Слово писателя Поэзия Проза Тема Новости
Проза
19.11.2017
Виктор Бараков
0
8
Анна Чернецова БАБЬИ ЯБЛОКИ Рассказ

– Сил моих нет больше! У, паразитка!

Звонкая, смачная пощечина оставила на лице девочки огненный след… В палисаднике выпрямилась соседка и, облокотившись о забор, крикнула:

– Юрьевна, ты чего?

Та, посильнее намотав косу дочери на руку, запричитала:

– Нет, Галь, ты глянь на нее – чертова сорока! – в бессильной ярости она швырнула в пыль под ноги клубок разноцветных лент.  Девочка, беззвучно плача, упала за ним на колени и крепко прижала к груди.

Утром мать отправила ее, как самую старшую из детей к Прокопьевне обменять яйцо на две кружки пшена. И Нинка бы точно так и сделала, не встреться ей Ванятко Косыгин – беззубый малый на побегушках у колхозного пастуха, вечно голодный и хулиганистый. В ожидании публики Ванятко сидел на сгнившей загородке бывшего пастбища и болтал ногами. В руках он вертел самодельного бумажного змея, пестро сдобренного лентами, выкранными накануне из чулана у тетки-швеи. Все утро провел Ванятко за работой, и теперь искал случая прихвастнуть перед кем-нибудь новой игрушкой.

Завидев Нинку, он вытер рукавом пыльного армяка грязь под носом и приосанился. Спрыгнул на землю, запустил змея в поток ветра и краем глаза стал следить за Нинкой. Та чуть не свернула себе шею, запнувшись о валун, следя за ярким пятном в голубом небе. Затем, немного помешкав, свернула с дороги на пастбище. Ванятко ликовал. Словно дрессировщик, управлял он своим невиданным зверем, то заставляя его опускаться почти до земли, то взмывать под самые облака, показывая чудеса воздушной навигации.

– Ух ты! – Нинка не скрывала своего восхищения.

Бумажный змей с разноцветными лентами лодочкой приземлился у Нинкиных ног. Девочка бережно взяла его на руки, зачарованно глядя на атласные полосы.

Ванятко, красный от удовольствия, спросил:

– Нравится?

– Еще бы!

– Сам сделал!

– А ленты где взял?

– Где взял, там нету!

– Слушай, отдай мне их, а?

– Еще чего!

– Ну, отдай! – расканючилась Нинка.

Ванятко уперся. Девочка посмурнела, а затем, поколебавшись, вынула из кармана передника яйцо.

– Давай меняться?

Надо сказать, за Нинкой и раньше водились грехи подобного рода, но с тех пор, как у Степановых осталась одна только курица, которую приходилось прятать на чердаке за печной трубой, Юрьевна справедливо и, как оказалось, напрасно рассудила, что голод возьмет верх над Нинкиной глупостью, и девочка предпочтет быть сытой, чем нарядной.

– Галь,  – обратилась Юрьевна к соседке без особой надежды, – возьми ленту?

Та в ответ лишь развела руками:

– Да на кой она мне?

Женщина вытерла глаза рукавом блузки и, опустив плечи, молча поплелась вниз по дороге. За ней, чуть поодаль, семенила Нинка, потирая саднящую щеку.

У ветхого забора они остановились, глядя, как во дворе играют четверо ребятишек. Юрьевна, опершись на калитку, зло бросила дочери:

– Чего теперича делать прикажешь? Животы им твоими лентами подпоясать? Жрать-то чего будем?

У Нинки задрожали губешки, и девочка снова разревелась.

– Ну, будет тебе, – смягчилась Юрьевна и устало провела рукой по голове дочери, убирая за уши выбившиеся кольца волос. – Что сделано, того не воротишь. Поди до сарая, глянь, подсохла ли ботва – лепешек сметаем. Хотя с пшеном оно бы, конечно, лучше было.

Нинка, взглянув на мать влажными телячьими глазами, уплелась за сарай.

…В этот год Красный Луч заняли немцы, и деревня быстро приросла к земле брюхом от жестокого продовольственного оброка. На уборке еле дотянули до нормы, и из урожая лучанам досталась лишь  жухлая картофельная ботва, которую тут же растащили сушиться по сараям и стайкам.

Обедали лепешками из вершков да яблоками, коих в лучевских окрестностях народилось нынче в избытке. Сытость они давали недолгую, а потому вечером, чтобы не мучить пустой живот, Юрьевна с детьми условились лечь пораньше. Нинка забралась на нетопленую печь и лежала, упершись лбом в стену и заложив под подушку руку, где змейкой свернулись заветные ленты; младшие долго крутились и скулили, словно кутята, пока, наконец, не заснули. Лишь Юрьевна, лежа с открытыми глазами в прокравшейся в избу темноте, закусив угол колючего одеяла, беззвучно заливалась обжигающими, как кипяток, слезами. Зло брало за детей, за Нинку, за всю жизнь свою, которая треснула, будто рассохшееся корыто и, сколь ни замазывай, обратно не сладить. Особенно жалко вдруг стало Юрьевне своей закончившейся, не успев начаться, молодости.  Отец погиб в Первую мировую – ей тогда и семнадцати не было – и огромное, разом осиротевшее хозяйство, легло на плечи матери и старшей дочери.

Однажды, после отцовой похоронки, приснился Юрьевне сон: насбирала она в лесу душистой земляники целое лукошко, торопится до дому и думает: «Эх, сейчас Майку подою, да ягодкой с молоком отобедаю». Пришла в деревню, глядь, а на месте их добротной избы стоит покосившаяся гнилая халупа, зияя черными провалами окон. Напротив, вместо теплого сарая – пустой убогий навес, где ветер лениво играет остатками прошлогоднего сена. Поднялась Юрьевна на трухлявое крыльцо, толкнула скрипучую дверь и вошла в плесневелую темень незнакомого дома. В сенях не убрано,  в горнице – сыро, и печь не топлена. Из мебели – стол да лавка, на которой сидит древняя старуха. Подошла к ней Юрьевна и спрашивает:

– Вы, бабушка, чьих будете?

Старуха ухмыляется:

– Ваша я теперь. Эй, Митревна, неси обед!

Гремя пустыми ведрами, в горницу вошла мать.

– Ну? – с нетерпением выпрямилась старуха.

Та лишь виновато развела руками:

– Нету ничего больше, бабушка!

Старуха яростно затопала ногами и затрясла кулаками, изрыгая потоки брани. Митревна, заливаясь слезами, как полоумная, шарила глазами по избе. Заприметив лукошко с земляникой, она тотчас вырвала его у дочери и вытряхнула содержимое в раззявленную пасть старухи. Та, проглотив ягоду, облизнулась и, разинув рот еще шире, выжидающе уставилась на обеих женщин…

Чтобы отсрочить неумолимое наступление нищеты, Юрьевна наскоро вышла замуж: семье нужны были рабочие руки. Напрасно думала она, откладывая жизнь на потом, что однажды наверстает ее сполна. Убранные в сундук платья и ленты были вынуты лишь затем, чтобы быть проданными; оставленные на потом песни так и не были спеты, ибо их заглушил плач рожденных один за другим пятерых детей; венки из полевых цветов увяли несобранные, не найдя места в девичьих волосах.

Женщина с болью посмотрела на Нинку. В темноте было трудно разглядеть силуэт девочки, но мать и так знала его наизусть. Золотистые, цвета пшеничного колоса кудри, густые, тяжелые, достались Нинке от отца. Веснушки и родинка на правой щеке – подарок матери. А вот глаза у нее свои, ни на кого непохожие, удивительной миндальной формы и яркого синего цвета. Если бы не худоба, высушившая и сломавшая ее фигуру, девочка прослыла бы настоящей красавицей.

Война, конечно, виновата в большинстве бед, свалившихся на Степановых. Но не будь ее, много ли лучше сложилась б их жизнь? Деревенская баба – она и в мирное время судьбой не жалована и, кажись, только для того и рождена, чтобы, закусив удила, тянуть трудовую лямку. В безропотных трудах проводила она столетия, взращивая невиданный по своей силе дух и терпение, которым ниспослано сегодня последнее, самое страшное испытание. Не будь этой бабы, где бы взяла страна солдат, что без раздумий встали на защиту родной отчизны? Что бы ела страна, чем кормила бы свои города? Чья вера вопреки всему поднимала бы воинов из мертвых?

А, между тем, бабья душа – стойкая и несгибаемая – удивительно кротка по своей природе и нетребовательна. Всю себя готова она раздать, как пасхальный кулич, дорогим сердцу людям – каждому по краюшке. Истинна любовь та, что взамен ничего не просит, и любовь эту – к детям, родному дому и вскормившей земле – никому не сломить, ничему не развеять. Оттого и жить на Руси так трудно, но так радостно: трудно, что хлеб не всегда родится; радостно, что черствеют у народа лишь руки, оставляя нетронутым сердце.

Стоит ли винить жизнь, цветущую, поющую, за самое ее желание жить? Завтра Юрьевна сама вплетет в Нинкины косы яркие, окропленные слезами ленты и благословит дочь в ее желании пригубить, попробовать на вкус красоту и молодость, пока ручей, ее питающий, окончательно не иссяк…

Бледный утренний свет, крадучись пробирался к деревне полями, а Юрьевна все лежала, размышляя, и тихонько сморкалась в пододеяльник.

***

У председательского крыльца собралась толпа разноцветных юбок. Женщины стояли, чуть слышно переговариваясь. Наконец, дверь отворилась, выплюнув в проем двух офицеров в серых шинелях. Мужчины сошли вниз, презрительно взглянув на женщин, и направились к церкви. За ними на крыльцо вышел бывший колхозный председатель Афанасий Никитич во взмокшей, несмотря на раннее утро, рубахе. Вытирая со лба пот вывернутой наизнанку шапкой, он обвел толпу взглядом. Лица собравшихся выражали нетерпение, но заговорить никто не решался. Афанасий Никитич сунул в рот самокрутку из прошлогодней «Правды» и, раскурив, глубоко затянулся.

– Ну? – не выдержал кто-то сбоку.

Мужчина помотал головой.

– Все забирают. Дочиста.

Толпа испустила горестный вздох и зароптала:

«А неучтенка?»

«Что, совсем ничего не оставят?..»

«Нехристи проклятые!»

Что будет с лучанами, отдай они весь собранный урожай, оккупантов не волновало. Достаточно того, что оставшиеся в деревне бабы, малышня и старики не взбунтуются – не посмеют.

Юрьевна стояла среди соседок молча, пребывая в глубокой задумчивости. Широкий, от голода выдавшийся вперед лоб, туго обтянутый сухой, желтой и тонкой, как папирус, кожей, прорезали глубокие морщины: Юрьевна всегда хмурилась, когда что-то обдумывала. Затем, кивнув собственным мыслям, она тихим, но твердым голосом спросила:

– Когда сгружать будут?

– Завтра.

– Сколько охраны?

Бабы загалдели:

«Юрьевна, ты, никак, с ума сошла?».

«Расстреляют, дура!»

Женщина шикнула на них и повторила вопрос. Никитич, подумав, ответил:

– Двое.

– Немцы?

– Павловские.

В Луче охочих до немецких ружей и довольствия не нашлось. Полицаев пригнали из соседней Павловки. В деревне их презирали, но боялись – за один только косой взгляд можно было получить прикладом по лицу.

– Кто хочет, после заката пусть приходит ко мне в баню, там все и объясню. Принесите с собой ремней да вожжи, да мешков холщовых. Коли нету мешковины, тащите наволочки с пододеяльниками.  Да смотрите тихо, ежели заметят – все пропадем!

Бабы еще немного пошептались и разошлись.

***

«Ну? Чего высиживаем-то? Чай, не курятник!»

«Да погоди ты! Вдруг еще кто придет?»

«Да не придет никто! Все струхнули!»

Раздался скрип отворяемой двери, и в потемках мелькнула фигура в белом платке.

«Плашка, ты что ль?»

«Ага».

«Я тебя по косынке узнала. Чиво так долго?»

«Да своих еле уложила. Животами мучаются, опять дички налопались, чтоб ее».

«От зима настанет, по-другому запоешь!»

«Тихо! Идет кто-то!»

Под окном раздались шаги, и через минуту в проем двери протиснулись двое.

«Есть кто?»

Вздох облегчения вырвался в темноту.

«Есть! Чьих будете?».

«Сычиха с Танькой».

«Здарова».

«А Маруся здесь?»

«Тутачки!»

Все снова стихло. Выждав немного, Юрьевна заговорила:

– Никитич верно сказал, что из охраны у амбара – двое павловских. Я Нинку сегодня на реку нарочно посылала, чтобы она их как следует заприметила. Говорит, молодые, еще пух с лица не сошел. Постоят с часик, потом попеременке двор кругом обойдут и опять стоят. Сколь нас тут? Восьмеро? Хорошо. Троим, значит, самым ладным, надобно до реки спуститься, да за ивняком недалеко от крыльца складского нагишом купания устроить.

Женщины возмущенно загудели:

«Ишь, чиво удумала!»

«Сама иди!»

«Срамота!»

Юрьевна огрызнулась:

– Срамота – это когда у тебя дитя траву аки скотина жует, когда у чертей немецких амбары от жратвы ломятся, нашими руками взращенной и собранной. На вершках одних зиму не переживем, как пить дать. Вы как хотите, а я костьми лягу, а своим прокорм добуду.

На помощь пришла Сычиха:

– Велика беда – задом посверкать! Ежели от этого у ребят горячее на столе появится, я и передком помашу!

И решительно добавила:

– Юрьевна, договаривай. А кому что не по нраву – вон дверь, вон порог!

Никто, однако, не двинулся с места.

– Как в воду залезете – затяните песню, да так, чтоб негромко, но слышно было, возле церкви-то. Враз молодчики к вам оба не пойдут – амбар без присмотру не бросят, а потому с проверкой токмо один заявится. До голой бабы любой мужик охоч, а уж молодой и подавно, и этот, коли не дурак, так быстро смекнет, что такого кина не кажен день увидишь, а потому обратно торопиться не станет. Вы на берегу костер в ямке справьте и вида не подавайте, что чужие глаза бесстыжие что угли жгут. Ежели выдаст себя ненароком – хай не поднимайте, не то спугнете. Ласково до чаю пригласите, коли, мол, не побрезгуете, и для вас кружка найдется. Всё лучше, чем натощак стоять. Как присядет с вами у костерка, так сразу повесьте на ивняк рубаху белую: будет нам знак, что дело сладилось.

– Почем знать, что согласится подстилка немецкая с бабами чаевничать?

– Да потому что брюхо у них наперед башки думает, иначе купила бы их погань фашистская за кусок хлеба?

Бабы закивали: «Верно!»

-Надобно, чтоб мальцы порознь как можно дольше пробыли. Средствов для этого не жалейте, потому что покамест один на вас зенки таращит, второй от крыльца складского и шагу не ступит.

– И чего?

-А того, что в обход идти при таком раскладе некому. Помните,  у боковой стены сосна растет?

– Ну!

– Растет она аккурат под окошком во втором этаже, которое не заколоченное осталося. Нинка у меня худая, пролезет в окно с мешками да нагребет нам картохи, даром она вся в кучу свалена. У сосны веточки-то обрубили, а сучки оставили, они для Нинки что ступеньки, она все детство за диким медом по лесу лазила.

– А вытаскивать как?

-А вожжи с ремнями на что? Через ветку перекинем, один конец Нинке дадим, за другой тянуть будем, так по очереди все и вытащим. Я в лесу старую медвежью берлогу знаю, там картоху схороним.

– А заметят?

– Патронов жалеть не станут. Так что подумайте хорошенько.

Немного посовещавшись, женщины тихонько выскользнули из бани.

***

Амбар размещался в бывшей церкви. Идея не была новой – Советы еще в тридцатые годы подали пример, как поступать с оплотами веры, когда показательно топили иконами печи, выжигая краснозвездным огнем религию, словно заразу.

В Луче церковь закрыли в 36-м, засыпав алтарь свеклой и картошкой. Служителей, а заодно и самых ревностных верующих, выслали куда подальше, хотя среди лучан упорно ходили слухи, что церемониться с ними не стали и просто расстреляли на болотах за соседней Макеевкой.

Поначалу оскверненное здание вызывало у местных щемящую горечь. Проходя мимо поруганной святыни, деревенские невольно опускали глаза и ускоряли шаг, гонимые жгучим стыдом. Некоторые по привычке прикладывали ко лбу троеперстие, но, спохватившись, одергивали руку и воровато оглядывались по сторонам – не заметил ли кто. Партия тогда уже крепко запустила пятерню в рабочие волосы, и, дабы не лишиться скальпа, народ стал избегать церкви. Получив заветную палочку за трудодень, колхозные спешили более не к вечере, а в вечернюю школу листать вместо молитвослова учебники. Днем говорили, что Бога нет, спрятав в красный нарукавник народного дружинника нательный крестик, а по ночам, тайно, отложив прописи и партийные листовки, истово Ему молились…

Сидя в пролеске неподалеку от церкви, Юрьевна вспоминала, как незадолго до войны крестили младшего Никитку. В Луче тогда уже не осталось священников, и муж тайком ездил за духовником в Саратов. Ночью, с заткнутыми одеялами окнами, окунали сонного, угоревшего от жара и копоти свечей младенца в самодельную купель, прося для него участи лучше собственной. Батюшка рисовал на лбу миртовым маслом крест, и мальчик смешно открывал рот, норовя лизнуть кисть с елеем, а, закусив миропомазанную ручонку, скривился – масло оказалось горьким на вкус.

Старшие дети читали шепотом «Верую» и, словно лошади, трясли головами, сбрасывая с себя сон, чтобы не пропустить ни мгновения из великого Таинства. Крестик младенцу надели лишь на ночь, чтобы утром мать, поцеловав, спрятала его вместе с крыжмой и подаренной Сычихой крестильной рубахой поглубже в шкап.

После, под вынесенными с подпола образами, поставили самовар. Закусили яйцами со смородиновой наливкой, разлили по блюдечкам душистый липовый чай и пили вприкуску с колотым сахаром и пирогами со щавелем.

Каждому в ту ночь явилось свое, особое откровение, и, проводив батюшку, спать расходились против обыкновения молча, боясь грубым человеческим словом нарушить опустившуюся на дом Божью благодать…

Юрьевна медленно моргнула, сбрасывая с ресниц пудовые слезы от некстати навязавшихся воспоминаний.

– Чу, бабоньки, слышите? – навострилась сидевшая рядом Маруся.

Слабый, еле уловимый перезвон женских голосов доносился с заросшего ивняком берега. Нежная, печальная мелодия лилась тонкой струйкой, перекрываемая шумом ночной листвы.

 

Ой да серый котенька, да миленький дружочек,

Не ходи ты, котенька, резвиться на лужочек.

Присмотри ты, котенька, за детками малыми,

Я пойду, котенька, косить во поле травы.

 

 

Я во поле до ночи, а деточки в горнице.

Скоро солнце красное за берегом скроется.

Уложи спать, котенька, деточек малых,

Я тебе за это дам жирной сметаны…

 

– Никак, наши поют?

– А кто ж еще!

– Сычиха, глянь, не вывесили ли рубаху?

– Нету пока!

– Ты куда так высунулась, дура? Заприметят!

 

***

Дрожа от стыда, негодования и страха, бабы тянули песню, стоя по пояс в воде. Тусклый свет костерка бросал с берега оранжевые ленты в плотную темень ночи, не желая уступать ей в неравном бою.

– Слышь, никак, поет кто? – Сидевший на крылечных перилах парень удивленно вслушивался в ночную тишину. Товарищ напротив замер.

– И впрямь!

– Проверить бы…

– Наше дело небольшое, – напарник махнул ружьем в сторону церковных дверей. – Делай, что велено, а в остальное – не суйся!

– Тю! Неужто струсил? А вдруг партизаны?

– Да и нехай. Своя шкура дороже.

Помолчали.

– Бабы, вроде, поют.

– Может, и бабы.

– Пойду все ж гляну.

– Как знаешь. Если что – стреляй, Сень, не раздумывая. Они над тобой жалиться не будут.

– Знаю.

Парень поднял перед собой винтовку и стал, крадучись, пробираться к берегу. У спуска остановился за старой ивой, щедро раскинувшей свои седые космы, словно занавес, и осторожно отодвинул лохматую ветку.

Три женские фигуры стояли в черной воде. В ямке на берегу закипал на огне котелок, пламя под ним кряхтело, харкало искрами, которые так и норовили укусить брошенное у костра исподнее.

