места.

— Как в воду залезете — затяните песню, да так, чтоб негромко, но слышно было, возле церкви-то. Враз молодчики к вам оба не пойдут — амбар без присмотру не бросят, а потому с проверкой токмо один заявится. До голой бабы любой мужик охоч, а уж молодой и подавно, и этот, коли не дурак, так быстро смекнет, что такого кина не кажен день увидишь, а потому обратно торопиться не станет. Вы на берегу костер в ямке справьте и вида не подавайте, что чужие глаза бесстыжие что угли жгут. Ежели выдаст себя ненароком – хай не поднимайте, не то спугнете. Ласково до чаю пригласите, коли, мол, не побрезгуете, и для вас кружка найдется. Всё лучше, чем натощак стоять. Как присядет с вами у костерка, так сразу повесьте на ивняк рубаху белую: будет нам знак, что дело сладилось.

— Почем знать, что согласится подстилка немецкая с бабами чаевничать?

— Да потому что брюхо у них наперед башки думает, иначе купила бы их погань фашистская за кусок хлеба?

Бабы закивали: «Верно!»

-Надобно, чтоб мальцы порознь как можно дольше пробыли. Средствов для этого не жалейте, потому что покамест один на вас зенки таращит, второй от крыльца складского и шагу не ступит.

— И чего?

-А того, что в обход идти при таком раскладе некому. Помните,  у боковой стены сосна растет?

— Ну!

— Растет она аккурат под окошком во втором этаже, которое не заколоченное осталося. Нинка у меня худая, пролезет в окно с мешками да нагребет нам картохи, даром она вся в кучу свалена. У сосны веточки-то обрубили, а сучки оставили, они для Нинки что ступеньки, она все детство за диким медом по лесу лазила.

— А вытаскивать как?

-А вожжи с ремнями на что? Через ветку перекинем, один конец Нинке дадим, за другой тянуть будем, так по очереди все и вытащим. Я в лесу старую медвежью берлогу знаю, там картоху схороним.

— А заметят?

— Патронов жалеть не станут. Так что подумайте хорошенько.

Немного посовещавшись, женщины тихонько выскользнули из бани.

***

Амбар размещался в бывшей церкви. Идея не была новой – Советы еще в тридцатые годы подали пример, как поступать с оплотами веры, когда показательно топили иконами печи, выжигая краснозвездным огнем религию, словно заразу.

В Луче церковь закрыли в 36-м, засыпав алтарь свеклой и картошкой. Служителей, а заодно и самых ревностных верующих, выслали куда подальше, хотя среди лучан упорно ходили слухи, что церемониться с ними не стали и просто расстреляли на болотах за соседней Макеевкой.

Поначалу оскверненное здание вызывало у местных щемящую горечь. Проходя мимо поруганной святыни, деревенские невольно опускали глаза и ускоряли шаг, гонимые жгучим стыдом. Некоторые по привычке прикладывали ко лбу троеперстие, но, спохватившись, одергивали руку и воровато оглядывались по сторонам – не заметил ли кто. Партия тогда уже крепко запустила пятерню в рабочие волосы, и, дабы не лишиться скальпа, народ стал избегать церкви. Получив заветную палочку за трудодень, колхозные спешили более не к вечере, а в вечернюю школу листать вместо молитвослова учебники. Днем говорили, что Бога нет, спрятав в красный нарукавник народного дружинника нательный крестик, а по ночам, тайно, отложив прописи и партийные листовки, истово Ему молились…

Сидя в пролеске неподалеку от церкви, Юрьевна вспоминала, как незадолго до войны крестили младшего Никитку. В Луче тогда уже не осталось священников, и муж тайком ездил за духовником в Саратов. Ночью, с заткнутыми одеялами окнами, окунали сонного, угоревшего от жара и копоти свечей младенца в самодельную купель, прося для него участи лучше собственной. Батюшка рисовал на лбу миртовым маслом крест, и мальчик смешно открывал рот, норовя лизнуть кисть с елеем, а, закусив миропомазанную ручонку, скривился – масло оказалось горьким на вкус.