Одна из купальщиц повернулась к берегу и, откинув назад длинные волосы, обнажила круглые белые груди. Сеньку бросило в жар, во рту тотчас же пересохло. «Русалка, не иначе!» – подумал он восхищенно, не в силах оторвать глаз от открывшейся взору картины.

Так бы и стоял он, никем незамеченный, переминаясь с ноги на ногу, если бы не старая ветка, случайно заползшая под подошву и с треском переломившаяся под тяжестью человеческого тела. Девушка подняла голову и устремила взгляд в заросли ивы. Чтобы бабы не подумали, что он подглядывал, Сенька, стараясь не выдать волнения, как можно строже крикнул:

– Кто там? Стой! Стрелять буду!

Купальщицы замерли.

– Выходи на свет медленно!

Женщины послушно двинулись к берегу. При виде обнаженного женского тела Сенька смутился и отвел взгляд.

– Вы это…прикройтеся там.

Обтершись сорочками, бабы натянули рубахи и юбки.

– Вы это…чего тут?

– Дак того…купаемся.

– Почему ночью?

Плашка – та самая, которую Сенька успел окрестить про себя русалкой, вскинула брови:

– А когда еще? Днем солдат в деревне, что блох у псины, блузку расстегнешь – враз пристанут.

И так убедительно она это сказала, что бабы вдруг сами поверили, что окромя как ночью купаться им и впрямь больше некогда.

– Ваша правда, – согласился парень. – Есть тут еще кто?

– Нету. Одни мы. Не серчайте, мы без умыслу какого, – продолжали девки.

– Допустим. А в котелке чего?

– Дак это, чай. Коли не побрезгуете, рады поделиться.

Почтительный тон, какого здесь не встречали немецкие полицаи, бальзамом пролился на душу парня.

– Это можно.

Держа оружие наготове, он спустился на берег. Плашка высыпала в котелок сушеную морковь с кусочками чаги и, поймав на себе пристальный взгляд, вспыхнула ярче кострового пламени.

Парень осторожно отхлебнул глоток.

– Хорошо. Сладко.

Помолчали.

– Вас как звать?

– Арсений. А вас?

– Пелагея.

– Красивое имя.

– В честь бабки назвали. А чего ж стоите? В ногах правды нет.

– Не положено.

– Как хотите.

Все снова замолчали, и в тишине стало слышно, как потрескивают в костре угли и надрываются в ночных травах сверчки. Небо – темное, устланное мягкими, как перины, облаками, низко висело над головами. Иногда тучи расцепляли руки, и в прогалину между ними шнырял желтый, как лимонная долька, месяц. Он подмигивал, швырял на землю луч света и тут же снова скрывался за плотной темной вуалью. В камышах и ивах, играя, шуршал теплый ветер, и чудилось, будто они шепчутся между собой… На дальнем берегу охнула, будто увидевшая дурной сон баба, выпь, и снова стихла, убаюканная камышовой колыбельной.

Вопреки всем потрясениям и трагедиям не переставала земля дышать, и в простых трудах всякой твари – от муравья до птицы – крылось торжество самой жизни. Человеческая природа сама по себе смертна, как смертно и все, что человеческой рукой создано, но в лоне природы божественной временя над нею не властно, ибо, умерев сегодня, возрождается она назавтра с новыми силами. Поколения сменяют друг друга, что листья на дереве: осенью одни отмирают, чтобы весной дать с новой силой зацвесть другим, но само дерево при этом всегда живо.  Нет природе дела до войн, и ночи, что мирные, что военные, всегда темны одинаково…

– Как будто и нет войны, – тихо заметила молчавшая до этого Танька.

Общий вздох вырвался у всех присутствующих.

– А я разик в Павловке бывала, – снова заговорила Плашка, помня наказ Юрьевны задержать подле себя парня как можно дольше. – Красиво у вас там.

– Чего ж красивого?

– Да много чего. Луг за деревней душистый васильковый и речка с мосточком, его еще граф какой-та, кажись, для жены строил – любила она у него по ягоды через ручей ходить. Ладный такой мостик, нарядный, с перилами расписными.

– Тю! Мосточка того уж давно нет – когда немцы наступали, танками его и раздавили. А на лугу вся земля от мин рябая точно после оспы.

Девушки вздохнули.

– А вы зачем к немцам на службу пошли? – задала Плашка вопрос, который, словно уголь, давно жег ей язык.

Парень нахмурился:

– А мне что немцы, что Советы – всё одно паршиво.

-Это как это так?

– А вот так, что по милости нашей власти сиротой я остался. Заявились к нам раз ночью дружинники, мол, донесение имеется, что пшеницы мешок колхозной украли, и давай по подворью шарить. Батя у меня всю жисть спокойный был, а тут не выдержал, вскипел и за топор схватился, чтоб спровадить гостей незваных, а они возьми да прикладом от ружья его ушиби, и аккурат в висок. Виновных, конечно, враз оправдали, мол, батька сам в драку полез и сам на приклад напоролся. Пшеницу, кстати, так и не нашли, а отца все ж вором окрестили, да так, что не отмоешь. Не успели еще заупокойную над ним отчитать, как нас с матерью с избы попросили. Изымаем, говорят, у вас имущество в пользу трудящихся, а вас с узелком да босиком к выходу милости просим. Мы с матушкой по сырым углам нетопленным с полгодочка мыкались, а потом она и померла, а я с тех пор у чужих людей на подсобках. К немчуре в подметки пошел, чтоб ружье себе добыть и патронов, да к товарищам тем, что в ночную к нам приходили, с ответным визитом наведаться.

– И что ж, наведался?

-Наведался. Токмо душу все равно не отпустило, так и давит тоска-матушка в двадцать пудов.

– А ты хорошее что сделай, глядишь, и полегчает. Зло оно ить всегда добром попирается, -серьезно сказала Танька и помешала в костре угли.

 

***

Гляньте, чего-й там белое такое на ветру трепыхается? Никак рубаха?

Юрьевна напрягла слабые глаза, всматриваясь в силуэт на речном берегу, потом перекрестилась на осиротевший без креста церковный купол, и выдохнула:

– Пора!

От пролеска до церкви не бежали – летели. Почерневшие от дождей оконца на первом этаже были заколочены, чтобы местные не лазили внутрь за продовольствием.  Верхние, однако, не тронули: мол, высоко, да и свет нужен. Нинка, обвязанная вокруг пояса, проворно вскарабкалась наверх и скрылась в темном оконном проеме.

Картошку вытаскивали помаленьку, чтобы не убиться и не порвать самодельные тросы из ремней и вожжей. Постельное трещало под непривычной тяжестью. Управились быстро, без лишнего шума, и уже почти, было, скрылись за полосою орешника, как оглушительный свист и окрик пробил ночную тишину: от церкви бежал к ним заметивший их полицай.

Арсений поднялся на пригорок, чтобы поднять упавшую наземь Плашкину сорочку, когда услышал крик товарища. Он ринулся на шум и вскоре ввалился в прилесок, где жались друг к другу перепуганные бабы под прицелом немецкой винтовки в русских руках.

– Я… это…по нужде…смотрю, а там… – не в силах отдышаться от быстрого бега, бросил ему через плечо напарник.

– Что там? – Арсений кивнул на куль у ног Юрьевны.

Та непослушными губами вышептала:

– Дичка.

– Брешешь! Открывай мешок!

Арсений осторожно подошел ближе и заглянул внутрь. Медленно поднял он голову и посмотрел Юрьевне прямо в невидящие от страха глаза. Затем обвел тяжелым взглядом полумертвых баб, задержавшись на белом, без кровинки лице Нинки, чья бледность стала заметна даже в ночной темноте. Она жалась к матери и не отводила полный ужаса взгляд от винтовочного дула, и худые, острые плечи ее высоко подпрыгивали от прерывистого дыхания.

– Ну, чего там? – нетерпеливо спросил товарищ.

Арсений облизал пересохшие губы и, помолчав, хрипло ответил:

– Яблоки.

– Да ну?

– Точно тебе говорю. Дичка, как есть. Нашли время по лесу шарахаться! – прикрикнул он на баб и подмигнул. – Себе сбирали али еще кому?

– Себе, родненький, себе, – нестройно замямлили те в ответ.

– Повезло вам, малохольные, что мы вас с Михеем заприметили, а не то было бы сейчас у каждой в спине по дырке. Пшли вон отсюдова! – шикнул на баб Арсений и, развернувшись, направился обратно к церкви, увлекая за собой напарника:

– Пошли, Михеич, негоже амбар без присмотру оставлять…

Тот, помедлив, цокнул языком и поплелся вслед за Арсением, оставляя в темноте не помнящих себя от страха и радости баб…

г. Иркутск

12.11.2017
Виктор Бараков
0
11
Владимир Воробьев (Лауреат Всероссийского конкурса им. В.И. Белова “Все впереди”) НЕВЫДУМАННЫЕ ИСТОРИИ Рассказы

ДАЛЬНОБОЙЩИК  МУХОБОЕВ

 

Славка Мухобоев, водитель коммунального мусоровоза, первой утренней ходкой ехал на городскую свалку в хорошем настроении. Еще бы! Со следующей недели он уже не мусорщик, каким сразу после армии отработал почти полгода, а дальнобойщик. Спасибо Ромке Грачеву, школьному однокашнику – похлопотал перед начальством и взял в напарники. Дальнобойщик! Какое все же красивое и не стыдное слово. Даже, можно сказать, гордое. Славка вообще любил сложносоставные слова за их ясность, за не допускающий двойного толкования смысл. Он даже как-то начал их коллекционировать, но вскоре отступился, осознав, что «нельзя объять необъятного». И все же, сталкиваясь в обиходе с очередным таким словом, отмечал про себя его точность, красоту и какую-то особую музыкальность. Суховей, травостой, чистотел, перволедок, волкодав, вертишейка, водомерка, иконоборцы, семибоярщина. Даже его мусоровоз, и тот ласкал слух. А чего стоит фамилия вратаря футбольного «Спартака» Плетикосы? Это ли не музыка? Казалось бы, хорват, а фамилия-то наша, хотя среди русских встречать такую Славке не доводилось. Да и своя фамилия, хоть и не столь изысканная, а все же звучит. Мухобоев – непримиримый борец с паразитами! А теперь вот и целая комбинация – дальнобойщик Святослав Мухобоев! Не хило, если учесть, что и с именем родители тоже не промахнулись. Святослав – святая слава! Это вам не какой-нибудь Вадик или Юрик. И ждет вскоре Святослава Мухобоева романтика дальних дорог.

С этими благостными мыслями Славка подъехал к своему привычному месту свалки и, опрокинув кузов самосвала, закурил. Так он делал всегда, чтобы хоть чуть заглушить смрад, выдыхаемый этим необъятным кладбищем промышленных и бытовых отходов. Осмотревшись, Славка  в очередной раз поразился обилию на свалке не только галдящего воронья, но и людей. Склоненные, согбенные, они копошились в толще мусора, ковыряли его палками, а кто и голыми руками, напоминая чем-то пропольщиков на каком-нибудь свекольном колхозном поле. Что их гонит сюда, что манит? Одних, видимо, нужда, старческая немощь, а других – бесспорно, привычная русская лень, нежелание вкалывать и подчиняться установленному на производстве порядку, дисциплине, а может, и надежда натолкнуться на нечаянно выброшенный рассеянными хозяевами клад. Как это там у Крылова? «Навозну кучу разрывая, петух нашел жемчужное зерно». Ну да это их дело. Сейчас такой промысел никого не смущает.

Рассеянный взгляд Мухобоева продолжал блуждать по простору свалки, пока неожиданно, словно его ударили по тормозам, не остановился на человеческом лице. С шагов десяти сквозь него немигающим взором смотрели глаза полузасыпанной мусором молодой женщины. Белое лицо несчастной, неровными темными линиями пересекала запекшаяся кровь.

«Мертвая! Вот те раз!» – Славка с детства сторонился покойников, полагая как многие, что где-то рядом с незахороненным мертвецом мечется, страдает его бессмертная душа. Он уже было бросился в кабину, чтобы сорваться с жуткого места, но внезапная мысль, что девушку, наверно, давно и безуспешно разыскивают обеспокоенные родители, сбавила прыть. Достав из нагрудного кармана мобильник и набрав «02», он сбивчиво разъяснил дежурному, куда нужно подъехать наряду, и только затем еще раз взглянул на убитую. Именно на убитую, в чем Славка теперь совсем не сомневался.

Но что это? Еще минуту назад распахнутые глаза покойницы сейчас были… закрыты!

«Не может быть! Живая!» – прострелила Славку догадка, и он, повторно позвонив в милицию, чтобы наряд поторопился и прихватил «скорую», осторожными шагами направился к бедняжке. А та лежала в неудобной позе, совсем голая, и кровь, обильная кровь девственницы, не оставляла сомнения в том, что девушку жестоко изнасиловали.

«Ублюдки! Вот ублюдки!» – Славка сбросил с посиневшего тела мусор, закрыл его своей ветровкой и стал ждать милицию. Меж тем девушка, на вид которой было не более семнадцати, не подавала признаков жизни, и Славка, дабы убедиться, что она жива, бережно взял ее за запястье. Медленный, редкий пульс почти не прощупывался. «Потерпи, потерпи, милая. Скоро подъедут», – жалость и не сразу осознанная гордость, что это именно он спас девушку, твердым комом подкатили к горлу, в носу защипало, и Славка заплакал. Большой и сильный, в недавнем прошлом закаленный и, казалось, очерствелый водитель армейского «Урала», он плакал словно обиженный ребенок и, дивясь давно забытым ощущениям, размазывал по лицу слезы.

А минут через двадцать, показавшиеся ему вечностью, в сопровождении «неотложки» подкатил милицейский УАЗ. Врач, женщина средних лет, осмотрела рану на голове девушки, прослушала пульс, обреченно покачала головой и, вколов пострадавшей какое-то лекарство, попросила Славку помочь медбрату уложить ее на носилки и загрузить в машину. На вопрос «Куда вы ее?» пристально посмотрела в еще красные глаза парня и, чуть поразмыслив, ответила: «В первую городскую, в нейрохирургию. А если бы не вы, то – в морг».

«Скорая» укатила, а милицейский старлей, допросив Славку обо всех обстоятельствах обнаружения девушки, записал его адрес, номер мобильника и предупредил о запрете выезда за пределы города в ближайшие дни.

– Но у меня первая «дальнобойка» в Прагу. Все уже оформлено, и перевод теперь может сорваться, – запротестовал, заумолял старлея Славка, но тот, ссылаясь на интересы следствия, оставался, казалось, непреклонным.

– А впрочем, мы поторопимся. Завтра с утра напишешь объяснительную. А дело, похоже, затянется – больно уж плоха девушка и вряд ли выживет. Так что не переживай. В смысле, не переживай за работу, – уловив в сказанном двусмысленность, поправился старлей.

Весь оставшийся день Славку не покидала мысль о девушке, о ее несчастливой судьбе, о горе, которое, наверно, уже обрушилось на родню. Сделав последнюю, шестую за смену ходку на свалку, он обратил внимание на двух рослых, очень похожих друг на друга парней, что-то искавших поблизости от места, где утром он обнаружил девушку. Поодаль стоял серый БМВ. Хорошо одетые парни даже отдалено не напоминали многочисленных «старателей» свалки, и недобрая мысль кольнула сознание Мухобоева. Он вспомнил расхожее мнение, что убийцы часто приходят на место преступления и даже на похороны своих жертв. Вывалив мусор, Славка небрежно подошел к ним и, закурив, вяло осведомился, что-де те ищут на этой вонючей помойке, и не сможет ли он им чем помочь?

– Поможешь, если захлопнешь пасть и успеешь свалить, чтоб я тебя не догнал, – смерил Славку злобным взглядом один из парней и презрительно отвернулся.

– Была бы честь предложена, – Славка уже не сомневался, что это именно они, надменные, не знающие управы, новоявленные «хозяева жизни» надругались над девушкой и, сдерживаясь, чтобы не втоптать их холеные рожи в свалочную грязь, поплелся к самосвалу.

Уже в пути он позвонил старлею, назвал номер БМВ и посоветовал поторопиться, чтобы взять гадов на месте.

И их взяли. В машине были найдены волосы девушки и другие вещественные доказательства, изобличающие преступников. Ими оказались братья Мухины, причем старший успел отсидеть семь лет за разбой.

– Ну, Святослав, ты настоящий опер! В одиночку раскрыть такое преступление. Надолго запомнят теперь Мухины Мухобоева, – не сдерживая восторга от удавшегося каламбура, хохотал старлей, когда Славка под его диктовку изложил на бумаге все, что требовалось.

А вечером следующего дня, приодевшись и купив три розы, он направился в больницу. У двери реанимационного отделения вопросом: «Вы к кому?» – его остановила моложавая сестра и, выслушав объяснения, огорченно сообщила, что девушка пребывает в послеоперационной коме и ее, по-видимому, еще долго навещать будет нельзя.

«Кома – в дословном переводе с греческого неразбудимость –  крайняя степень угнетения человеческого сознания», – вспомнил Славка прочитанную недавно в «Смене» статью главного нейрохирурга Москвы. И никто не знает, как скоро из нее выходят и можно ли выйти вообще.

И тут, прервав его размышления, из палаты выбежала и бросилась к Славке лет сорока женщина, как оказалось, мать пострадавшей девушки. Оповещенная медсестрой, что навестить ее дочку пришел спаситель, она, обливаясь слезами, путаясь в словах благодарности, рассказала, что Светочка, только что сдавшая вступительные экзамены в «Нархоз», у нее одна, что, возвращаясь вечером от подруги, дочь позвонила ей, но так и не пришла, и что, не дождавшись дочери, она, мать, стала обзванивать милицию и больницы. А вчера ей позвонили из милиции и сообщили о случившемся. Она чуть не сошла с ума, но все же обрадовалась, что Светочка жива, и что муки неизвестности позади. Теперь она взяла отпуск и будет здесь безотлучно. А когда дочка поправится, пусть Святослав навестит их. Обязательно! Светочка должна знать своего спасителя. Когда же он сказал, что преступники уже найдены и изобличены, плач Елены Семеновны, так ему представилась мать Светы, перешел в неостановимые, захлебывающиеся рыдания, и Славка вдруг понял, что материнское чувство мести по силе не уступает чувству благодарности.

А через две недели, возвратясь из своей первой «дальнобойки», Славка снова пришел в больницу. Из звонка Елены Семеновны он уже знал, что Светочка, спасибо врачам-кудесникам, вышла из комы, потихоньку выздоравливает и даже разговаривает. Она уже знает, кто помог ее спасти, и очень хочет увидеть Славу. И Мухобоев, этот непримиримый, мужественный истребитель паразитов, внезапно, как и тогда на свалке, почувствовал, как подступают к глазам, как наворачиваются слезы гордого, неведомого прежде ликования, и, застыдившись незваной слабости, отвернулся.

 

 

 

У Г О Н

 

Игорь Иванович узнал девушку сразу. Сначала на среднем пальце ее левой руки он увидел знакомое колечко, на ободке которого поблескивал глазками-изумрудами золотой лягушонок, а потом  и родинку-бугорок над левой ноздрей. Девушка сидела за кассой небольшого кафе самообслуживания, куда он совершенно случайно заглянул с приятелем, чтобы чуток перекусить после утомительной служебной поездки. Темноволосая, с ярко накрашенным ртом и большими выразительными глазами, девушка мало напоминала ту блеклую, невыразительной внешности попутчицу, что год назад вытолкнула Игоря Ивановича под откос шоссе из его собственной машины. И, если бы не это оригинальное колечко, опрометчиво не снятое тогда преступницей, шансы признать ее сегодня, несмотря  на превосходную зрительную память, были у него нулевыми.

В тот день Найденов Игорь Иванович, инженер строительного треста, на совсем недавно приобретенной «Тойоте» возвращался в Москву из Серпухова, где два дня гостил у родной сестры. Настроение под стать погоде было прекрасным, и он, против обыкновения не подсаживать на трассе попутчиков, все же притормозил, когда одиноко стоявшая на обочине девушка подняла руку. В светлом, гармонировавшем с цветом волос плаще, в больших солнцезащитных очках она держала в левой руке перевязанную бечевкой и, видимо, достаточно увесистую стопку книг, и это обстоятельство решило дело в ее пользу. Книги для Игоря Ивановича почему-то символизировали не столько начитанность, сколько бескорыстие и беспорочность их владельцев.  Как он и предполагал, девушка оказалась работником поселковой библиотеки и добиралась домой из районного центра на попутках. Ей было немного досадно, что водитель предыдущей попутки вынужден был свернуть с трассы всего за пару километров до места, где она намеревалась сойти. Именно в машине Игорь Иванович и обратил внимание на оригинальное колечко попутчицы, тонкогубый, не накрашенный ротик и розоватый бугорок родинки над левой ноздрей. А минуты три спустя девушка попросила притормозить, потому что неожиданно почувствовала себя плохо. Когда же незадачливый строитель прижал «Тойоту» к обочине, она резко поднесла к его лицу зеленый баллончик, и тугая газовая струя в секунду выполнила свое предназначение. Игорь Иванович не успел даже почувствовать запаха газа.

В милиции, куда он обратился на другой день, ему предложили написать заявление об угоне и, по возможности, подробнее описать приметы разбойницы, намекнув при этом, что дело практически дохлое, что машин, числящихся в розыске, тысячи, и что пора-де начинать копить на другую тачку и лучше всего на «Запорожец»…

Первое, что овладело сознанием Игоря Ивановича после узнавания девицы, было желание схватить ее за руку и закричать, что он узнал воровку и намерен немедля препроводить ее в милицию. Однако, представив всю нелепость последовавшей бы затем ситуации, пригнул голову, опасаясь, как бы та сама не признала его, хотя сделать это было не просто – за прошедшее время Игорь Иванович отпустил усы и аккуратную бородку, из-за которых его частенько не признавали при встречах даже хорошие знакомые. Но девушка всецело была занята работой. Переводя взгляд с подноса на клавиатуру кассового аппарата, она называла цену, брала плату, отсчитывала сдачу и устремляла взор на следующий поднос. Ей было не до клиентов, сотнями мелькавших перед  ней в течение дня.

В тот же день в милиции Игоря Ивановича строго остерегли от принятия каких бы то ни было шагов в отношении подозреваемой, а еще через пару недель сообщили по телефону, что задержана группа из четырех человек, за которой числилось не менее восьми аналогичных угонов, что возглавлял преступную группу отец девушки, некто Серафимов Максим Юрьевич, и что ему, Найденову И.И. надлежит завтра явиться в милицию для опознания девушки.

Это сообщение словно ударом тока оглушило Игоря Ивановича.

«Серафимов Максим Юрьевич! МЮС! Министр юстиции! Не может быть! Как, впрочем, не может быть и второго такого сочетания фамилии-имени-отчества. Это все равно, что существует, скажем, еще один Спартак Мишулин или, к примеру, Жорес Алферов» – мысли его сбивались, в висках застучало, и облысевшее темя покрыла испарина.

Двадцать два года назад, подумать только, как быстро летит время, разведгруппа из пяти человек, возглавляемая старшим сержантом Серафимовым, попала в засаду под Шерханом. Тогда трое ребят были убиты сразу, а его, рядового Найденова, раненного в грудь и ногу и потерявшего сознание, Макс, когда засадный огонь смолк, и наступили сумерки, поволок на себе и через несколько часов неимоверных мытарств вышел-таки к своим. И уже в госпитале, перед самым комиссованием, до Игоря дошло известие, что единственно не задетый в той злополучной стычке его спаситель был убит шальным осколком мины, разорвавшейся аж в сотне метров от него.

Теперь выходит, что Макс выжил и обретается в Москве, хотя прежде любил помечтать, что после «дембеля» вернется в свой Тольятти, где родился, окончил ПТУ и до призыва слесарил на заводе-гиганте. Только вот непременно сменит работу, станет сыщиком угрозыска. Он-де и раньше мечтал об этом, а после просмотра фильма «Место встречи изменить нельзя» просто намертво утвердился в своем намерении. Жеглов в исполнении Высоцкого стал для него настоящим кумиром, а фраза «Вор должен сидеть в тюрьме» – чуть ли не жизненным девизом. Вот тогда-то и получил Макс прозвище «Министр юстиции».

В роте Макса любили все. Начальство – за храбрость, смекалистость, за умение держать в подразделении дисциплину и за то, что во всем на него можно было положиться. Ну, а друзья-товарищи – за рассудительность, за способность  не теряться в самой сложной обстановке, за острословие и еще за справедливость, которой так часто недостает в армейских коллективах. Будучи замкомвзвода, Макс на корню пресекал любые проявления «дедовщины» среди подчиненных, повторяя, что пуля не станет разбираться, кто «дед», а кто «шнурок», и равно может достать любого. И вдруг Макс – вор?! Грабитель? Главарь шайки? Нет, этого не может быть в принципе! Любой другой, только не МЮС. Здесь какая-то путаница. И завтра же он, Найденов Игорь Иванович, боевой товарищ Макса, добьется с ним свидания и выяснит правду. И уж, конечно, заберет заявление обратно – десяток таких угнанных «Тойот» не стоят одного известия, что Макс жив. Только вот – восемь эпизодов, а, значит, столько же других жертв изощренного грабежа. Как-то поведут себя они?..

В небольшом помещении, прислонясь к стене, стояли четыре девушки примерно одного возраста, и Игорь Иванович без труда узнал среди них свою давнюю попутчицу, хотя та и была без колечка. Похоже, что и девушка признала его, потому что отвернула взгляд и, как ему показалось, слегка покраснела. И чем дольше Игорь Иванович вглядывался в «библиотекаршу», тем сильнее предчувствие сжимало ему сердце, так как все явственней и отчетливей проступало сходство черт, особенно в нижней части лица, с внешностью Макса. Делать вид, что, узнав в кафе, он не признал ее здесь, было глупо, и Игорь Иванович, хоть ему и очень не хотелось, молча указал на дочку Макса. А когда ее увели, он попросил привести главаря шайки. Ничуть не удивившись просьбе, следователь отдал соответствующее распоряжение, и Игорь Иванович почувствовал, как бешено, гулко заколотилось сердце, как вдруг стало не хватать воздуха, и ослабели прежде редко подводившие ноги. Присев на стул, он стал представлять, как поведет себя, увидев Макса, что, конечно же, обнимет его и заставит вспомнить Игореху Найденова, спасенного им когда-то от верной гибели в каменистой пустыне Афганистана. Он расскажет, как по чьей-то досадной ошибке считал Макса погибшим, о чем всегда горько сожалел, что не держит на него обиды за случившееся год назад, и что после отсидки тот может рассчитывать на него в обустройстве новой жизни.

В дверь постучали, и конвоир ввел в кабинет высокого худощавого мужчину лет пятидесяти пяти. Коротко посмотрев на вошедшего, Игорь Иванович, снова перевел взгляд на дверь, в ожидании, что вот сейчас следом приведут и Макса, но следователь, выждав несколько секунд, прервал его ожидание:

– Гражданин Найденов, Вы, кажется,  что-то хотели спросить у Серафимова? Спрашивайте, он перед Вами.

– Как, Вы Серафимов Максим Юрьевич? – уставился на введенного Игорь Иванович, и неподдельное удивление исказило его лицо.

– Да, Максим Серафимов, только не Юрьевич, а Юльевич, – нехотя и даже с каким-то вызовом процедил будущий зэк и отвернулся.

– У меня нет больше вопросов. Извините. – Игорь Иванович вдруг физически почувствовал боль душевного опустошения, обмяк, ссутулился и опустил лицо в подставленные ладони. Вспыхнувший поначалу протест, как естественная реакция на наглый обман, понемногу стал утихать, стравливаться и, наконец, уступил место легкой досаде. Игорь Иванович поднялся и вышел из кабинета.

«Одна буква! Одна буква, а сколько значит. Должно быть, ослышался вчера, а чтобы переспросить и в голову не пришло – сразило, знать, знакомое сочетание», – мысли Игоря Ивановича постепенно приходили в порядок. Было жаль, что не оправдалась надежда увидеть Макса живым, что ожидаемого чуда не случилось, и все ж крушение возникшего, было, сомнения в порядочности Макса грело и успокаивало душу. Макс – не вор! Не вор, и где-то в тольяттинской земле лежит сейчас упакованный в цинк его незапятнанный боевой товарищ, и не состоявшийся сыщик – Максим Юрьевич Серафимов.

 

Б А Ш Н Я

 

Из иллюминатора мчащейся по волжской глади «Ракеты» Вячеслав Андреевич вглядывался в застланный белесой дымкой берег реки и ждал. Ждал, когда из-за раскидистых крон прибрежных тополей его взору откроется башня, и это будет означать, что он снова дома.

В заводском поселке, в котором Вячеслав Андреевич родился и прожил первые свои восемнадцать лет, застроенном в основном двухэтажными деревянными и несколькими трехэтажными  каменными домами, водонапорная башня была, пожалуй, единственной  достопримечательностью. Сложенная из розового кирпича, она представляла собой красивое, внушительных размеров сооружение в стиле раннего модерна, несущего, однако, и признаки готики, о чем свидетельствовали хотя бы узкие стрельчатые окна. Квадратная в сечении, башня упиралась расширяющимся к низу основанием на высоченный песчаный бугор, отчего казалась еще более громадной и неприступной. С учетом незамысловатого назначения башни, нельзя было не предположить, какие величественные замыслы владели умами ее заказчиков, коли самые высокие строения поселка едва достигали своими крышами ее титанической подошвы. Похоже было, что строилась башня на века, ибо большой затон, находящийся всего в нескольких верстах от Нижнего Новгорода, был весьма удобен для зимнего отстоя судов, их ремонта, и дальновидные хозяева самого большого в Российской империи речного пароходства, думается, намеревались заселить этот край основательно. Но грянувшая революция расстроила грандиозные планы, пароходство захирело, и монументальное строение осталось как бы памятником недюжинного размаха русской предприимчивости начала двадцатого века.

И все же, какой-никакой, а судоремонтный заводик в советские времена был отстроен, в затоне зимовали пассажирские колесные пароходы, носившие теперь на своих бортах имена вождей революции и героев гражданской войны. Большая часть взрослого населения поселка от гудка до гудка трудилась в недрах завода, огороженного высоченным тесовым забором. За этим же забором оказалась и башня, что, однако, ничуть не мешало обозревать ее целиком и с разных направлений – настолько высок был ее песчаный постамент.

И с раннего детства в душе Вячеслава Андреевича, тогда просто Славки Шваркова, свила гнездо мечта увидеть башню изнутри, заглянуть в огромный бак на ее верхнем ярусе и восхититься гулом мощного водоворота, который обязательно должен быть, ведь экая прорва воды подавалась с нее потребителям поселка. Такая же мечта владела и Толиком Левченко, соседом по коммуналке и закадычным дружком Славки с тех первых лет, как только он начал осознавать себя. Не раз и не два, возвращаясь из лесу или проплывая на лодке по реке, они, завидев зубчатую макушку башни, начинали фантазировать, как далеко с нее можно было бы заглянуть окрест. Увидеть и Круглый бор, куда ходили по грибы, и остров Телячий – излюбленное место летней рыбалки, и единственную в округе Рожновскую церковь, по непонятным причинам избежавшую разрушения, и в которую по редким религиозным праздникам с раннего утра спешили их матери. Да и сам высоченный горьковский откос. А еще –  как сподручно было бы громить с башни наседающих татар, забрасывать их камнями, оставаясь в недоступности от басурманских стрел за каменными зубцами. Да и высотища-то какая.

Жизненные пути славки с Левченко разошлись сразу же по окончании школы.

Из-за слабых легких допризывная комиссия не допустила Толика Левченко не только к экзаменам в военное училище, куда они мечтали поступить вместе, но и освободила от армии, посчитав невозможной для него службу даже в каком-нибудь стройбате. Но, наведываясь, хоть и не часто, как ныне говорят, на малую родину, Вячеслав Андреевич обязательно встречался с другом детства, и в неторопливых разговорах под водочку они иногда вспоминали свои давние «башенные» фантазии.

Вот и к этому приезду, судя по всему, последнему (как-никак, а Вячеславу Андреевичу пошел уже восьмой десяток) он по обыкновению намеревался встретиться с Толиком, но еще с год  назад узнал из письма сестры, что тот пропал. Как это нынче и бывает – ушел из дому и не вернулся. Искали его не долго, порешив миром,  что, скорее всего, старик утоп. Модный теперь «треп» о краже людей «на органы» никто всерьез не воспринимал, потому, как все понимали –  изношенные старческие органы никому не нужны. Навестив жену Толика, Шварков подивился, что та горевала не столько о пропаже мужа, сколько о том, что после смерти придется ей как какой-нибудь бомжихе лежать в могилке одинешенькой, ровно и замужем не была. Обидно…

Из разговоров с сестрой Вячеслав Андреевич узнал, что завод встал уже с начала девяностых. Вначале оскудела навигация, суда поставили на прикол, следом почти разом иссякли заказы, а, значит, и зарплата, и чтобы расплатиться с долгами территория завода вместе с цехами, слипом и другим оборудованием была по дешевке продана какому-то частнику. Потом, вроде, и у того дела не пошли, и вот уже больше десятка лет из-за обветшавшего забора не доносилось ни шума работающих механизмов, ни гулких ударов молотов котельщиков, ни злобного лая сторожевых псов, в прошлом неизменно гремевших цепными поводками вдоль всего периметра забора. Грустно было осознавать, что некогда справный завод сегодня мертв, возрождать его никто не собирается, и поселок, который Вячеслав Андреевич продолжал любить, пришел в запустение.

Решив в день перед отъездом в последний раз пройтись по милым сердцу местам, Шварков направился к башне и был несказанно обрадован, когда в прежде монолитном заборе обнаружил внушительную дыру – две доски были оторваны, а третья, висящая на одном гвозде, легко сдвигалась.

«Вот он, случай!» – екнуло сердце, и, ни минуты не сомневаясь, новоявленный сталкер шагнул навстречу мечте детства. Подойдя почти вплотную к башне, он был поражен, что выглядевшая вполне сносно издали, вблизи та представляла собой жалкое зрелище: стекла окон были повыбиты, у основания валялись обломки зубцов (кто их сокрушил?), стены, и фасонные каменные украшения башни покрыты выбоинами и трещинами. Сразу вспомнились слова ученого-футуролога из передачи «Дискавери», с уверенностью заявлявшего, что все, когда-либо созданное на Земле человеком, со временем будет разрушено. Ах, это беспощадное время! Его не остановить. И в памяти всплыли строки из чьих-то недавно читаных стихов:

 

И в мельтешении столетий

Все, что Вселенной рождено,

Неотвратимо двигать к смерти

Всевластное обречено.

 

Но вот и обитая железом, высокая дверь и, кажется, не заперта. Открыв дверь настежь, Вячеслав Андреевич шагнул в полумрак. Увиденное сжало сердце. Оказалось, что безжалостное время потрудилось внутри башни не меньше, чем снаружи. Металлический потолок первого яруса, возвышавшийся метров на шесть, зиял дырами,  неровными лохмотьями с него свисали обрывки ржавых листов, каменный пол был густо захламлен, у одной из стен валялась какое-то запыленное тряпье, а воздух был пропитан тленом и сыростью.

Чуть поразмыслив, Вячеслав Андреевич стал подниматься по железной  лестнице, тянущейся вдоль одной из стен к квадратному люку. Из люка сочился слабый свет, значит, на втором ярусе было окно. Обветшавшая лестница пошатывалась, поскрипывала, и резонное опасение «не навернуться бы» легким покалыванием отдавалась в ступни ног. Но, подавив сомнение, Шварков продолжил подъем и вскоре выглянул в люк. Одного взгляда было достаточно, чтобы понять – дальнейшего пути нет. Часть лестницы у следующего люка была оторвана от стены и, криво изогнувшись, свисала вниз. От страшной догадки колкий холод пробежал от поясницы к лопаткам и взъерошил волосы на затылке. Не выпуская из ослабевших рук хлипкие поручни, Вячеслав Андреевич стал осторожно спускаться и, не утерпев, взглянул с высоты в сторону, как ему вначале представлялось, валявшегося тряпья. Так и есть! Темными впадинами глазниц в упор на него смотрел улыбающийся человеческий череп. И в этот момент, наверное, от порыва ветра с грохотом захлопнулась  входная дверь башни. Плотный сумрак и зловещая тишина сжали пространство, и, теряя остатки самообладания, Шварков опрометью устремился вниз.

Выбежав наружу, он был поражен, как  еще недавно ясное небо, заволокли низкие черные тучи, готовые в мгновение разразиться мощнейшим ливнем. Неимоверной силы гром раздался одновременно с ослепительной вспышкой, и стало ясно, что незадачливый искатель приключений оказался в самом центре грозы. О том, чтобы переждать ее в внутри башни, не могло быть и речи, и Вячеслав Андреевич быстрыми шагами поспешил с бугра.

Пробежав шагов тридцать, он оглянулся, и чуть было не лишился чувств – башня, от которой он убегал, возвышалась рядом, и, протянув руку, он мог коснуться ее шершавого основания. Что за наваждение? Не спит ли он? И вновь, не обращая внимания на начавшийся ливень, он с утроенной скоростью устремился прочь, но когда опять оглянулся, обнаружил, что не удалился от башни ни на метр. Посеревшая от дождя, она нависала над ним накренившейся громадой, готовая вот-вот обрушиться и завалить его своими исполинскими обломками. Похоже было, что башня, которую Шварков любил и не забывал никогда, не отпускала его и словно бы молила не оставлять в беде одну.

Решив больше не оглядываться, пошатываясь от навалившейся вдруг слабости, не обращая внимания на секущие струи, Вячеслав Андреевич поплелся, как полагал, к выходу из завода. В непрекращающемся сверкании молний, почти оглушенный громовыми раскатами, он брел по некогда торной, а ныне густо заросшей бурьяном и молодыми деревцами дорогой мимо ощерившихся черными провалами окон мертвых цехов, молчаливых искалеченных кранов, мимо небрежно сваленного в кучи ржавого оборудования, пока не дошел до проходной.

– Ты чё тут делал, дед? – цепко ухватил Шваркова за локоть один из

вышедших из будки охранников. – Или не знаешь, что это частная территория ? Чё делал, спрашиваю?!

– Оставь его, а то кончится от страха, – хмыкнул второй и  покрутил пальцем у виска…

– Боже, где же тебя носило в такую-то непогодь? – открыв дверь,

всплеснула руками сестра.

– Налей, Катя, водки, промерз весь, не заболеть бы в дорогу, –  направляясь в ванную комнату, отмахнулся от вопроса Вячеслав Андреевич. А выйдя, уже отогревшийся, распаренный, попросил, чтобы та и себе налила стопочку.

– Давай выпьем, сестрица, за раба божьего, Анатолия Дмитриевича Левченко. Нашел я его сегодня, горемычного, – и Вячеслав Андреевич поведал ей о своих дневных злоключениях.

– А может, это и не он вовсе? – качнула головой Катерина, – Мало ли алкашей в поселке?

– Кому ж еще быть? Только ему или мне –  двое нас таких дураков-то. А алкаши теперь не хоронятся, пьют в открытую, на солнышке. Да позвони с утра в милицию, пусть навестят башенку. И к Валюхе сходи, утешь. Будет, мол, теперь с кем соседиться в могиле-то.

«Ах, Толик, Толик. Боком вышла тебе любовь-то к башне. И чего, спрашивается, полез один? Меня не дождался», –  уже засыпая, продолжал сокрушаться Вячеслав Андреевич. «И как мучился, наверно, смерти ожидаючи, если сразу не сломал шею»…

А ночью снился ему светлый сон, будто стоят они с Толиком, два пацаненка, на самой верхотуре башни и сквозь стеклянную конусную крышу видят под собой огромную водяную воронку низвергающейся воды и слышат ее живой нескончаемый гул.

 

АЛЬЦГЕЙМЕР

 

Внезапно проснувшись, Евгений Ильич не сразу сообразил, где он и что  с ним? Жуткое ощущение, что никак не может вспомнить своего имени и сколько лет живет на белом свете, ввергло сознание в панику и вздыбило остаток волос на голове. Такое с ним однажды уже случалось, и с той поры старик только и ждал повторения подобного казуса.

Года три тому, лежа на диване и читая книгу в ожидании прихода из школы внука, Евгений Ильич неожиданно осознал, что не может вспомнить его имени, и в каком классе парнишка учится. Попытки напрячь серое вещество не удались, а лишь усугубили ситуацию. Оказались напрочь забытыми номера телефонов, по которым он ежедневно звонил дочери и друзьям, а также какой нынче год, и куда ушла обещавшая вскоре возвратиться жена. Внутренне призывая себя не паниковать, а сосредоточиться, он начал вспоминать таблицу умножения, и это ему легко удалось. Без труда вспомнил он закон Ома и закон всемирного тяготения, и даже «рогатую» формулу дальности радиолокационного обнаружения. При этом Евгений Ильич ясно понимал не только физический смысл параметров, составляющих эти формулы, но и их возможные числовые значения. Это его несколько успокоило и даже приободрило – выходит, не вся память блокирована, а лишь та ее часть, что ответственна за бытовой уровень, а потому дело, похоже, поправимо.