Старшие дети читали шепотом «Верую» и, словно лошади, трясли головами, сбрасывая с себя сон, чтобы не пропустить ни мгновения из великого Таинства. Крестик младенцу надели лишь на ночь, чтобы утром мать, поцеловав, спрятала его вместе с крыжмой и подаренной Сычихой крестильной рубахой поглубже в шкап.

После, под вынесенными с подпола образами, поставили самовар. Закусили яйцами со смородиновой наливкой, разлили по блюдечкам душистый липовый чай и пили вприкуску с колотым сахаром и пирогами со щавелем.

Каждому в ту ночь явилось свое, особое откровение, и, проводив батюшку, спать расходились против обыкновения молча, боясь грубым человеческим словом нарушить опустившуюся на дом Божью благодать…

Юрьевна медленно моргнула, сбрасывая с ресниц пудовые слезы от некстати навязавшихся воспоминаний.

— Чу, бабоньки, слышите? – навострилась сидевшая рядом Маруся.

Слабый, еле уловимый перезвон женских голосов доносился с заросшего ивняком берега. Нежная, печальная мелодия лилась тонкой струйкой, перекрываемая шумом ночной листвы.

 

Ой да серый котенька, да миленький дружочек,

Не ходи ты, котенька, резвиться на лужочек.

Присмотри ты, котенька, за детками малыми,

Я пойду, котенька, косить во поле травы.

 

 

Я во поле до ночи, а деточки в горнице.

Скоро солнце красное за берегом скроется.

Уложи спать, котенька, деточек малых,

Я тебе за это дам жирной сметаны…

 

— Никак, наши поют?

— А кто ж еще!

— Сычиха, глянь, не вывесили ли рубаху?

— Нету пока!

— Ты куда так высунулась, дура? Заприметят!

 

***

Дрожа от стыда, негодования и страха, бабы тянули песню, стоя по пояс в воде. Тусклый свет костерка бросал с берега оранжевые ленты в плотную темень ночи, не желая уступать ей в неравном бою.

— Слышь, никак, поет кто? – Сидевший на крылечных перилах парень удивленно вслушивался в ночную тишину. Товарищ напротив замер.

— И впрямь!

— Проверить бы…

— Наше дело небольшое, — напарник махнул ружьем в сторону церковных дверей. — Делай, что велено, а в остальное – не суйся!

— Тю! Неужто струсил? А вдруг партизаны?

— Да и нехай. Своя шкура дороже.

Помолчали.

— Бабы, вроде, поют.

— Может, и бабы.

— Пойду все ж гляну.

— Как знаешь. Если что – стреляй, Сень, не раздумывая. Они над тобой жалиться не будут.

— Знаю.

Парень поднял перед собой винтовку и стал, крадучись, пробираться к берегу. У спуска остановился за старой ивой, щедро раскинувшей свои седые космы, словно занавес, и осторожно отодвинул лохматую ветку.

Три женские фигуры стояли в черной воде. В ямке на берегу закипал на огне котелок, пламя под ним кряхтело, харкало искрами, которые так и норовили укусить брошенное у костра исподнее.

Одна из купальщиц повернулась к берегу и, откинув назад длинные волосы, обнажила круглые белые груди. Сеньку бросило в жар, во рту тотчас же пересохло. «Русалка, не иначе!» — подумал он восхищенно, не в силах оторвать глаз от открывшейся взору картины.

Так бы и стоял он, никем незамеченный, переминаясь с ноги на ногу, если бы не старая ветка, случайно заползшая под подошву и с треском переломившаяся под тяжестью человеческого тела. Девушка подняла голову и устремила взгляд в заросли ивы. Чтобы бабы не подумали, что он подглядывал, Сенька, стараясь не выдать волнения, как можно строже крикнул:

— Кто там? Стой! Стрелять буду!

Купальщицы замерли.

— Выходи на свет медленно!

Женщины послушно двинулись к берегу. При виде обнаженного женского тела Сенька смутился и отвел взгляд.