О текущем годе тогда он справился, взглянув на календарь, имя внука заставил произнести его самого, шутливо пригрозив не открывать двери, пока тот не представится по полной форме. Номера же телефонов вспомнил, лишь пролистав записную книжку. Однако к вечеру, как ему показалось, все стало на места, память восстановилась, и к случившемуся Евгений Ильич отнесся уже без особой досады, иронично и философски – дескать, ничего не поделаешь, подкралась старость, и теперь только жди ее «выкидонов».

Но в этот раз ситуация оказалась куда тревожнее – Евгений Ильич не помнил себя! Молод или стар, учится или работает, есть ли у него семья, родители, дети, жена, дом и друзья? Он все забыл, и единственной реальностью, какую отчетливо, в деталях помнил в эту жуткую минуту, было ночное сновидение, в лабиринте которого еще недавно плутал его разгоряченный мозг.

Ему снился Христос! К чему бы? Ведь Евгений Ильич был убежденным атеистом. Он не верил в бога. Не верил давно и твердо, ибо еще в юности осознал противоречия между библейскими несуразицами и реальностями объективного мира. В отрицании божественной сущности его убеждала и несокрушимая логика великих мыслителей: Вольтера, Фейербаха,  Александра Герцена, а позднее – Виталия Гинсбурга. С тем он и жил, не скрывая своих убеждений, но и, не ерничая над взглядами верующих, не делал малейшей попытки отвратить кого бы то ни было от того, что ему свято и дорого…

Христос сидел напротив в расслабленной позе, держа в руке  палочку-камышинку, и  неотступным взглядом, смотрел на Евгения Ильича. Взор его был прям, чист и участлив.

– Иисусе? Ты ли это и как здесь оказался? – спросил Евгений Ильич, ловя себя на мысли, что нисколько не смущен присутствием Господа, в существование которого не верил. – И почему ты со мной, а не с теми, кто жаждет твоих милостей? Их много, и они так тебя любят.

– Я с каждым, кто взывает ко мне. Я – в вере их, и это дает страждущим надежды и силы, в коих и заключены божественные милости. И милости эти тем весомее и доступнее, чем крепче вера.

– Но ведь я не взывал…

– Ты спишь, и я снюсь тебе. И вовсе неважно, есть у тебя во мне нужда или нет. Я не делю людей по крепости веры. Мы – братья, и любовь моя одинакова ко всякому –  верующему, заблудшему или отступнику. Не вера отличает людей, а греховность, потому и сказано «по делам судить буду».

– Когда же суд, Отче? Когда призовешь к ответу пакостников? Заполонили ведь свет, и верующих-то среди злодеев, поди, не меньше, чем атеистов. Выходит, не боятся они ни мук адовых, ни суда твоего, – произнося эти слова, Евгений Ильич ощущал себя почти верующим и испытывал при этом незнакомые прежде волнение и душевный трепет.

– Всему свой срок, сын мой! Не торопи событий. Придет час, и воздастся! Никого не минует чаша сия. Никого! – Лицо Христа было покойно, взор ясный, и Евгений Ильич, даже во сне отчетливо понимавший, что перед ним – не реальная, не существующая личность, а  лишь призрак, не мог отделаться от ощущения правдивости и искренности услышанного. И когда, чтобы посеять в сердце сомнение, чтоб укрепиться в мысли, что это действительно ничего не значащий сон, он мягко коснулся рукой колена Иисуса, и та беспрепятственно прошла сквозь одежду и плоть его, то это, к удивлению, только усилило уверенность  –  перед ним Сын божий.

– Не стоит испытывать сущность мою. Как всякий дух, я бестелесен, и образ,  привычный взгляду христианина, принял затем лишь, чтоб не смущать рассудка твоего. «В беседе взору нужна опора», – говорили древние, и мудрость эту я чтил всегда, – безмятежный взгляд Христа чуть опечалился. – Как думаешь, зачем я здесь?

– Может, пришла пора помирать мне, и ты явился душу мою исповедовать, – после короткого раздумья ответил Евгений Ильич. – Слышал я от слуг божьих, будто все почившие предстают перед тобой, правда, не сразу, а лишь на девятый или сороковой день. И откуда только они все знают?

Впервые Христос улыбнулся. Улыбка вышла доброй, кроткой, и Евгений Ильич поразился белизне и красоте зубов Спасителя.

– Не стану скрывать – срок твой на исходе, но еще не завтра опустится занавес. А здесь я затем, чтоб открыть, как будет протекать остаток дней твоих. Люб ты мне, что не испоганил жизни своей ни кровью невинной, ни завистью темной, ни ложью коварной. И тем, что грехи твои не тягостны и не несли людям зла, или обид, коих простить нельзя было бы. Не омрачил ты души своей и неверием в меня, ибо заблуждался не по умыслу, а недомыслию. Мне бы наградить тебя, но не в праве мы вмешиваться в дела земные, менять течения судеб людских. А вот ведать о них все до последнего вздоха – в воле нашей, – взгляд Христа стал строже, сочувственней, и он продолжал:

– Конец дней своих обретешь, не узнав о том. Ни мук физических, ни страданий нравственных не почувствуешь, ибо память покинет мозг твой раньше, чем душа – плоть.  Не просто тебе, умом славному, осознать данность сию, но смириться придется. Не ты первый, да и не сразу все случится…

При этих словах, словно от удара хлыста, и проснулся Евгений Ильич. Короткая досада, что так внезапно прервался сон, ясный и логичный, без причуд и нелепостей, так свойственных большинству сновидений, резко сменилась гнетущим страхом – ведь только что ему было напророчено не что иное, как болезнь Альцгеймера. И то, что он не может вспомнить себя, лишь подтверждает это жуткое пророчество. Альцгеймер! Прогрессирующее слабоумие, потеря памяти и интеллекта, необъяснимые приступы агрессии, кормление с ложечки, отправления под себя… И это уже началось?! Наполнившийся, участившийся пульс молотом застучал в ушах, и пот, липкий и холодный,  выступил по всему ослабевшему телу. Евгений Ильич не помнил, сколько времени, точно придавленный отчаянием, пролежал, не шевелясь и тщетно призывая предавшую память вернуть его к реальности. Вернуть! И вскоре приученный к труду рассудок оформил вопрос, ответ на который еще предстояло найти. Почему, забыв себя, он без труда вспомнил немецкого врача с такой непростой фамилией? Почему не забылись симптомы жуткой болезни, название токсичного белка амилоида, формирующего бляшки, которые совместно с нейрофибриллярными клубками блокируют деятельность нейронов мозга? Почему? Ведь он не врач и знания эти приобрел из любопытства. И разве ж это не свидетельство того, что память жива, а сам он не болен?

В кромешной тьме рука непроизвольно нащупала кнопку светильника, и, выхваченный из мрака привычный интерьер скромной спальни, вернул страдальца к действительности.

Та же обстановка, плотно задернутые шторы, не пропускающие света уличных фонарей.

На обычном месте противоположной стены, по соседству с фотографиями близких висела  большая литография поленовского шедевра «Христос и грешница», по первоначальному замыслу художника звавшаяся «Кто из вас без греха?» Евгений Ильич купил эту литографию лет двадцать назад, плененный сюжетом картины, его мастерским воплощением и великолепным качеством репродукции. Сколько раз, вглядываясь в библейскую сценку, разворачивающуюся на фоне древнего белокаменного храма и мощных кипарисов, он проникался мыслью в то давно ушедшее время, в начало зарождения одной из могущественнейших религий, пытаясь оценить масштаб ее последующего значения для судеб людей, влияния на мировую культуру и ход Истории…

И тут произошло неожиданное. Евгений Ильич вдруг вспомнил про себя все, что и помнил накануне, и имя, и годы, и что сегодня, как и обещал вчера, должен быть в школе на родительском собрании внука. Похоже, память, очередной раз попугав, снова пришла в норму, и теперь остается только ждать ее очередного изворота.

«Так вот под влиянием чего зарождаются проделки спящего разума!» – теплая волна душевного спокойствия залила грудь Евгению Ильичу и, выключив ночник, он закрыл глаза со слабой надеждой снова уснуть и продлить прерванную беседу.

05.11.2017
Виктор Бараков
2
81
Сергей Багров (Лауреат Всероссийского конкурса “Все впереди” им. В.И. Белова) КОЛОКОЛЬЧИК Повесть

                                                               1

 

На берегу многоводной Сухоны, где высокая луговина, берёза с черёмухой и качели, холостёжь собиралась не только плясать, хороводить, горланить частушки и балагурить, но и выбрать себе  такую зазнобу, с кем бы пела и радовалась душа.

Кавалеров цветущего возраста, умеющих  веселиться, задо́рить девок и, ни на что, не надеясь, обманываться и ждать, здесь хватало всегда. Но многих из них  забрала война с белофиннами. Война затихла ещё весной, пора бы бойцам и домой возвратиться. Однако такое выпало единицам. Из четырнадцати парней  вернулось в Великодворье лишь семь.  Беда не только для матерей, но и для барышень, лишившихся кавалеров.

Из парней здесь сегодня лишь отроки да юнцы. Большинству из них нет и семнадцати – возраст, в каком неосознанно проявляется первый порыв, когда тебя манит в девушке всё, и ты в ней разглядываешь лишь праздник.

Однако рассчитывать на успех у девушек могут не все. Вон, на беседке качелей,  сидит пышноплечая, в сарафане с лямками и ракушками на шее  Макова Нюрка. Лузгает семечки и небрежно помахивает ладошкой, которую весело ловит настойчивый, с кудрями из-под кепки разыгравшийся шалопай. Паренёк явно девушке не подходит. Она к нему равнодушна. Зря и прыгает перед ней. Чтоб отшить от себя, Нюрка спрашивает с усмешкой:

– Чего с Маняшей-то, Константин? Отворотило-то от неё? Почему?

Константин  уже ухватил, было, Нюркину руку, но, обиженный и сердитый, быстро уходит к кучке  парней, над плечами которых плавает дым от раскуренных самокруток.

На вторых качелях ещё одна недотрога в клетчатом  платье и казачке, со стеклярусами на шее и каком-то значком на груди. Схватила у пристававшего к ней белобрысого франта  в вязаной кофте сначала одну, а потом и другую руку и весело, чтобы слышали все:

– О-ё-ё! Ручки-то у тебя, у мазуурика, игровы́́е! Лезут под пазуху да и да́ле! А ну-ко ступай ко своей Лизаветке!..

Над высоким обрывом, на спиленном пне, окружённый несмелыми пареньками, наяривает на «венке»  скуластый, с жёлтой, как солнышко, головой подда́тый игрок, приглашая ребят выйти в круг.

Рядом с кругом, под свесом берёзы с черёмухой, как в вечереющей зале, стайка девушек в сарафанах.  Ждут, когда  отдадут команду,  и они, словно ягоды из корзины, выкатятся на круг.

А вон ещё одна  завлеку́ха. Анютка Блинова! В белых носочках, туфлях-лодочках, в юбке по самую щиколотку. Не идёт, а плывёт, наступая на крупного, в пиджаке нараспашку парня с пламенной бляхой на животе. Топает лодочкой.

– Бреха́тый ты, Лёвка! Бовтовли́вый, как у Сараевых гусь. Наговоришь с соловья на ворону! И  верь тебе? Как бы не так!

Лёвка, однако, не отступает. Вьётся около крали, пытаясь достать губами  до её притягательного лица. И, кажется, достаёт. Уводит куда-то её за черёмуху. Девушка млеет, и на Лёвку уже не кричит.

Веселеет лужок. Кто-то из пришлых в матросской рубахе прыгнул в круг и давай приставать к  соблазнительным хохотушкам. Девки визжат. Одна за другой  порхают по луговине. Каблучки выбивают кадрильную дробь. Тут как тут и частушка:

 

Я по клеверу ходила.

Клевер ноги заплетал.

Я богатого любила,

Бедный боле завлекал.

 

Парень в матроске – из расторопных. На частушку –  частушкой:

 

Моя милая красива –

С огорода борона.

Десять раз скажу «Спасибо»,

Чтоб отстала от меня…

 

Частушки, гармоника, топот ног, свист и смех. Гулянье в пылу! Из-за туч, как из тёмной засады, выбирается лысый месяц. И ему, видать, хочется посмотреть, как  гуляют на  берегу, кавалеры и сла́вницы, как искрятся у них глаза, как сближаются губы.

Где-то рядом село. Перейди шаткий мостик через ручей, одолей ракитовую горушку, тут и   ладные, будто крепости, пятистенки. Окна всматриваются в ракитник, за которым – ма́ховые качели, где опять, как и встарь, загулял молодняк.

Вечерами в селе малолюдно и тихо. Но это до той лишь минуты, пока не сойдутся охочие до общений управительницы дворов. Каждая при высоком природном голосе, который слыхать даже из-за реки, откуда великодворки, будучи с ношами ягод или грибов, с одного вызывают  старого Аристарха, сторожа лодок, чтобы тот перевёз их на левый берег.

Поднимавшейся от реки к посадам села  с порожней корзиной Наталье Маковой  лодки не надо. Пользуется конторской. Но это пока Солдатов куда-нибудь уезжает. На ней она не только по ягоды и грибы, но и за кормом для коз, который заготовляет в осиннике возле бора. Переправившись с правого берега, она, не спеша, с перевальцей, как гладкая утка, правится к дому.

Навстречу, с вёдрами – две соседки.

– Эко?! Вроде, без ничего? – удивились.

– Эдак, девки, – согласна Наталья, – иду без боровиков, хотя красе́ют они под кажной сосной.

– И-и?

– Напугал боровёнок. Эдакой бо́бот.  Ровно мужик гогочет. Бо-бо да го-го.

Соседки рады предположить:

– Леший, поди, а, може, зверь прибылой!..

Проходивший с вёслами на плече  сторож лодок, сухой, как падучее дерево, Аристарх вмешался в их разговор:

– Так, говоришь, бобота́л? С по́низу али сверху?

Наталья поведала:

– С дерева! Весь лохматый и, вроде, крючок вылезает из головы.

– Филин это! – сказал уверенно Аристарх. – Ты, Наталья, в глаза-то ему заглянула?

– Не-е!

– Вот уж зря, так уж зря. А то бы чего? Разглядела бы в них своего Федори́я. Коли там он, в глазах, то, выходит, живой!

Наталья в непонимании:

– Хорошо, кабы так. Но домой-то тогда, коль живой, почему не спешит?

У сторожа есть ответ и на это:

– В плену, получается. Оттуда домой, даже генералы являются с запозданьем. Иных приходится ждать по три года…

– Ой, мели! – Наталья вдруг рассердилась на Аристарха. Взмахнула корзиной и на соседок. Запереваливала домой. Там сынок у неё и дочка.

Дочка сейчас тешится  на качелях. Этакой вечер! Разве пропустит, чтоб не сбежать с подружками на лужайку!

Коля – тот домосед. Молод ещё ходить по весёлым местам. Да и характером – не из бойких. В октябре ему будет шестнадцать. Ростом с отца. И руки отцовы. Мышцы на них – наливные бугры. Это от упражнений  с пилой, топором, стамесками и рубанком. Отец паренька с малых лет – за собой. То  галде́лить для крыши доски. То бочку клепать. То связывать плот. То  отделывать лодку. Особенно в лодках  мальчик поднаторел. Отцу, пока колхозом руководил, было совсем не до них.  Последнюю лодку Коля ладил уже без отца. Для продажи. На деньги, вырученные от лодки, справили парню костюм и кожаные перчатки.

Как знать. Может, выйдет когда-нибудь он  и к качелям. Высмотрит там для себя  подругу и будет ходить вечерами с ней по селу. Но это было для Коли тайной. Той самой, какую стеснительный отрок хранил при себе, не решаясь с нею делиться даже со старшей сестрой, девушкой вольного поведения, часто пенявшей  младшего брата за то, что он в любовных делах из пентюхов пентюх, ничегошки не разумеет, и вместо того, чтобы  с барышней  обниматься, как заяц, прячется от неё.

Сестра была в самой гулли́вой поре. Такая же, как и мамка в девичестве, налита́я, с зовущими за собой повелительными глазами. Словом, вся с головы до ног наполнена резвостью и задором. Не зря на неё засматривались все парни, и те, что сегодня в селе, и те, что призваны в армию, посылая оттуда письма в надежде, что девушка их прочтёт и даже – о, радость! – даже ответит. Однако своими парнями Нюрка пренебрегла. Выбрала Горовцо́ва, молодцеватого, в возрасте  капитана, который ходил на стареньком пароходе по рекам Северного бассейна, включая Сухону, Вычегду и Двину. Как представитель  Заготконторы, он принимал с прибрежных колхозов выращенное зерно. Познакомилась девушка с ним под осень, когда пароход стоял на причале Великодворья. И капитан, пока грузчики заносили на барку зерно, пошёл прогуляться  по берегу вдоль реки. Берег и вывел его к качелям.

Здесь Горовцов, к своему  удовольствию, разглядел деревенскую холостёжь. Парни какие-то мелкие, телом жидки, хлюпики, да и только. Лишь один здоровяк выделялся саженным ростом. А девки были, как на подбор, румяные и тугие, хоть сейчас выдавай всех замуж.

Усевшись в сторонке на ветхую, без колёс, но с оглоблями колымагу, Горовцов оказался возле  гармониста, вызывавшего желающих в круг, где уже отличились плясуньи и плясуны. Однако гармонике этого было мало, и она звала и звала. Приглашала на что-то весёлое, смелое, где б могла развернуться душа и удаль.

И вдруг всё затихло. Послышался шорох подолов, с каким из-под сумеречных ветвей выплывали ряды старорусских молоденьких дев, специально одетых в старинные сарафаны.

Неожиданно из рядов, блеснув лямками сарафана, выпорхнула девица. На голове её убранный звёздочками кокошник. Даже и не кокошник – сама корона. Заиграла корона с лучиками луны. Девушка повернула голову к гармонисту. Повелительно улыбнулась.

Гармонист, раскачивая плечами, сразу же заиграл. Красавица шла впереди хоровода. Даже не шла – летела, едва касаясь туфельками травы. На алом лице – обещание и надежда. И тут же – развёрнутое сиянье. А вслед за сияньем под мигом умершую гармонь – свежий-пресвежий, горловой, с переливами звук. Его немедленно подхватили девушки в хороводе. И пошли обмеривать туфельками круги.

Также, застав всех врасплох, гармошка снова заголосила. Теперь играла она под песню:

 

Как заря с зарёй сойдётся,

Красно солнце обойдётся,

Красно солнце обойдётся,

Роса на землю падёт.

 

Роса на землю падёт,

Рано встанет пастушок,

Рано встанет пастушок,

Заиграет во рожок.

 

Рано встанет пастушок,

Заиграет пастушок.

Хорошо пастух играет,

Выговаривает…

 

Горовцов сам не заметил, как посветлел лицом. И вдруг перед ним, загораживая поющих, встали трое. Крупный, в распахнутом пиджаке улыбающийся верзила и двое, ниже его на голову,  пареньков, не спеша надевавших   на руки     слитые из свинца беспалые  рукавицы. Рукавицами этими четверть часа назад  был отправлен отсюда разгулявшийся  морячок, убегавший  кустами в свою деревню с  проломленной головой.

Горовцов догадался – хотят, чтобы он отсюда ушёл. Из-за девушек. Ревнуют. Боятся, как бы  кого из них он не увёл.

Саженный ростом пнул в его сторону камешком.

– Ты, дядя, чего это тут расселся?

Горовцов прошёлся по кителю правой рукой, освобождая две нижние пуговицы от петель.

– Грубо спрашиваешь, племянник!

Уже не улыбка, а торжество омыло лицо здоровяка. Торжество предводителя маленькой шайки, не привыкшего в тех, кого он  уничижает, видеть сопротивление.

– Девок разглядываешь, паскуда! Ну и как? Выбрал какую?

– Выбрал! – ответил с вызовом Горовцов.

– Уж не Нюрку ли нашу?

– Может, и Нюрку.

Здоровяк показал  ботинком куда-то вправо, где был поросший кустиками обрыв.

– Давай-ко туда! Быстрее! Даю три секунды! И чтобы не шёл, а полз. На карачках!

Сзади за здоровяком, где стояли его дружки, послышался голос:

–  Лёва! Может, не стоит. Оставим его.

– Нет! Не оставим! – Лёва, откинув  борта пиджака, сорвал с себя широкий ремень. Положил конец его вдоль ладони, сделал порывистый шаг и замахнулся. И только бы полоснуть Горовцова бляхой по голове, как мгновенно остыл, разглядев под поло́й капитанского кителя  руку гостя, откуда торчал пистолет. Ствол был направлен ему в живот.

Холод прошёл по Лёвиному подбрюшью.   Ещё холоднее ему стало, когда Горовцов сказал:

– Я здесь кто? Государственное лицо!  А ты на меня замахнулся. Догадался, небось, что теперь тебе будет за это?

Губы у Лёвы перекосило:

– Я… не знал. Не знал, поэтому и ошибся…

– На карачки! – скомандовал Горовцов.

Гармонист оборвал игру. Хороводницы обомлели. Да и все остальные, кто был на гу́льбище, изумлённо смотрели на то, как  Лёвка Куряев, этот отъявленный громила, привыкший всех, кто ему не нравился, обижать, вдруг сам оказался обиженным и полз, как крупных размеров жук, к суглинистому обрыву, куда, сипло охая, и свалился.  Дружки его с налива́́хами на ладонях только что были на берегу. И вдруг  оказались там, где спускался к реке непролазный ивняк.  Только треск от них шёл.

Разбежались и хороводницы. Одна Нюрка  осталась на луговине. Ах, как она заливисто рассмеялась! И закружилась. Без хороводниц. Одна. Даже кокошник сбросила с головы.  Всем своим  видом она  выражала тихий восторг тех, кто в эту минуту  смотрел на неё, ловя себя на загадочной нотке задора, какая возможна лишь у счастливых.

«Девушка-то какая! – шепнул Горовцов.- Огонь!»   Он потихоньку встал и, чтоб никому не мешать, тронулся  было по тропке к своему пароходу, как вдруг услышал за  спиной настигающие шаги. Потом разобрал и девичий голос:

– Вы уходите? Почему? Почему так рано?

Горовцов, улыбаясь, остановился.

– Время моё истекло. Ту-ту. Уплываю.

– Вы, наверное, капитан?

– Капитан.

– Как бы я хотела поплавать на пароходе!

Горовцов удивился:

– На моём пароходе?

– На вашем…

Никто не знает, о чём они говорили в тот поздний сентябрьский вечер. Но после этого разговора  Горовцов, проплывая возле Великодворья, всякий раз приставал к дебаркадеру, чтоб принять на свой пароход сумасшедшую Нюрку. Покатать её. В первый раз покатать. Во второй… А потом, накануне морозов, когда Сухона замерцает первыми зеркалами прозрачного льда, и совсем увезти  из села.

2

 

Облака хорошей погоды не обещали. Казалось, они нарочно остановились над Сухонским понизо́вьем, чтоб земля была хмурой. Однако и двух минут не прошло, как что-то в них стронулось, развёрзлась глубокая щель, какой и воспользовалось светило. Тут же реку, луговину и край села омыло оздоровительным светом. Стало молодо и просторно.

От земли сквозь траву потянуло запахом дерновины. О дерновину как раз и споткнулась коса. Коля остановился – прогнать по косе оселко́м. Он улыбался: видел, как по равнине лугов ступали в раскачку, белея косынками, как пираты, Лёва Куряев, Юрка Рычков и Костя Оглуздин. Кроме качелей, куда юный Маков ходить пока не решался, всюду они, как привязанные друг к другу. Вместе в школу. Вместе – в подводные ямы, где дремлют жирующие налимы. Вместе – без сёдел на лошадях с диким свистом к реке. Вместе – к Демидовой роще, откуда шёл вой волков, и хотелось, хотя бы в одного попасть из отцовской двустволки. И вот уже год, как кончена семилетка. Сделан без выбора выбор – всем четверым остаться в колхозе, единственном месте, которое обеспечивало работой, той самой, что гнёт,  однако и кормит, давая возможность быть тем, кем готовило их суровое время.

Коля снова окинул взглядом  струящиеся по ветру метёлки пылкого пырея́, а в них белеющие косынки. Луг был такой нескончаемый, а фигурки косцов настолько мелки, что, казалось,   они его вряд ли когда  и  скосят. Но Коля сказал громко вслух, укрощая в себе робкого сенокосца:

– Наша возьмёт так и так! Сами пока мы – никто. Вот и наши отцы? Тоже были никто. А потом…

Коля всегда восхищался отцом, принёсшим с полей гражданской войны не только шрам от  клинка на шее, но и выдержку опытного бойца, кто мог бы многое рассказать об адовых днях. Однако отец никому – ничего. Лишь однажды проговорился:

– Там, на войне, убивали. И я убивал. Все мы, кто цел остался, продолжили жизнь свою через тех, от кого её отобрали. Кто – кого? Или они. Или мы. Жизнью своей мы обязаны нашим врагам, ко́их удачливей оказались. Здесь, у нас, – продолжал отец, – тоже как на войне. Только вместо винтовок – косы. И на лезвиях кос не погибель, а жизнь. Вон взгляни…

Как и сейчас, Коля был на колхозном лугу. Отец показывал сыну на уходившую к горизонту свежую кошенину, и где-то на самом её краю, под крышей  заката, строчку косцов, которые шли и шли, отвоёвывая пространство…

Сколько раз, год за годом шли косцы к пламенеющему  закату! Так всегда, наверное, будут идти они и идти. Жизнь, спеша,  уходила вперёд. Но отцы от неё уже отставали. И  даже отстали, кажется, навсегда. Где они ныне? Кто-то пал на войне. Кто-то скрывался. Кто-то валил лучковой пилой архангельский лес.

Дети взрослели. Дело отцов стало делом их рук. Вот и сегодня они на лугу.

– Умеем же! – восхищался Куряев после каждого из стогов, поднимавшегося над лугом.

Лёва был компанейским парнем. Действительно, он умел, где шуткой, где окриком, а где и тычком настраивать всех на работу. И никто на Лёву не обижался. Всех устраивало, что Лёва взял на себя обузу колхозного звеньевого, кому надлежало не только косить, загребать и ставить стога, но и бегать к Солдатову, чтоб о сделанном отчитаться.

Лёва был старше, чем Маков, Рычков и Оглуздин. Третий с четвёртым классы  заканчивал за два года. Из-за чего среди тех, с кем учился, он и выглядел несуразно,    как мужик  среди малышни. В то же время нравилось Лёве быть самым сильным и главным. Его постоянно дразнили. Особенно те, кто получал по всем дисциплинам «хор» или «отл».

– Тупой! – кричали ему.

Лёва кипел. В то  же время радовался возможности  рассказать о себе то, чего ребята ещё не знали. Однажды заговорился:

– Я до школы умный был! А потом стал таким, какой есть. Зря вы меня «тупым» обозвали. Мне учительница сказала, что если меня починить, как ломаный карандаш, то я снова стану нормальным. Нормальным, поняли, букаря́шки?  Кто не понял, пинков сейчас надаваю! Какой я по-вашему?

– Ненормальный! – в задор закричали  ребята. И Лёва  сорвался, гоняясь всю перемену за шалунами. Да так агрессивно, что падал учительский стул, скрипели парты, и кто-то в кровь разбил  себе нос.

Так и пошло у Куряева: кто не понравится, тот и будет наказан, вплоть  до того, что шалун начнёт, защищаясь от Лёвы, больно царапаться и кусаться, пока  не  вмешается сам учитель.

Привычка себя показать осталась в Куряеве навсегда. При этом, наказывая кого-то,  Лёва следил за собой, чтоб, в крайнем случае, извиниться и даже покаяться, что обидеть он никого не хотел, всё получилось само собой  и, если это был  грех, то его он берёт на себя, пусть ему  будет  от этого стыдно.  Не зря же Солдатов, присматриваясь к ребятам, разглядел в Куряеве что-то от грубого командира, который умеет не только повелевать, но и быть снисходительным. Из-за чего  и поставил его звеньевым.

На следующий день  Тимофей Петрович Солдатов, принимая работу косцов, прилюдно, прямо на луговине пожал Лёве руку и, улыбнувшись, оповестил:

– Командир, да и только! Горжусь!  Будешь теперь вместо Олёхина бригадиром.

– А Олёхина-то куда? – полюбопытствовал Лёва.

Солдатов повернулся к косцу всем своим запакованным в галифе и тужурку тяжёлым телом и, разрубив рукой воздух, громко, как на собрании, возвестил:

– В рядовые! Спросишь: за что? Отвечу: за мягкотелость!

При этих словах Куряев так весь и вспыхнул сияньицем превосходства, которое тут же и погасил, посчитав, что в такую минуту надо выглядеть поскромнее.

В этот вечер Коля приковылял домой, еле-еле держась на ногах.

Наталья набросилась на него:

– Да разе так можно? Натрескался хуже зюзи! Где это так?

Коля покаянно улыбнулся:

– У Куряева. Он теперь у нас – шишка! Второй человек на селе. Его сам Солдатов ввёл вместо Олёхина в бригадиры.

– Зря, – омрачилась Наталья, – коли в батю пойдёт, то колхоз, може, и ничего, устоит, а бригаде, как есть, будет гроб. Гроб без крышки.

– Ну, мама, скажешь! Гроб без  крышки? Аж жуть забирает. А без крышки-то почему?

– С крышкой-то всё, было бы нам каюк, – объяснила мать. – Протягивай ноги. А без крышки – выберемся, как есть. С Божьей помощью, аб не сгинуть, а жить, как живут все православные.

«И папка у нас был такой, – задумался Коля, –  он да  дядя Максим. Вот кому в ноги-то поклониться…»

 

3

 

Ах, как был рад Коля Маков, когда оказался в долблёнке! Пересекает Сухону наискось, чтобы сразу, как только приткнётся к берегу, и начать заготовку листвы для двух коз, которые заменили у них корову. Потому и пришлось расстаться с красавицей Майкой, что невозможно стало её содержать. Скотский выгон по глупости нового председателя был перепахан под яровые, и стало некуда выгонять не только своих, но и колхозных коров. Колхозному стаду кое-какие куски луговины всё же перепадали. Для частных бурёнок таких кусков не нашлось. И покосов для них не стало. Чтоб заготовить на зиму корм, приходилось ходить на забитые кустоломниками поляны. Всё село ходило туда. Обнаруженные на них стожки и копёшки, считались крадеными и немедленно отправлялись на общий колхозный двор.

Экспроприацией сена занимался, как правило, бригадир. Прежний, Кузьма Олёхин, был из жалостливых и мягких, редко когда брал на запись обнаруженную припря́тку. Потому и корма доставались тем семьям, которые это сено заготовляли. Новый же бригадир, которым стал молодой Куряев, выслуживаясь перед Солдатовым, добровольно, как тихий филин, ша́стал ночами по перелескам, дабы выследить там потаённых косцов. После чего заготовщики, мало того, что лишались кормов, но и строго предупреждались.

– У кого воруем? – строжил их Солдатов. – У колхоза! Ещё раз поймаем, ответ будете держать не в колхозной конторе, а в нарсуде у товарища Бирюкова.

Имела такой разговор с Солдатовым и Колина мать. После чего она и рассталась с коровой. И сына предупредила:

– Это он, твой Куря́й. Выследил наше сено. Стерегись его, Коленька. Голову нам согнуть – это он может. Согнёт, да над нами и рассмеётся…

Теперь у Маковых две козы. Но и им нужен корм. Где его взять? Опять же тайком поздними летними вечерами ходили мать с сыном вдоль заболоченного ручья, где брали серпом перемешанную с осокой худую траву. И сразу тащили её на верёвках в свой двор, где и сушили. Могла их выручить и листва. С рябин, берёз и осин. Брать её покуда не запрещали.

Вот и сегодня после работы Наталья  наладилась, было,  сходить за листвой в ближайший рябинник. Узнав об этом, Коля разволновался. Жалко было ему свою мать. Стала она очень сильно сдавать после полученной похоронки. Та пришла с большим запозданием. Подсекла Наталью так резко, что она впервые за всю свою жизнь узнала, где у неё находится сердце и почему оно так беспомощно падает вниз.

Жил Фёдор Маков не бедно и не богато, однако в полную силу, любил людей, и его любили. И вот не стало его. Убили.

Плачет Наталья. Плачет и утром, и ночью. Не плачет разве в колхозной конторе, где работает счетоводом.

На войну Фёдор Иванович уезжал из казённого заведения. Что оставил семье? Считай, ничего. Разве дощатую лодку. Её он построил давно, ещё  до колхоза. Каждый год хорошенько смолил. Лодка и сохранилась. Была она для Натальи как память о муже. Однако лодка не захотела жить без хозяина. Не стало Макова в феврале. Дощаник же раздавило в апрельское водополье, когда ледолом прихватил и берег, где зимовала у Маковых лодка.

Наталья  воспринимала лодку, как родственницу свою, которая породнила её не только с рекой и её берегами, но и с долгими думами над водой. Думами о себе, о муже, о детях. И было ей в этой лодке всегда хорошо. Как славно, когда над тобой пролетает вечерняя птица, журчит, обнимая весло, озорная  волна, и в розовой мгле, на другой половине земли, погружается в ночь закатное солнце. Природа, женщина и душа – это было едино. Едино и сокровенно. И вдруг не осталось от этого ничего.

Коля, сочувствуя матери, утешал, как умел, сказав, что лодка будет у них обязательно. Времени не было у него. То колхозная посевная, где он, как сеяльщик, в поле  с темна до темна. То сенокос, где у Коли от грабель, вил и косы ныли суставы. Наконец, сенокос позади. Заменили его строительные работы. То ворота у скотника заменить, то построить сруб для колодца, а также немало других дел, справляясь с которыми, Коля мог еще после них поработать до полночи и на себя. Тут он начал строгать заготовленные тесины, парить их, загибать и ставить в станок. Неделя ушла у него на это.

Да тут появился Куряев. Как бригадир заглянул он по вечеру в Колин дом, чтоб послать завтра парня на пилораму. Даже не в дом заглянул – на сарай, услышав шуршанье стружки под инструментом.

То Лёву и одивило, что он увидел скелет недостроенной лодки. Ещё неделя – и лодка будет уже на плаву. «У Макова лодка. А у меня? – сразу явилось на ум. – Как её не было, так и нет. Почему бы и мне такую же не изладить? Я ли лодки не заслужил?»

Загорелся Куряев. Ни жить, ни быть, и ему лодку дай! О, как он зажигательно улыбнулся! Как вспыхнул маленькими   глазами! Как положил Макову на плечо не только ладонь, но и всю свою руку. Так кладут её, когда предлагают мужскую дружбу. И слова нашёл те, что взывают к товарищеской поддержке:

– И я, Колюха, хочу! Лодку-лодочку! Мне можно и не из досок. Из цельного дерева. Пособишь? Я и осину уже подсмотрел.

Не хотел бы Коля идти навстречу  бойкому бригадиру, обидевшему так много хороших людей, среди которых была  и Колина мать. Однако упорства в нём не было. Оно уступило место покладистой мягкости, а вместе с ней и доверчивой доброте.

Лодку строили вчетвером – Маков, Лева, и Костя с Юркой.  Свалили осину в лесу. Самую толстую часть её загрузили на две скреплённые  между собой телеги и увезли к дому Левы.  Скатили бревно на сарае,  и давай выдалбливать середину. Работали в выходные, а порою, когда председатель куда-нибудь уезжал, и в рабочие дни. Сам Лёва плотничать не умел. Такими же неумельцами были и Костя с Юркой. Коля же был плотником по наследству, переняв мастерство от отца. Работал стамесками и рубанком. Неумельцы же – топорами.

И вот долблёнка, промазанная смолой, подсохла и спущена в воду. Куряев в восторге. Радость была столь велика, что он, как сигнальщик на пароходе, замахал руками, делая знаки всем посадам Великодворья:

– Открываю митинг! В честь новой лодки! Все желающие – сюда!

Был солнечный день, пришедший на воскресенье, и колхозники привязали  себя, кто к огороду, где выкапывали картошку, кто –  к вырубке и болоту, откуда носили набе́рухами бруснику, кто – к реке, по которой переправляли заготовленные корма. Потому и услышан был Лёва. И кое-кто из ближайших к Сухоне огородов, бросив копать картошку, стал спускаться к реке. Когда собралось человек двадцать, Лева винтом прошёлся по побережью и, хохотнув, забрал Колю Макова в радостную охапку. И хотя тот яростно сопротивлялся, занёс его в лодку и, повернувшись к собравшимся, объявил, показывая на Колю:

– Он у нас самоглавный  строитель! Давай его вверх! Качнём вместе с лодкой!

Собравшиеся обступили долблёнку, обхватили её руками и под властное Лёвино «раз, два, три!» рванули посудину вверх. Однако лодка, хотя и стронулась с места, но почему-то вверх не пошла. Видимо, мало было народу.

Расходились великодворцы. Осталось лишь несколько человек. Среди них  Василий Иванович Садов, ветеринар. На голос Лёвы он повернул с крыльца сельповского магазина, где отоварился склянкой водки. С бутылкой за голенищем козлового сапога он тут же и поспешил к топтавшимся  возле долблёнки. Узнав, что собрался народ по случаю дня рождения лодки, рассиялся во всё своё веснушчатое  лицо и, пригнувшись, выхватил с правой ноги схороненную бутылку.

– Лодка по́ суху не ходит! – крикнул, как крякнул, и передал поллитровку Лёве.

Куряев, усевшись на ближний валун, пригласил всех, кто тут был.

– Сказано в точку! Лодка по суху – это не лодка! Ну-ко, Колян! – загрёб склянкой воздух, забирая гребко́м и Колю. – На! Начинай!

Коля, сама нерешительность, сделал пару шагов, но тут же и застеснялся:

– Не-е. Я не буду.

Куряев позволил себе усмехнуться:

-Мамка не разрешает?

Кто-то из мужиков:

– Компанией брезгует.

– Думайте, что хотите, – нахмурился Коля, – только мне сейчас надо туда. – И показал на тот берег, где зеленел, не тронутый августом, мелкий осинник. – Сплаваю, а?

Коля смотрел на Куряева, ожидая.

Лёве не жаль. Крутолобое с мягким  носом  лицо его осветилось великодушием.

-Что с тобой будешь делать. Плыви!

 

4

 

Лодка, право, не шла, а порхала, стрекозой прикасаясь  к бегущей волне, отражавшей не только небо, но и то, что сквозило над ним в голубой глубине. Коля был счастлив. Плавать бы в лодке с какой-нибудь девочкой  на закате! Разве такое возможно? Коля – парень стеснительный. Даже слишком. Девочек он боялся, хотя и думал о них постоянно, не представляя, как будет завязывать  с ними знакомства. Пожалуй, не Коля отыщет себе  подружку. Она  – скорее его.

Жаль, что он не хозяин долблёнки. Дали её ему лишь на вечер. Дадут, вероятно, и завтра. Однако надо просить. Просить же Коля не умел, да и не хотел. Так что пусть будет так, как бывает у тех, кто не просит. Для Коли достаточно и того, что он обрадует нынче мамку. Приплавит целую лодку козьего корма. И сразу возьмётся за недостройку. За неделю, пожалуй, и сладит. Лодки нет – и вот, она, наша! Плыви на ней хоть куда.

На душе у Коли светло. Хорошо, что живёт он в селе среди добрых людей, что есть у него работа, и осенью он на свои трудодни, как и мамка, получит зерно, и они будут жить безбедно до нового урожая.

Долблёнка шла наискось реки прямо к спускавшимся в воду осинкам. Вылезает Коля на берег. Ныряет в осиновую листву. Ветки хрустят. Одна за другой. Работа для Коли слишком легка. Не работа, а праздный отдых. И вот уже целый пригорок осинового добра. Коля его переносит в лодку.

Он ничуть не устал. Однако ложится в хрустнувший толокнянник. Лежать бы так и лежать, проникая глазами сквозь небо в ту смутно-синюю, без единого облачка глубину, где обитает, пожалуй, сам Бог. О Боге Коля хотел бы знать исключительно всё. Только никто о нём ему не расскажет. Однажды в классе спросил учительницу о Боге. Так она его пристыдила, а класс смеялся над ним, как над неучем и невеждой. В том, что Бог существует, Коля не сомневался. Ещё при отце, когда ему шёл тринадцатый год, он попал в  гулявшее на одной ноге бешеное торнадо. За пару минут до него он пускал  бумажного змея. Бегал следом за ним по улице, восхищаясь его высоким парением. «Мне бы так, как ему!» – мечтал, поблескивая глазами.

Неожиданно змей подпрыгнул. Коля еле его удержал. И тотчас обернулся на шум. С того берега, где шумел поднимавшийся ветер, кто-то  большой и лохматый с громким уханьем рухнул в Сухону, отчего поднялись трехметровые волны, вытесняя реку. Тут же подняло всюду пыль, головки клевера и солому. Застонали стропила. Звякнула рама окна. В его распахнутом створе показалась мамкина голова. Коля услышал:

– Ну-ко домой! Бросай свою птицу! Нечистую силу несёт!..