— Вы это…прикройтеся там.

Обтершись сорочками, бабы натянули рубахи и юбки.

— Вы это…чего тут?

— Дак того…купаемся.

— Почему ночью?

Плашка – та самая, которую Сенька успел окрестить про себя русалкой, вскинула брови:

— А когда еще? Днем солдат в деревне, что блох у псины, блузку расстегнешь – враз пристанут.

И так убедительно она это сказала, что бабы вдруг сами поверили, что окромя как ночью купаться им и впрямь больше некогда.

— Ваша правда, — согласился парень. – Есть тут еще кто?

— Нету. Одни мы. Не серчайте, мы без умыслу какого, — продолжали девки.

— Допустим. А в котелке чего?

— Дак это, чай. Коли не побрезгуете, рады поделиться.

Почтительный тон, какого здесь не встречали немецкие полицаи, бальзамом пролился на душу парня.

— Это можно.

Держа оружие наготове, он спустился на берег. Плашка высыпала в котелок сушеную морковь с кусочками чаги и, поймав на себе пристальный взгляд, вспыхнула ярче кострового пламени.

Парень осторожно отхлебнул глоток.

— Хорошо. Сладко.

Помолчали.

— Вас как звать?

— Арсений. А вас?

— Пелагея.

— Красивое имя.

— В честь бабки назвали. А чего ж стоите? В ногах правды нет.

— Не положено.

— Как хотите.

Все снова замолчали, и в тишине стало слышно, как потрескивают в костре угли и надрываются в ночных травах сверчки. Небо – темное, устланное мягкими, как перины, облаками, низко висело над головами. Иногда тучи расцепляли руки, и в прогалину между ними шнырял желтый, как лимонная долька, месяц. Он подмигивал, швырял на землю луч света и тут же снова скрывался за плотной темной вуалью. В камышах и ивах, играя, шуршал теплый ветер, и чудилось, будто они шепчутся между собой… На дальнем берегу охнула, будто увидевшая дурной сон баба, выпь, и снова стихла, убаюканная камышовой колыбельной.

Вопреки всем потрясениям и трагедиям не переставала земля дышать, и в простых трудах всякой твари — от муравья до птицы – крылось торжество самой жизни. Человеческая природа сама по себе смертна, как смертно и все, что человеческой рукой создано, но в лоне природы божественной временя над нею не властно, ибо, умерев сегодня, возрождается она назавтра с новыми силами. Поколения сменяют друг друга, что листья на дереве: осенью одни отмирают, чтобы весной дать с новой силой зацвесть другим, но само дерево при этом всегда живо.  Нет природе дела до войн, и ночи, что мирные, что военные, всегда темны одинаково…

— Как будто и нет войны, — тихо заметила молчавшая до этого Танька.

Общий вздох вырвался у всех присутствующих.

— А я разик в Павловке бывала, – снова заговорила Плашка, помня наказ Юрьевны задержать подле себя парня как можно дольше. – Красиво у вас там.

— Чего ж красивого?

— Да много чего. Луг за деревней душистый васильковый и речка с мосточком, его еще граф какой-та, кажись, для жены строил – любила она у него по ягоды через ручей ходить. Ладный такой мостик, нарядный, с перилами расписными.

— Тю! Мосточка того уж давно нет – когда немцы наступали, танками его и раздавили. А на лугу вся земля от мин рябая точно после оспы.

Девушки вздохнули.

— А вы зачем к немцам на службу пошли? – задала Плашка вопрос, который, словно уголь, давно жег ей язык.

Парень нахмурился:

— А мне что немцы, что Советы – всё одно паршиво.

-Это как это так?