Змей, затрещав склеенными боками, полетел зигзагами над калиткой, а потом – куда-то на крышу, где и запутался, опоясав бечёвкой трубу.

Коля – к лестнице. Поднявшись на о́хлупень крыши, почувствовал, что сейчас его сбросит, настолько резко и зло усердствовал ветер. Было несколько сносных секунд, когда ветер поунялся, и Коля успел добежать по охлупню до трубы. Ухватив за крыло трепетавшего змея, хотел, было, его отвязать, но почувствовал как будто чьи-то мёртвые пальцы. Они его подняли вверх. Коля, дрогнув от холода, не поверил, что улетает. Даже не улетает, а кувыркается в воздухе, осязая перемешанный с градом дождь, острые камушки, пыль и щепки. То ли где-то внизу, то ли сбоку мелькнули крыши села. Мелькнул перелесок. И река, показалось Коле, металась грязными клочьями не под ним, а над ним. Он поверил, что небо стало зелёной землёй, а земля стала рваными облаками, среди которых сияла чья-то хохочущая башка, которая зорко всматривалась в него, как бы требуя Колю к себе для жестокого разговора…

Чтоб с ума не сойти, Коля, что было сил, захлопнул глаза. Но они опять распахнулись. И тогда, ощутив беспомощность, он вытолкнул из себя: «Господи Боже! Где это я?..»

И всё-таки смерч, который его подхватил, стал теряться среди простора. Коля свалился в овсяное поле, угодив в соломенный стог. Было это в двух  километрах от дома. Здесь его родители и нашли.

Родителям было его путешествие в диво, односельчанам же  – в смех и слёзы. Потом его долго расспрашивали с улыбкой:

– Помнишь ли, Коля, как ты летал?

– Местами помню. Местами не помню.

– Лётчик ты, Ковка! Тебя, поди, спас самолёт. А самолёт-от, наверное, был от Бога…

Коля спал. Спал недолго, но напряжённо, пока разглядывал свой перелёт.

Прошлое забывают, оставляя его в покое, пока оно снова не повторится. Но повториться могло оно только во сне.

Коля направился к лодке. Давно ли, казалось, он был в небесах. И вот – на воде. Едет Коля к себе домой, правя лодку с горой наломанных веток к левому берегу, над которым стояло село.

Справа, где тальник,  зашевелилось. Над кустами, будто летящие чайки, четыре холстинных платка. Да это же девки! Девки-великодворки! Круглощёкие и быстрые, в лапотках без  онуч, с бронзовой вы́пляской полных голяшек. Каждая при корзине, откуда горкой пылает рдеющая брусника. Смутили Колю коленки, пинавшие на бегу  подолы поношенных сарафанов. Бежали ягодницы к воде. Будут сейчас махать ладошками и кричать, вызывая с той стороны старого Аристарха, чтобы тот переправил через реку. И тут они разглядели Колю. Загомонили:

– Девки! Нам повезло! Колюха плюхается на лодке!  Эй, Лётчик! Без нас – никуда!

– Но у меня, – отвечал, растерявшись, заготовитель, – листочки. Куда их деваю?..

Девки решительны и бодры:

– Разгрузим! Потом за листочками обернёссе!

Коле что оставалось? Лишь к берегу возвратиться, вёсла сложить и глядеть, как спорые девичьи руки, шурша закипевшей листвой, опоражнивали долблёнку.

Девки смеялись, радуясь случаю, который их не заставил ждать перевозчика с той стороны. Смеялись, казалось, и белые камни, купавшиеся в приплёсе. И лопуховые листья, что поднимались к шиповнику из-под лодки, топорщились в резвом смехе. Смеялся и сам шиповник, блестя кровавыми ягодками под солнцем. Смеялся весь берег, передавая лодке, ягодницам и Коле  свой  благородный товарищеский привет…

Забравшись в долблёнку, девки и тут продолжали радоваться удаче. Коля, взявшись за вёсла, на всякий случай предупредил:

– Тихо, чтоб у меня! А не то!

– Ты, Колюха, чего? Пугаешь?

– Лодка ещё не объезжена. Вертовата. Может перевернуться.

Застыли девки, как по команде. Лишь изредка всматривались  в гребца, отмечая умом, что парень-то он ничего, хоть и молоденький, но пригожий, плечами широк и волосы выбились из-под кепки, как стружки из-под рубанка, и хочется их почему-то растормошить.

Река за спиной. Вёсла опущены в мелководье. Вверху, за песчаным склоном – дома и берёзы Великодворья. Девки одна за другой выскакивают из лодки.

– Коленька! Ой, какой ты у нас добри́стый! Спасибо, что перевёз!

Кто-то целует Колю. Кто-то суёт ему горсточку ягод.  Выбравшаяся  из лодки после всех  быстроглазая Лёлька тормошит его волосы  вместе с кепкой и спрашивает, смеясь:

– На качули сегодня придёшь?

Зарумянился Коля:

– Не знаю. А ты?

– Я тоже не знаю!

 

5

 

На берегу, около валунов, трое холостяков – Костя, Юрка и Лева. Все трое только что искупались. Оделись и вот, закурив, валяются на песке, думая про себя: чем бы ещё им сейчас  подзаняться? И вдруг услышали всплески вёсел.

– Не Колюха ли это? – И Костя приставил к глазам  ладони, чтоб  рассмотреть.

– Он! – подтвердил, улыбаясь, Юрка, – поехал, кажись, за листвой?

– А везёт, – добавил Лева, – эко? Девок! Полную лодку…

Пошли все втроём  вдоль Сухоны к месту, куда лодка уже собиралась причалить. Оттуда неслись задорные возгласы, смех и шутки. Девки с корзинами ягод, одна за другой, выскакивали на берег. Маков, пестрея рубахой, сидел на беседке. Помахивая руками, оборонялся от девок, которые лезли к нему, кто с горсткой ягод, кто с поцелуем, благодарствуя парня за то, что он их перевёз.

Последней из лодки выбралась Лёлька. Девка-вьюн. Ей и всего-то пятнадцать годков, а выглядит так, как если бы завтра выходит замуж. Всё в ней в пору и всё на месте – и аккуратная грудь, и лицом точь-в-точь барышня из поместья, за которой вот-вот примчится из города кавалер. И даже старенький сарафанчик с застиранными цветами сидел на Лёльке как-то особенно, и очень шёл к её ладной фигуре  и чернобровому, с ямочками лицу.

Костя с Юркой толкнули друг друга локтями, а Лёва открыл в удивлении  рот, когда увидели Лёльку, как та, играя рукой, захватила Кольки волосы и, потрепав их, спросила:

– На качули сегодня придёшь?

– Не знаю, – ответил Колька – А ты?

– И я не знаю! – Лёлька прыснула быстрым смехом и, подхватив корзину с брусникой, заторопилась следом за ягодницами домой. Не пробежала и двух десятков шагов, она весело обернулась. И посмотрела на Кольку  тем самым взглядом из-за плеча, в котором играли кокетство и обещание, а вместе с ними и тёплая, будто солнышко, большая девичья доброта.

Вот когда она запала в Лёвино сердце. Запало туда же и возмущение: «Почему  это он? Он ей люб, а не я?» Среди деревенских парней  Лева считал себя  самым видным. И вдруг его место занял какой-то  Колян? Расстроился Лёва, как если бы Лёлька была у него невестой, и вот, не спросив у него, её взял и увел другой парень.

– Ты куда? – крикнул Лёва Коляну. – Лодка-то чья? Хватит, наездился. Чаль её к нам!..

– Не сразу, – ответил Маков и сплюнул в сторону берега. Сплюнул так весело и спокойно, что Лёва оторопел: «Чего это он? Издевается? Или не знает меня. Ну, я устрою…»

 

6

 

Солдатов рассеянно всматривался в людей, входивших один за другим в  раскрытую дверь конторы. В его уставшем, с прорезями морщин лице, в том, как он наклонился к столу, обозначилось зыбкое выражение человека, которого крупно подставили, назначив первым лицом колхоза, а он был к этому не готов. Оттого и глядел на входивших не как на своих подчинённых, а как на равных по жизни  ему людей, с кем предстояло  искать выход из положения. Пугать людей, отбирать от них то, что они прирабатывали ночами, угрожать расправой прокуратуры – всё это было ошибочным и неверным, что породило к нему, как к хозяину, недоверие всех, кто с ним рядом живёт. Даже Наталья Степановна, его колхозный счетовод, к тому же вдова солдата, погибшего на войне, и та настроилась   против него. Полагала, что он, Тимофей Солдатов наделал много ошибок, за которые не прощают. Ошибок, особенно в полеводстве, из-за чего и жизнь у колхозников  стала на уровне той, когда крестьянина бьёт забота, как бы ему ноги не протянуть, потому что  колхоз стал для него уже не кормильцем.

Возвращался Солдатов из города с пасмурными глазами,                                                                                                            глядевшими в пустоту. Колхоз получил с гектара по  десять центнеров зерновых, в три раза меньше, чем год назад. Лишь поле около фермы, как и в прежние годы, не подвело. Но было оно небольшое, в два с половиной гектара.

Прорабатывали Солдатова в райкоме партии в три жёстких голоса. Громче всех пенял Лаверьянов. Городецкий вставлял ехидные реплики. Подосёнов итожил. В конце концов, Солдатова пощадили. Не кем было его заменить. Разве молоденьким, мало кому известным Лёвой Куряевым, про кого в районной газете была напечатана маленькая заметка о том, как он на своём небольшом участке вырастил самый большой по району хлеб. Но посчитали: вводить его в председатели рановато, молод, нет девятнадцати, к тому же идейно не подготовлен – не коммунист и даже не комсомолец. Солдатова строго предупредили, оставив его в председателях, но сказали:

– Вернёмся к тебе через год. Делай, что хочешь, но чтобы был урожай, как раньше. Цифру 10 забудь. Только 30! Учись у своих подчинённых. Напомни,  как бригадира-то вашего?

– Куряев, – тускло выговорил Солдатов.

– Вот у Куряева всё и вызнай. Иначе, сам понимаешь, лететь твоей голове…

Комната, где когда-то жил со своей семейкой Максим Пылаев, уже была не похожа на избяное, пахнущее теплом, молоком и уютом зазывающее   жильё. Теперь здесь проветренный воздух, стены в строгих обоях, портрет товарища Ленина, где он возвышается над толпой с кепкой, сжатой в руке, показывая дорогу, куда пойдёт вся страна, сметая всё то, что было капитализмом.  Стоявшие друг против друга  стол председателя и стол счетовода, покрыты листами стекла. В жёлобах подоконников не было пыли, окурков и мух. Всё теперь здесь подчёркнуто-строгое, чисто конторское, призывавшее к дисциплине  и чистоте.

Подождав, пока войдут  и рассядутся по местам все, кого приглашали, Солдатов встал. Явились   все шесть доярок, успевшие сбегать домой, чтобы переодеться. Был бригадир. Был конюх. Был кузнец. Был ветеринар, кого Солдатов не приглашал. Тимофей Петрович заговорил:

– Позвал я вас, уважаемые колхозники, чтобы вместе, одной головой подумать: как нам надо работать, чтоб получить в следующем году  с каждого из 140 гектаров по 30 центнеров зерновых. Такую задачу поставили перед нами райком партии, райисполком и МТС. Посильна ли эта задача? Подсказывайте: что делать?

Тут кто-то из доярок, забывшись, выдохнул сгоряча:

– Ой! Ну-ко-те! Страсти какие! Тут не думать, а отказную давать эдакому заданью…

Солдатов с трудом погасил возникшее в нём раздражительное волнение, отметив в уме, что доярок сюда он позвал, пожалуй, напрасно. Никакого толку от них. Да и что могли они знать: отчего зависит в полях урожай? Ничего. Однако хлеб-то около фермы вырос таким замечательным почему? Да потому, что они, доярки, способствовали тому.  Солдатов, решив вернуться к ним попозднее, посмотрел напротив себя.

– Ну, а что по этому поводу скажет Наталья Степановна?

Председатель к конторским служащим  обращался всегда  по имени- отчеству. Наталья привыкнуть к этому не могла. Вставая, она для чего-то взяла со стола карандаш, точно он мог её успокоить.

Наталья, женщина крупная, любая одежда на ней тесна.  Лицо же, слегка потухшее, все же и к сорока двум годам было приятным, сохранившим черты притягательного соблазна, какой смущает порой мужчин. Поднявшись, она сдержанно  улыбнулась.

– Дело это большое, – заговорила она, пылая щеками. – Раньше хорошие-то хлеба получали не со 140, а с 90 гектар. Надо бы гнать этих механизаторов, абы не портили нашу землю. Исковыряли её. А толку? Вот и расхлёбывайся  сейчас. Правильно девушки говорят, – Наталья качнула плечом к дояркам. – Отказную такому заданью надо. Зря, Тимофей Петрович, вы пошли у райкома на поводу.  Скажите им там, что колхозники не согласны!

Солдатов поднял ладони, качая ими, дабы убавить  поднявшийся в комнате гул и шёпот.

– Критика – хорошо, – сказал он, стараясь прогнать из себя ненужное колебание. – Это, я бы сказал, для нас оздоровительное лекарство. Лично я принимаю её близко к сердцу. И если будет возможность, то обязательно сделаю так, как советует мне счетовод.

Солдатов кивком головы посадил Наталью на место и тут же следующим кивком поднял со стула Гришу Бубнова.

Конюх был в затруднении. В конторах ни разу не выступал. Русской речью владел он не так и плохо. Однако речь  приправлена матерками. Как бы кого ненароком  не огрубить. Из-за чего и стал говорить, спотыкаясь, в уме подсказывая себе, какие слова пропустить, а какие оставить.

– Ёлки-рыжики, я  чего? Я готов. Всё у меня оккуратно. Лошади все здоровы. Возчиков только давайте не из младенцев. А то ненароком кого затопчут. А кони, нате вам, получите. Хоть в лес, хоть в поле, хоть и в дорогу. Все смиренные. Ручаюсь за них головой. А вот за людей…

Договорить о людях не дал Куряев. Поднялся Лёва, высокий, с оплечьями, на которых трещала косоворотка, подпоясанная ремнём.

– Я – за людей скажу! Люди будут! Сколько надо, все, как шёлковые, пойдут! За это я завтра же возьмусь! А коли хотите, то и сегодня. У меня никто дома не отсидится. Все, как миленькие…

– Лишка-то не хвались! – остановил Лёву ветеринар. Низенький, двух таких друг на друга надо поставить, чтоб до Куряева дорасти, тем не менее, он никого  не боялся и не стеснялся.

– В августе надо было за это браться! Не я ль тебе говорил. – Садов ткнул кулачком  в оттопыренный Лёвин бок. – А ты: «Надо ли это теперь?» Надо! Только в один аврал  не успеть. – Садов глядел уже не на Леву. Солдатов был для него поважней, благо видел он в нём, хоть  и слабую, но надежду, какая может что-то  в колхозе и  изменить. – В два придётся! Один сейчас, по жнивью.  А второй – по апрельскому насту! Так-то лучше, нежель никак. А вот с запашкой органики затянули. Только весной. И не плугом её, а рыхлителем. Но не конным. Большим! На тракторной тяге!

– Многого захотел! – рассмеялся Куряев. – Где он у нас? Отродя не бывало.

– Слушай, ты!.. Коль не смыслишь в технике, так не надо!

Все, кто в комнате был, повели глазами к окну. С лавки, возле окна, поднимался Антон Самопалов. Кузнец был такой же высокий, как и Куряев. Русый ёжик волос на его голове прошелестел где-то у самого потолка, прикоснувшись к широкой балке. Осадив Куряева, кузнец улыбнулся и тем же уверенным  голосом отправил слова к председательскому столу, словно делал отчёт, и этим хотел Солдатова успокоить.

– Рыхлителем я занимаюсь!  Уже начал его клепать. Месяц какой – и готов! Ни у кого такого  покудова нет. Наш будет первый…

В порыве благодарения Солдатов готов был вскочить и пожать Самопалову  руку.  Однако сдержался. Благодарности будут потом.

Расходились колхозники. Задержался лишь бригадир. Вопрос один у него:

– Когда начинаем?

– Завтра, – ответил Солдатов.

 

7

 

Конец сентября. В палисадниках, где берёзы,  распоряжается бойкий  ветер, сбрасывая с ветвей слабеющую листву, которой лететь и лететь, устилая улицы и проулки золотыми пуховиками. Пахнет свежей ботвой. Старики, бабушки и детишки  выкапывают картошку, выдёргивают морковь, оставляя на грядках лишь пузатые кочаны белой барыни. Ей расти ещё две недели.

Взрослые все на колхозной работе. Кто второй сенокос продолжает, убирая с лугов ота́ву. Кто молотит горох. Кто, приткнувшись к стене, конопатит стены коровника и конюшни. Уйти с работы раньше времени – нет. На такое никто не  отважится. За этим следит Куряев. Строго следит, как ястреб.

Ещё не вечер, а Лёва  уже обошёл половину села. На загоревшем его лице как-то необъяснимо соединились насмешливая улыбка  и выражение скрытого превосходства, с каким  отдавал  он распоряжения.  Голос у Лёвы придирчивый, но весёлый, наслаждающийся возможностью кого угодно обеспокоить, передав, как приказ:

– Завтра к семи утра на конюшню! Возить органику на поля. Всё понятно?

– Всё! – отвечали ему, не смея расспрашивать дальше, ибо вид у Куряева был, как у курьера при исполнении, официальный.

На дороге около почты встретился Лёве Яша Качалкин, тонкогубый, с реденькой бородой, в зимней шапке  корявенький мужичонко. Ввиду своего слабоумия Яша нигде не работал, но постоянно ходил по сёлам, пустошам и посёлкам, где  собирал  в висевшую на плече холстинную сумку кусочки на пропитание. Куряев взглянул на него насмешливо и нестрого.

– Откудова, Яшка, выполз? Из Кокшаро́ва?

– Ну-у.

– Там, говорят, два дома сгорело?

– Ну-у.

– Все живы?

– Не помню.

– Не помнишь-то почему?

– Давно это было.

– Не на неделе?

Яша открыл в улыбке свой маленький рот, блеснувший   двумя  поломанными зубами:

– Точно сказать не могу. А ежли не точно, то было это два века тому назад.

– Ну, Яшка! Пнуть бы тебя под зад, да боюсь, рассыплешься. Отвечай за тебя. Больно надо.

– Завтра, – Лёва хотел приказать, чтобы Яша, как все, с утра пожаловал на конюшню. Но передумал.

– Что завтра-то? – Яша настроился слушать Лёву и дальше.

Куряев приосердился:

– На глаза мне не попадайся!

Везло сегодня Куряеву на встречи с необязательными людьми. Вот и сейчас с крыльца обветшалого пятистенка спускалась в туфлях с жёлтыми пряжками  старая тётя Роза.

– Лёвочка! – просияла она. – Слышала, завтра у вас субботник. Всё село собирается в поле. Мне бы тоже  туда. С подружками. Мы не просто так – с концертом. Раньше мы  не хуже артисток из города выступали. Могли б и сейчас. Про подруг своих не скажу, лично я  романсами увлекалась. Наря́дливая была. Платья – ах! Туфли – ах! Босичком на улицу не сту́́пливала…

Лёва вежливо согласился:

– Хорошо, тётя Роза! Мне что?  Мне не жаль. Концертируйте. Только надо сперва об этом с Солдатовым. Его о концерте предупредить…

-Лёва-а! – продрало улицу от тяжелого, как упавшее дерево, баритона.

– Кто такой? – удивился Лёва.

– Костя! Тю́рик нетёсаный! – подсказал сидевший шагах в десяти от Лёвы на лавочке под окном магазина сивоволосый, без кепки, малых размеров, похожий на старого мальчика дедушка Веня. – Идёт по заборам, аб не упасть. Это он от расстройства. Вдро́лился в дочь Катерины. А она ему – отворот. Вот и бушует.

Лёва окинул старого сплетника хмурым взглядом:

– А ты откудова знаешь?

– Рядом живём.

– Подслушивал, что ли?

– Секрет, – ответил шёпотом старичок.- И рад бы сказать, да нельзя.

– Старый хрыч! – сплюнул Лёва.

– Сам такой! – огрызнулся старик.

Но Лёва о нём уже позабыл. Пошёл было дальше, да  разглядел   с обломком доски под мышкой бритоголового человека, который, как вкопанный, встал  перед ним.

– Ты, что ли, Костя?

– Кто как не я!

Лева пожал плечами:

– Тебя не узнать. Голова-то вся вгла́дь! Да и пьян, как матрос! С чего это ты?

– В армию забирают! Это я из-за Лёльки! Поговорил было с ней. Сказал, чтоб ждала. Как оттоль ворочусь, так свадебку и затеем.  Так она что на это? Дураком меня назвала. Вот я маля и поддал…

Где-то в душе Куряев доволен. Ишь, чего вздумал? Жениться. На ком? На самой-самой! Многого хочешь. Кто  эта Лёлька? Девушка-сон! Не для таких, как Оглуздин. И не для Макова, с кем любезничала  в долблёнке: «Для меня она! Это бесповоротно!» – Лёва мечтательно улыбнулся.

Костя не понял его улыбки. Спросил:

-Ты чего?

– Хорошее настроение!

– А у меня…

Лёва не дал договорить:

– Слюни не распускай!.. Счастливо  в Красной армии послужить…

Служить в Красной армии предстояло и Лёве. Но Солдатов каким-то образом  договорился с военкоматом, чтобы Куряеву дали отсрочку.

День уже к вечеру приближался. Кажется всех, кого надо, Куряев оповестил. Побывал даже в школе. Оставалась лишь ферма. Хотя идти туда было не обязательно. Доярки знали и без него, что завтра с утра  к ним начнут подъёзжать гнедки и савраски – освобождать  двор от скопившегося навоза.  В том году увезли его в ближнее поле. Урожай на том поле вышел необычайным.  Приехал даже сотрудник  газеты. Расспрашивал у доярок: как это так получилось, что повсюду в колхозе   худенький  урожай, а у них, рядом с фермой – выше худенького  в три раза?  Доярки лишь улыбались, мол, как-то само собой получилось. Никто не думал об урожае. Думали: как бы вывезти навоз. Даже пожаловались в контору, мол, столько накопилось, скоро кого-нибудь изувечит, примите меры. Солдатов тут же и приказал Куряеву разобраться.

Куряев, себя не утруждая, велел дояркам все эти горы перекинуть в ближайший к изгороди ивняк. Такой приказ, чтоб навоз шёл на вы́брос,  был для доярок дик. Решили навоз переправить  в соседнее поле. Целый месяц возили на лошадях. Лёва не раз приходил  ругаться, мол, лошадей занимаете зря,  да и себя  не жалеете, рвёте жилы. Так, вопреки Лёвиному приказу, они  и вывезли  все эти горы. Вывезли в ближнее  поле, где всё аккуратненько разбросали  и даже местами прикрыли землей. Об этом товарищу из газеты доярки не рассказали. Не хотели, чтоб Лёву ругали на весь район. И, наверное, зря. Потому что в заметке писалось о Лёве, как о новаторе нового направления, сумевшем их, доярок, уговорить на смелый эксперимент. На что они добровольно  и согласились. В нужные дни, согласно погоде, пошли вывозить этот ценный навоз.  И что же? Вывезли! Честь и хвала  им за  праведный труд. Ну, а всё остальное, писала газета, что было связано с севом, рыхленьем и боронованьем, взял на себя бригадир Лев Куряев, расторопный  руководитель, кто этот смелый эксперимент довёл до конца, обеспечив дальнейший рост хлебных злаков.

В конце заметки Куряева попросили ответить:

– А что ещё способствовало высокому урожаю?

И  Куряев  ответил, подчёркивала газета, как может ответить лишь истинный земледелец:

– Нечто важное,  о чём говорить преждевременно, требуется проверка, на что уйдёт целый год, обещающий урожай многим выше, чем получили сейчас.

Этих слов Лёва не говорил. Их ему  подсказал приезжавший корреспондент. Лёве они понравились, и он  не стал возражать, чтобы их использовали в заметке.

Лёва уже подходил к раскрытым воротам коровника, как вдруг  из нутра помещения  донеслось:

– Новатор-то к нам сегодня зайдёт? Не зайдёт?

Лёва сразу же догадался:  это о нём.  О нём говорят доярки, похохатывая так громко, что щёки его, и так-то горячие, заполыхали ещё горячей. Лёва резко  остановился. Мотнул головой, как обузданный конь. Ну, куда бы ему?  Да куда угодно, сообразил,  но  только не к хохотушкам. И, вообще, пока они помнят его, как новатора,  лучше их  обходить стороной.

 

9

 

Остаться наедине со своими думами Катерина может лишь на кровати, в полночь, за пару минут до того, как заснуть… Сегодня тепло. В распахнутое окно спальной комнаты  вливаются свежие запахи огорода. Видны силуэты ветвей палисадниковой берёзы. Где-то за ними – тучка за тучкой.  Плывут неизвестно откуда. Куда и зачем? Тоже не знает никто.

Какая глубокая тишина! Не только здесь, но и там, далеко-далеко, куда ушло подзакатное солнце. За многие тысячи километров. А может, и дальше. И охватила она всё живое и неживое. Сейчас пребывает в такой тишине и ее Максим. Лежит в неизвестной земле и слушает тишину. Мёртвый, а слушает. Потому что она, эта дивная тишина, для всего и для всех. Для камней, для людей, для реки, для могил и даже для солнца, которое скрылось за горизонтом, но тишину, наверное, осязает…

Катерина, заметив, что Лёлька не спит и смотрит, как и она, в распахнутое окно, спрашиваете:

– Лёль! Ты чего-нибудь слышишь?

– Слышу только тебя. Да ещё эту глупую тишину.

 

10

 

Дочка у Катерины, как вольная птичка. И шустра, и быстра, к тому же ещё и красива. Свежие щёчки, губки, как спелая земляника, глаза же – два василька, так и вспыхивают, меняясь. Статью Лёлька всех подружек своих обошла. Шестнадцать лет, а на вид, как сложившаяся невеста, из-за которой ссорятся женихи.

Вечерами, идёт ли Лёлька из клуба, от качелей ли или с реки, её обязательно провожают – с визгом, шуточками и смехом – навязчивые подружки. Прощаются у её калитки. Порою мелькнет среди девочек и парнишка, кто рад бы   остаться с Лёлькой наедине. Но гуля́ва себе на уме, посмотрит на отрока, усмехнувшись, мол, ты ещё маленький. Лишь однажды  она одному из отроков  уступила. Таким счастливчиком был  Коля Маков.

Целый вечер катались они  на лодке. Он и Лёлька. Коля в вёслах. Она – на носу. И ещё – четверо девочек  на беседках. Девочки щебетали, пели песенку про Катюшу, о чём-то спорили и плескались, обливая, друг дружку водой. Ах, как хотелось Лёльке, чтоб подружки её  взмыли в воздух и испарились, и она осталась бы с Колей одна, без них. И Коля того же хотел. К счастью, всё так и стало. Однако не в лодке, а на высоком сухонском берегу, под черёмухой, пьяно пахнущей распустившимися цветами.

Одни. Без свидетелей. Среди сумерек, тихих вздохов реки и неба, волновавшегося за них  своими белыми облаками, да так, что Лёлька тоже заволновалась. Руки её стремительны и гибки. Коля опомниться не успел, как оказался в плену у Лёльки. Не он. Она его целовала. А потом и он её целовал. Всю её нежную шейку, плечо под лямочкой  сарафана и всё её лицо, пахнущей рекой, туманом и земляникой.

Целуясь, она расспрашивала его:

– Ты где пропадал? Тебя не было целую зиму. Я так хотела тебя увидеть!

Коля не отвечал… Лишь поздно ночью, перед рассветом, когда он пришёл домой и, выслушав мамкин выговор,  пробормотал:

– Где пропадал? На курсах в Великом Устюге. Учился водить машину. Да и не только…

В Великом Устюге Коля квартировал у сестры с её капитаном. Жили они в бревенчатом доме с закрытым двором, где, кроме двух толстых  бочек, висел на проволоке матрас с нарисованной рожей  какого-то негодяя, да рядом  мерцал металлической палкой  спортивный турник.

На турнике упражнялся его хозяин. Крутился на нём каждый вечер, пока пароход пребывал в затоне. Капитан, знакомясь с Колей, пожал ему руку:

–   Горовцов.

Коля тоже представился:

– Маков.

На щеке Горовцова, похожий на росчерк ножа, белел косой шрам – последствие встречи с местной шпаной, пытавшейся снять с него китель. И китель-то был поношенный, однако в кармане его лежала месячная зарплата. В тот памятный вечер он сразу же после работы гулял на  дне рождения друга, в столовой, возле затона, где стоял его пароход, требовавший ремонта. И вот, возвращаясь домой, попал в оборот трёх пар крепких рук. Против троих, да еще и с ножом, было нельзя устоять. Могли бы не только раздеть до трусов, но, пожалуй, ещё и дорезать. Поэтому он побежал. И этим спас себя от второго замаха руки с проблеснувшим ножом. Бегство своё Горовцов до сих пор вспоминает как нечто, позорящее мужчину. Мужчина не должен спасаться бегством. Бегство только для малодушных. Горовцов малодушным себя не считал. Поэтому он и стал заниматься на турнике. Вот уже третий год каждый вечер, когда пароход на зимовке,  он около турника. Накачивает себя. Одному  целый вечер на турнике, разумеется, скучновато.

И вот появился в семье Нюркин брат. Горовцов не спрашивал, хочет Коля тренироваться или не хочет. Просто-напросто приказал:

– Будешь делать то, что делаю я!

Разделся  до майки и длинных спортивных трусов, прошёл босиком по мелкому снегу и, подбадриваемый морозом, стал метаться  возле матраса, награждая его ударами головы.  Разогревшись, подпрыгнул, достав руками до турника. Стал подтягиваться. Сначала на двух руках. А потом – на одной. Спустя четверть часа, велел раздеваться и Коле. Тот заколебался. Право, было ему  неудобно. Тем более с капитаном он был совсем не знаком. Здесь, у сестры, в первый раз его и увидел. Но тут на крыльцо в накинутой шали, с двухлетним мальчиком на руках вышла Нюрка.  Она всегда имела над братом власть. Позволяла себе порой над ним и подтрунить. Прикрикнула, улыбаясь:

– Делай, что говорят, если не хочешь  валенком оставаться! Вишь, мой Лёня какой! Мышца на мышце! Женщины любят крепких мужчин! У тебя-то девуля есть?

Коля не знает, что и сказать. Решил: от себя не убавить.

– Есть, только она об этом не знает.

– Ну, стеснялочкин! Не изменился!  А когда же она узнает?

Улыбается Коля:

– Наверно, когда буду сильным.

– Золотые слова! – похвалил Горовцов и властным взмахом руки показал на матрас.

– Всыпли этому дяденьке! Головой!

Удивляется  Коля:

– Это как?

Горовцов объяснил:

– Голова не только думать должна, но и бить наповал! Спортсмены, и те не все знают, что удар от нее, как от молота. Раз – и обидчик твой  вверх ногами!

Коля разделся и, дрожа от холода, начал прыгать перед матрасом, то и дело вонзаясь в него крепко посаженной головой.

Горовцов еле остановил:

– Хватит для первого раза! Давай теперь на турник.

Подтягиваться  Коле с роду не доводилось. Поэтому он сумел подтянуться всего пару раз. В пятнадцать раз меньше, чем Горовцов.

Коля был огорчён. Сам, пожалуй, не ожидал, что такой слабак. Но Горовцов его успокоил:

– Вот догонишь меня. Тут мы с тобой и вырулим  к нашей кодле.Пусть попробуют покалечить! Как бы наоборот не вышло. Не боишься?

– Не знаю, – честно признался Коля. Свой разговор они продолжили дома, за самоваром. Горовцов говорил открыто:

– По всему видать, парень ты – не напористый. А скромняг, говоря по правде, как били у нас, так и  бьют. Мы вон с Нюрой в две головы подумали: а не сделать ли нам из тебя атлета?

– Я, чего, – начал Коля.  Но Горовцов ещё не закончил:

– Живём мы, Колюня, в забавное время. Могут обидеть тебя ни за что, ни про что. Чтобы этого не случилось, надо ходить всегда с пистолетом, или быть очень сильным. Давать сдачи каждому, кто на тебя замахнулся. В прямом смысле и в переносном. В этом мире немало хороших людей. Но плохих, мне кажется, больше.  Надо, чтоб не плохие тебя обижали. Вот почему мы устраиваем подтяги. Подтянись десять раз на одной руке – и ты на коне! Рука будет железной!

Не собирался Коля подтягами заниматься. Да вот пришлось. Горовцов оказался настойчивым педагогом. Да и Нюрка ему под стать. Оба воспитывали Колюню вплоть до того, что Коле стало нравиться самому превращаться из «валенка» в начинающего атлета.

Днём никого дома не было. Горовцов уходил на запань, где шёл ремонт его парохода. Нюрка, как воспитательница, возилась  в детском садике  с малышами. А Коля учился. Осваивал автомобильное дело.

Свободного времени у него было много. И всё оно уходило на тренировки.

В последний день пребывания в городе, когда закончены были курсы, Коля сдавал Горовцову экзамен. Сначала  возле матраса. Бодал головой нарисованного урода. С разбега и без разбега. Увлёкся настолько, что из матраса выпрыгнули пружины. Горовцов его еле остановил:

– Хватит!.. Сдерживайся маленько. Теперь – на турник.

Коля тут же распределил себя на три подтяга. И вот результат. Сорок раз на обеих руках. Десять – на левой. Двенадцать – на правой

Горовцов был доволен. Довольна и Нюрка:

– Ну, Колюха! Даёшь! Ты даже Лёню моего  обошёл. Я-то думала, сильнее его нет никого. Поздравляю от всей души! Маме – горячий привет! Привет и девуле твоей! Смотри, братишка, не зазнавайся!

Зазнаваться!.. Коля этого не умел. По приезду в Великодворье, он сразу же собирался сесть за руль колхозной трехтонки. Но на машину не было денег, пока не купили, и он, как раньше, до курсов, пошёл гулять с топором туда, где до зарезу был нужен ремонтно-строительных дел наладчик. Работа Колю не утомляла. Поэтому он вечера проводил на сарае. Строил лодки, одну за другой. Первую он ещё в прошлом году  спустил на реку. Три других пошли на продажу, чем очень обрадовал мать, потому как семейный бюджет трещал по всем швам, и деньги, полученные за лодки, могли компенсировать трудодни, которые стали настолько малы, что вызывали у всех усмешку.

С началом майского половодья Коля все вечера проводил на реке.  Лодка его была самой красивой – с  трепещущим флагом и парусом из холста, который он сам и установил, доставляя  тем, кто  был с ним,  волнение  и приятность.

Плавала вместе с Колей и  Лёлька, как всегда, окружённая стайкой подруг, в чьих руках колыхались букетики свежих лилий, сорванных по ходу лодки  из  густой от подводных растений  воды.

Летела лодка под парусом по поднимающейся волне. Летела с ней вместе и песня, которую пели не только девочки, но и Коля. Пел вместе с ними и ветерок.

Лёлька, радуясь и светясь, то и дело взглядывала на Колю. И Коля взглядывал на неё. Вдвоём остаться в лодке им ни разу не удавалось. К Лёльке, как к маковому цветку, постоянно липли её подружки. Все они были румяны и миловидны, с глазами, которые   ждали. Ждали собственных кавалеров, которых еще у них не было.

Вдвоём они оставались лишь после  катания в лодке, когда удавалось сбежать от подружек, уединиться куда-нибудь за село, где было много щебечущих  птичек, раскрывшихся листьев и  отдалённого всплеска воды под чьим-то веслом. Ах, как она его целовала! И он её целовал! Сладкий туман обнимал обеих. И было в этом тумане нечто, не знающее запретов. Но тут трубил подходивший к берегу пароход.

– Ой! – всплескивала  Лёлька руками.

Коля ловил  её маленькие ладошки и, наклонившись, прикладывал их к своим полыхавшим губам…

Под впечатлением встречи  Коля был не только ночью, но и назавтра целый день, торопя его, чтоб скорей пришёл вечер. Однако в тот майский вечер возле  колодца, который он ремонтировал, встретился с ним  Куряев.

Поздоровавшись,  бригадир грузно бухнулся  на    скамейку возле колодца и хитро-прехитро улыбнулся Коле,  словно откуда-то из-под мышки  выпустил прыгнувшую лисицу.

– Говорят, у тебя завелась подружка?

– Пусть говорят.

– Да я и сам тебя с нею  видел.  Вчера шли куда-то по берегу до кустов. А? Хороша, небось?

– Не твоё это дело.

– Ну и как ты её?

– Что – как?

– Попользовался красоткой?

Покоробило Колю.

– Заткнись!

– Ладно, ладно. Я пошутил. Значит, ты это так. Слегка. Целовал, миловал.

– Это дело моё!

– И всё-таки интересно! Мне бы тоже хотелось с такой, как твоя!

– Кончай, говорю!

– А то что? Бить, что ли, будешь? Давай! – Лёва как бы   шутя, опустил мясистую руку Коле на шею. Надавил на неё.

Лёва считал себя очень сильным. Коля же был в его представлении слабым. И он пожелал унизить его. Разглядеть не только в лице, но и во всём его теле  трусливое трепетание. И этим возвысить себя перед ним. Чтоб Маков его боялся  не только сейчас, но и  впредь, в любой из дней и в любую минуту, когда пожелает того Куряев.

«Как бы не так! – возмутилась душа у Коли. – Чтобы кто-то издевался надо мной?» Он оторвал от себя тяжёлую Лёвину руку. Встал. А когда и Лёва поднялся, боднул его головой,  попадая в жирную грудь.  Куряев взмахнул руками. Хотел удержаться. Да не сумел. Упал спиной на  колодезный сруб, проломив под собой его крышку. Здесь, распластанного на крышке, Коля его и оставил. Сам же, не глядя на Лёву, подхватил сундучок с инструментами и пошёл к той улице, где стоял его дом.

Злости  к Куряеву не было у него. Зато было чёткое понимание  – Куряев хотел унизить его, оскорбив попутно и Лёлю. Однако не получилось. Может, в самом деле  есть в мировой беспредельности сила, которая воздаёт, согласно делам человека, то, что он заслужил?

Дома у Коли пока никого. Мамка, видать, ещё на работе. Покрытые белым половиком ступеньки крыльца приглашают  к себе. Коля уселся на  верхнюю. На реку, где он встретится с  Лёлей,  пойдёт, когда потемнеет.

Тени туч плывут по крышам села, как передатчики тайных вестей, какие земле посылает небо, сообщая о чём-то происходящем. Но кому об этом дано узнать? Тому, кто хотя бы однажды был в небе. И Коля там был, но не в таком, как сегодня, спокойном и тихом. Был он рядом с небесным дьяволом, посылавшим на землю хаос и смерть. Он и сам должен был, пожалуй, погибнуть. Однако остался живой. Есть же, есть тот высокий  защитник людей, кто заранее знает, кому из живущих положено жить, а кому помирать.  Также как, кому  из них быть опозоренным, а кому – хладнокровным.  Пять лет подряд после того путешествия над землёй, Коля жаждал узнать о своём Спасителе всё. И книги читал, с одного посещая избу-читальню. И с Горовцовым беседовал. И с Садовым  спорил. И вот ничего  не узнал. Но то, что Он существует, в это Коля уверовал навсегда.

По охлупням крыш гуляют вороны. Голоса их картавы, в то же время жизнерадостны и бодры. «Этот великий защитник не только меня, но и их охраняет, – подумал Коля, – всех, кто ходит, ползает и летает. А    кого-то не охраняет. Почему?..»

 

9

 

Сегодня они повстречались днём. Прямо на сенокосе. Вокруг стогов Коля устраивал огоро́жу. Было жарко. Манила к себе река, благо была  она рядом, в каких-нибудь сорока саженях. Так бы, казалось,  и искупался. Но Коля держался: нельзя. За дисциплиной в колхозе следили. Чуть оступись, тут как тут бригадир Куряев. Мало того, что нажалуется в контору, так ещё и сам замашет руками, покраснеет воловьей шеей и непременно, как из ведра, окатит помоями сквернословья.

Собирался Коля пойти в ближайший лесок, нарубить там жердей для ещё одной огоро́жи. И пошёл уже было, да тут увидел ораву бегущих навстречу ему запыхавшихся  загреба́льщиц.  Умаялись девушки от жары. Устали и от работы. И вот решили передохнуть не на скошенной луговине,  где сухо, душно и целое облако  комаров вместе с паутами. А  там, где ракитовый берег сбегает в реку, полощась в ней   прогнувшимися ветвями. Девки неслись визжащей ватагой с перегретыми от жары розовыми плечами, в сарафанах и  лёгких косынках на голове,  все, как одна, босиком. Не раздеваясь, в чём были, вбежали в реку, и  давай  колотить по воде ладошками и ногами, выбивая фонтаны серебряных брызг.