— А вот так, что по милости нашей власти сиротой я остался. Заявились к нам раз ночью дружинники, мол, донесение имеется, что пшеницы мешок колхозной украли, и давай по подворью шарить. Батя у меня всю жисть спокойный был, а тут не выдержал, вскипел и за топор схватился, чтоб спровадить гостей незваных, а они возьми да прикладом от ружья его ушиби, и аккурат в висок. Виновных, конечно, враз оправдали, мол, батька сам в драку полез и сам на приклад напоролся. Пшеницу, кстати, так и не нашли, а отца все ж вором окрестили, да так, что не отмоешь. Не успели еще заупокойную над ним отчитать, как нас с матерью с избы попросили. Изымаем, говорят, у вас имущество в пользу трудящихся, а вас с узелком да босиком к выходу милости просим. Мы с матушкой по сырым углам нетопленным с полгодочка мыкались, а потом она и померла, а я с тех пор у чужих людей на подсобках. К немчуре в подметки пошел, чтоб ружье себе добыть и патронов, да к товарищам тем, что в ночную к нам приходили, с ответным визитом наведаться.

— И что ж, наведался?

-Наведался. Токмо душу все равно не отпустило, так и давит тоска-матушка в двадцать пудов.

— А ты хорошее что сделай, глядишь, и полегчает. Зло оно ить всегда добром попирается, -серьезно сказала Танька и помешала в костре угли.

 

***

Гляньте, чего-й там белое такое на ветру трепыхается? Никак рубаха?

Юрьевна напрягла слабые глаза, всматриваясь в силуэт на речном берегу, потом перекрестилась на осиротевший без креста церковный купол, и выдохнула:

— Пора!

От пролеска до церкви не бежали – летели. Почерневшие от дождей оконца на первом этаже были заколочены, чтобы местные не лазили внутрь за продовольствием.  Верхние, однако, не тронули: мол, высоко, да и свет нужен. Нинка, обвязанная вокруг пояса, проворно вскарабкалась наверх и скрылась в темном оконном проеме.

Картошку вытаскивали помаленьку, чтобы не убиться и не порвать самодельные тросы из ремней и вожжей. Постельное трещало под непривычной тяжестью. Управились быстро, без лишнего шума, и уже почти, было, скрылись за полосою орешника, как оглушительный свист и окрик пробил ночную тишину: от церкви бежал к ним заметивший их полицай.

Арсений поднялся на пригорок, чтобы поднять упавшую наземь Плашкину сорочку, когда услышал крик товарища. Он ринулся на шум и вскоре ввалился в прилесок, где жались друг к другу перепуганные бабы под прицелом немецкой винтовки в русских руках.

— Я… это…по нужде…смотрю, а там… — не в силах отдышаться от быстрого бега, бросил ему через плечо напарник.

— Что там? – Арсений кивнул на куль у ног Юрьевны.

Та непослушными губами вышептала:

— Дичка.

— Брешешь! Открывай мешок!

Арсений осторожно подошел ближе и заглянул внутрь. Медленно поднял он голову и посмотрел Юрьевне прямо в невидящие от страха глаза. Затем обвел тяжелым взглядом полумертвых баб, задержавшись на белом, без кровинки лице Нинки, чья бледность стала заметна даже в ночной темноте. Она жалась к матери и не отводила полный ужаса взгляд от винтовочного дула, и худые, острые плечи ее высоко подпрыгивали от прерывистого дыхания.

— Ну, чего там? – нетерпеливо спросил товарищ.

Арсений облизал пересохшие губы и, помолчав, хрипло ответил:

— Яблоки.

— Да ну?

— Точно тебе говорю. Дичка, как есть. Нашли время по лесу шарахаться! – прикрикнул он на баб и подмигнул. – Себе сбирали али еще кому?

— Себе, родненький, себе, — нестройно замямлили те в ответ.

— Повезло вам, малохольные, что мы вас с Михеем заприметили, а не то было бы сейчас у каждой в спине по дырке. Пшли вон отсюдова! – шикнул на баб Арсений и, развернувшись, направился обратно к церкви, увлекая за собой напарника:

— Пошли, Михеич, негоже амбар без присмотру оставлять…

Тот, помедлив, цокнул языком и поплелся вслед за Арсением, оставляя в темноте не помнящих себя от страха и радости баб…

г. Иркутск

Subscribe
Notify of
guest

0 комментариев
Inline Feedbacks
View all comments