Где-то у крайнего стога мелькнул Куряев и тут же  исчез, наверное, поспешил в  контору вносить председателю в уши о прерванном сенокосе. Зря, наверное, поспешил. Десяти    минут не прошло, сенокосницы все обратно –  к своим  недови́тым  стогам, чтобы их довершить.

Возвращались  опять же бегом. В сырых сарафанах, с мокрыми волосами. Где-то в первых рядах развесёлая  Лёлька. Увидев Колю, остановилась. Ах, как была она притягательна в  облегавшем всё её тело простеньком  сарафане, с горсткой  влажных волос, касавшихся губ, на которых таяло слово: «Коля!»

Глаза у Лёльки  менялись. То они  луговые, с осоковым блеском. То с  молодой небесной  голубизной. Отчего они так? Коля не знал, да и знать не хотел. Главное было, наверное, то, что в глазах её зажигались лучики девичьего восторга.  Маленькие такие. И лучики эти переселялись куда-то в Колю. Осветляли всего его, да так, что стало ему от этого необычно, как в нездешнем  саду, над которым со всех четырех сторон света сияли четыре солнца.  И он растерялся, не понимая, что это такое и почему голова его вдруг закружилась.

– Лёлька-а! – кто-то кричал уже ей от стога.- Хватит дро́литься! Вечер будет на это! На стог залезай!

– Всё! Всё! – обернулась Лёлька уже на бегу. И Коля увидел в её глазах ликующее сиянье, то, что летело ему навстречу, как праздник, который она отдавала ему.

10

 

На проводы никого не звали. Однако на главную улицу у конторы, где уже стояла заправленная трехтонка, чуть свет, собралось, считай, всё село. Жёны и матери новобранцев. Бабушки в вязаных кофтах. Обутые в валенки старики. Кто-то из бойких подростков с гармоникой на груди. Пришли и невесты, все, как одна, в белых рубахах с пышными рукавами, в перевязках на голове, покрытых сверху малиновыми платками. Как всегда, среди модниц и шустрая  Лёлька. Выделяется быстрым лицом,  на котором гуляет подкрашенный утренним светом  природный золотистый румянец…

– Поехали! – прокричал с подножки машины представитель военкомата.

Поцелуи. Объятия. Летящие в кузов  котомки. Последние наставления матерей. Плач молоденьких жён. И, перекрывший все голоса, заливистый вы́́звон  бойкой трехрядки.

Парни один за другим  залезают в кузов машины. За ними –  семейные мужики. Встали в четыре ряда. Двадцать молодцов, отправляющихся на фронт. Впереди – малорослые. За ними – плечистые.  Сзади всех  –  Куряев и Самопалов.  Такие все    близкие. И далёкие в то же время, осознавшие до конца, что вернутся они назад не нынешним летом, не  осенью, не зимой, а когда всё, что бьётся и корчится под войной, отойдёт в тишину.

Встал на подножку машины и Коля Маков, стеснительный, но спокойный, в холстинной рубахе под пиджаком и кожаном картузе, из-под которого, словно из-под рубанка, не кудри выламываются, а стружка, и стружку эту кто-то перебирает. Коля всматривается в народ. Ищет глазами Лельку.  Даже в сторону мамки  не смотрит. Та его советами наставляет, как вести себя в долгой дороге. А ему советы зачем? Не маленький. Знает и сам. Без советов. Спрыгнул в  шёлковую муравку. Сделал несколько резвых шагов. И неловко остановился. Разглядел свою Лёльку. К  ней бы – с распахнутыми руками. А он, будто столб, ни туда, ни сюда.

Лёлька намного его смелее.  Как стрела с тетивы, отскочила от стайки подруг. И к нему.

Стали оба лицом к лицу. Порывались что-то сказать друг другу, однако не  смели. Мешали свидетели. Слишком много их. И все почему-то смотрели на них. И ждали, как если бы в эту минуту  нечто такое произойдёт, что все так и ахнут.

– Да целуйтесь же, наконец! Сколько ждать?!

Это Садов. Он первый не выдержал стеснительности влюблённых. Был он в красной косоворотке и блестевших, как самовары, нагуталиненных сапогах.

И опять не Колька, а Лёлька первой ткнулась губами в его подбородок. Тут и губы его нашла.

Все застыли в немом ожидании, посветлели лицами, заморгали. А когда молодые друг от друга оторвались, сокрушённо, в единую грудь вздохнули и даже расстроились, словно у них отобрали мечту…

Трехтонка фыркнула, стронулась с места и, шлёпая шинами, побежала. Провожальщики, кто махал картузом, кто посылал вдогонку построенный пальцами быстрый крестик. Лёлька, вновь окружённая стайкой подруг, рассеянно  улыбалась и кончиками платочка   промакивала глаза.

 

11

 

Посетивший «Путь Ильича»  Юрий Юрьевич Подосёнов пришёл в невольное изумление, когда узнал, что доярки колхоза зарабатывают на жизнь не только тем, что доят коров, но и  выращивают  в соседнем с коровником поле  двухлетнюю  рожь.

Подосёнова то возмутило, что Солдатов, ни с кем не согласовав, уговорил доярок  работать одновременно и там, и тут. Доярки и раньше связаны были с полем, вывозя на него коровий навоз. Теперь же они в свои руки взяли все полевые работы – от посева до косовицы. В амбары колхоза они обязаны были свезти шесть тонн намолота. То, что сверх этого, шло им в оплату за труд. Старались колхозницы. Сами работали за двоих. И родню пристёгивали к работе. И с трактористом, который из города приезжал, чтоб поле взрыхлить, посеять и взборонить, тоже дело имели сами. Сами с ним и рассчитывались. Председателя с бригадиром это устраивало. Ни тот, ни другой к полю пальцем не прикоснулись, а каравай в 370 пудиков хлеба, как с неба, свалился. Получите его бесплатно. И доярки остались при хлебе. Причём, при  хорошем. Какими трудами он им достался, это уже другой разговор. Подосёнова их ударный энтузиазм совершенно не волновал. Он  был в бешенстве  от того, что доярки, воспользовавшись моментом, незаконно обогатились.

Первым его порывом  было – изъять у них хлеб. Весь, до последнего килограмма. Для чего был готов немедленно  вызвать милицию из района. И вызвал бы. Но сначала велел всем  собраться в конторе. Для объяснений.

– Война идёт! На фронтах тяжёлое положение. Государство в    беде. А вы? Как у вас только рука поднялась на самое наше святое? Всё для фронта, всё   для Победы! Этот  призыв, получается, не для вас? Воспользовались председательской близорукостью.  И вместо того, чтоб отправить хлеб, куда полагается, вы его – в собственные сусеки! Это, как называется, спрашиваю вас? Государственным преступлением! И разбираться с вами, как и с вашим Солдатовым, будет прокуратура.

Подосёнов сидел за столом, положив оба локтя  на лист стекла, полная шея его переваливалась  складками к вороту чёрного пиджака, руки на изготовке, словно держали невидимое  ружьё, которым сначала предупреждают.

Солдатов горбился где-то сбоку. Лицо его  было бурым. Собирался  что-то сказать в защиту себя и доярок. Но не стал говорить, решив, что райкомовец с первых, же слов его остановит.

Доярки – как онемели. Их никто никогда ещё так не позорил. Пальцы от накатившегося волнения стали перебирать кисточки полушалков. Скрипнул  стул. Это Пылаева Катерина. Лицо ее было бледным от возбуждения. Поднялась. Поглядела на Подосёнова с вызовом и улыбкой.

– Не стращаете  ли вы нас, товарищ начальник?

– Что-о?!

– Не надо кричать, вот что. Не на скотном дворе. А мы не податливая  скотинка, абы терпеть все укоры!

Подосёнов почувствовал, как по его лицу пополз нехороший румянец, а вместе с ним и несдержанный гнев:

– Вы что себе позволяете?!

Окрик был властный, после которого затихают. Но Катерина опять улыбнулась и с вызовом посмотрела на председательствующего Подосёнова.

– Мы не спрашиваем у вас, что вы себе позволяете! Мы же себе позволяем для фронта и для победы сделать наш женский вклад. Упрекаете нас, что мы  хлеб сыплем в собственные сусеки. Да, сыплем, потому как мы  честно его заработали. И войной утыкать не надо. Половины этого хлеба у нас уже нет. Отправили в фонд  Красной армии. Можете  проверить в районной Заготконторе. И письмо отправили. Отчитались о сделанном. Все вместе его писали. Письмо товарищу Сталину…

Подосёнов, кажется, растерялся. Локти, лежавшие на стекле, убрал.  И закашлял. Откашлявшись, как-то неловко, в сторону улыбнулся:

– Вот оно как. Я ведь не знал. Товарищ Солдатов не информировал. Выходит, погорячился. О чём искренне сожалею.

Кто-то, может быть, Подосёнову и поверил. Но только не Катерина. До сих пор в голове её нет-нет и мелькнёт картинка того, как по первому снегу бегут за савраской сани со связанным мужем. И она вместе с крошечной Лёлькой бежит в ночи за санями. Кто всё это  устроил? Юрий Юрьевич Подосёнов.

 

12

 

Из конторы – куда? Хорошо бы домой. Однако надо сначала на ферму. Все шестеро доярок в лёгких ватниках, в полушалках с кистями и в больших, не по женской ноге резиновых сапогах. Солнце ещё не садится, но лучи его возле земли. Так и хлещут по голенищам. На голенищах, как в зеркалах, – пятистенки и избы Великодворья.

Сквозь стекло одного из окон  проступают фигурки двух дошколят. Мальчики видят маму. Стучат ручонками по стеклу, кричат:

– Мама!..

Нина шла рядышком с Катериной с одной стороны, и рядышком с Лёлькой – с другой.

– Я – сейчас! – И она – быстро-быстро – к себе домой.

Дома кто может быть? Только детки. Антон на войне. Родителей нет. Четвёртый месяц бушует война. Умерла за это короткое время бабушка Шура. Следом за ней  от сердечного приступа отошла в гробовую обитель и  Анна Петровна. Не с кем стало оставить детей. И такое в семье не только у Нины. Вон у Клани Задуевой муж Михаил  тоже  уехал на фронт. На руках у Клани дочка-малышка. Ей и годика нет. С кем оставить? Нет в родне у неё никого, кто бы  дома сидел. Оставляет Кланя маленькую одну. Расстелет по полу шубы и ватники, привяжет девочку к ножке стола. И на ферму. Может, и  ничего? Может, и обойдётся?

У Нины дети взрослей. Старшему Ване скоро семь лет. После мамы он в доме – главный. Присматривает за Борей, которому два с половиной года, и ничего ещё не умеет.

Мама у братьев всё время уходит на ферму. Дважды в день.  Иногда и трижды. Вот и сейчас забежала в дом на минуту. Достать из печи кринку каши. Отрезать по  ломтику каравáшка. Обнять обоих. И до свиданья. До позднего вечера. Потерпите.

Мама у братиков молодая, красивая, с кроткой  улыбочкой на губах. Однако больше всего им нравится то, что она у них тёплая. Теплее, чем русская печь. Возле мамы можно погреться. Только греются братики крайне редко.

Мамы нет. И они  скучают. И ещё им всё время хочется есть. Что им пара кусочков хлеба! Да и кашка им что! Съели и то, и другое. Снова кушать хотят. Чтоб унять аппетит, играют. Под столом. На пороге. На длинных, в полоску половиках.

Было бы лето, носились бы оба с криками по заулкам. Слетали бы на качели.  Или куда-нибудь в поле, где рожь,  а в ней – васильки, такие пугливые, тихие, словно прячутся от кого-то. Забрались бы и в клевера́. Надёргали бы макушек. Пусть бы мама шанежек напекла. Она всегда их печёт из теста, в котором пестрят макушки. Экономит мама муку, потому что её  не хватает. Поэтому и сынков  своих время от времени  посылает в  клеверные угодья.

Поощряет мама и рыбную ловлю. Братики, что ни вечер, с удочкой на ручье. Ловят в нём пескарей. Крючки им делает мама из тонких булавок, вытащив их из белого барабана, за которым она  плетёт кружева. Булавочные крючки иногда зацепляют и рыбку. О, с какими гордыми лицами несли они эту  рыбку домой. Мама пекла из неё пирог. Вкусный-превкусный. В то же время  весь разрумянившийся, красивый. Снимет верхнюю корку, а там, внутри пирога, как на горячей ладони, серебряная рыбёшка…

Скорее бы новое лето! Братики каждый день мечтают о нём.  Очень уж им не нравится слякотная погода. Вот и сегодня солнце выбралось из-за туч на какую-нибудь минуту. И снова  задул неуютный северный ветер. И дождик плеснул, да так, что на окнах, уродливо изгибаясь, заскользили сердитые ручейки. Не лето и не зима. Дядя   Вася сказал, что это мокропогодье.

В такое время на улицу лучше не выходить. Дома куда веселей. Можно хоть поваляться. Попрыгать по лавкам. Побарабанить по самовару.

Иногда затевают они военные игры. Ваня играет красноармейца, а Боря – фашиста. Побеждает, естественно, Ваня. Боря – михряк. Одинаков – что в ширину, что в высоту. Нравится Боре, когда Ваня его комя́кает, поднимает за уши или лежит на полу, и надо его обязательно перепрыгнуть, да так, чтоб на Ваню не наступить.

Когда игра надоест, исследуют русскую печь. Открывают заслонку. И если не очень жарко, лезут в её нутро. Там порою и засыпают.

Мама однажды за это их отругала.  После чего они  забираться стали не в печь, а на печь. Приступки у печки высокие. Ваня сильный. Без него бы Боре наверх не залезть.

Ваня мечтает скорее вырасти. Чтоб, как папа, пойти на войну. Посмотреть, как сражаются Сталин с Гитлером. Кто кого? Если Гитлер повалит Сталина, то Ваня бросится на него.  Верхом на коне. Будет биться с ним, пока Гитлеру уши не перерубит. Без Гитлера будет всем хорошо. Настанет мирная жизнь. Будет много еды. Ваня знает об этом через частушку, слышал как-то на улице и запомнил. Раз по десять в день  распевает её для Бори.

 

Конь вороной,

Белые копыта.

Скоро Гитлера убьём,

Поедим досыта.

 

Память у Вани хорошая Летом он часто бывает на берегу, где качели, и взрослые девы поют про своих женихов. Вот и сегодня он вспомнил одну из таких напе́вок.

-Хочешь, Борька, про сивую лошадь?

Борька, чего не хочет! «Гу-гу!» – говорит, что означает: хочу!

Ваня лежит. Голова на подушке, ноги в валенках – в потолок.

 

Ягодиночку-то взяли

Записали в Конную.

Дали сивую лошадку,

Очень беспокойную.

 

Спел и смотрит на Борю: какова реакция? Тот смеётся. Губы – к ушам: хо-хо-хо!

Значит, хочет ещё. Ване не жаль.  И вторая частушка на языке. Запевает, да так, что у Бори дрожат в ушах барабанные перепонки.

 

 

Ягодиночка на фронте

Защищает родину.

Сберегу его любовь,

Как во саду смородину…

 

Боре не интересно. Зевает. Рано ещё ему  про эту любовь. Голова у него на Ваниных валенках, скатилась, как тыковка, с живота. Минута – и он уже спит. Что ему снится? Естественно, мама.

– Ты где? – спрашивает во сне.

А мама уже у дома. Слышно, как брякает на крыльце металлическая щеколда. О, как  срывается с печки сияющий Ваня! И Боря, тут же проснувшись, следом за ним. С печки он сам. Помогать спуститься ему не надо. Бегут оба к двери, которая на крючке. Открывают её. Оба счастливые. Мама, вот она рядом. Каждому  хочется к ней. На грудь! На руки! На колени!

Но маме нежиться недосуг. Одного за другим,  целуя и обнимая, переносит в горницу, на кровать. Сквозь сон слышат братики, как она задувает лампу и вместо неё зажигает фонарь, с которым уходит  под дом  кормить поросят, а после там же, при фонаре  начинает трепать льняную солому. Ударяет трепа́лом по жёстким стеблям. Пых да пых. Пух да пух…

В пух солому и превращает. Пух прохладный и очень мягкий, как ручьевая вода, пущенная сквозь пальцы.

Боря спит. А Ваня глаза уже навострил. Беспокойно ему, что так долго находится мама в скотном дворе, где, кроме двух поросят, уже нет никого. Когда-то были корова, телёнок, баран и четыре овцы. Затра́тно, и некогда стало их обряжать, и мама с ними рассталась.

Понимает Ваня, что мама там, во дворе, треплет льняную пряжу. Но всё равно за неё ему очень тревожно. Как бы с ней чего  не случилось? Ведь там, на дворе, так много тёмных углов, стаек и клеток, которые опустели. А вдруг из них вылезет кто-то лохматый?

Трепа́ло время от времени затихает. Совсем становится Ване не по себе. Он начинает ворочаться то на левом боку, то на правом.  В конце концов, не выдерживает. Соскакивает с кровати. И Боря  соскакивает с ним вместе. Без договора, как по команде, выпрыгивают за дверь на ледяной пол холодного коридора. И оба в голос:

– Где-е?..

– Тут! – отзывается мама и, торопясь, по внутренней лестнице, с фонарём – к беспокойным сынкам.

Маму свою узнают они по глазам, улыбающимся и чистым. А лоб, щёки, нос, полушалок на голове покрыты сплошным серым пухом, постоянным спутником всех трепальщиц, когда они превращают льняную солому в драгоценное волокно.

Позднее, чтобы мальчиков не пугать, мама стала обманывать их. Приходила с фермы и  сразу садилась за барабан плести кружева. Ждала, когда ребята  под плеск коклюшек забудутся и заснут. И они действительно засыпали, давая возможность маме опять, как вчера, с фонарём спуститься под дом во двор.

Волокно выбивала не только мама. Почти все жительницы  села вечерами после работы, знай, помахивали трепалом. Пряжа, какую они получали, была нужна до зарезу фронту. Из неё готовили полотно. Из полотна мастерили бельё,  в которое одевались все солдаты и командиры.

Женщины, девочки и старушки редко когда отдыхали в глухие осенние вечера. И зимой они при работе. Кто валял из пареной шерсти валенки для солдат. Кто кроил полушубок. Но чаще всего вязали носки.

Нина тоже вязала. Мальчики ей не мешали. Наоборот, были  в помощь. То они помогали  маме разматывать нитки, то бросались вслед за клубком, поскакавшим вдруг ни с того, ни с сего куда-то под лавку. И ждали, когда, наконец, у мамы получится рукавица, чтобы тут же примерить её на себе.

– Какая большая! Это, мама, кому? Нашему папе?

– Папе и тем, кто с ним рядом.

Рукавицы, по восемь пар, мама складывала в посылку и относила на почту.  Иногда в рукавицу  совала  домашний адрес. Однажды на этот адрес откликнулся неизвестный.

– Спасибо, – писал солдат, – очень  теплые рукавицы. Удобно нажимать на курок в любые морозы…

Что такое  «курок» и «нажимать на него в любые морозы», братья поняли позже, после войны, когда стали домой возвращаться солдаты.

Братьям  было обидно и непонятно: почему среди них не было папы? Спрашивали об этом у мамы.

Мама гладила мальчиков по головкам и, улыбаясь сквозь подступавшие слёзы, старалась  сынков  подбодрить:

– В дороге, видать, задержался. Дорога дальняя. Вот кончится эта дорога. И он будет с нами. А пока мы чего?

– Будем ждать! – отвечали сынки, веря в папу, которого больше ничто не задержит уже в дороге. И  он обязательно к ним приедет. Может, даже сегодня вечером или ночью, и надо, надо  такое событие не проспать!..

 

13

 

Собрание можно было не проводить. И так  было ясно, что после отъезда Солдатова на войну, председателем станет она – Наталья Степановна, женщина совершенно не властная, но прямая, с собственной правдой, хорошо знающая хозяйство и своих людей.

Наталья Степановна очень  хотела бы  быть для всех справедливой и доброй. Однако с первых же дней председательства почувствовала опасность. Опасность не только в том, что идёт война, и в ней участвует её сын, но и в том, что она не умеет руководить, а люди думают, что умеет и надеются на неё, как на верную власть, с которой  в эти трудные дни  им будет проще, надёжнее и смелее.

Пугал Наталью Степановну возраст работников. Десять-четырнадцать лет, от силы – пятнадцать-шестнадцать.

Пугала её и нехватка рабочих коней, которые были отправлены на войну. И предстояло вместо коней  запрягать в телеги, бороны, сани и розвальни  необученных  нетелей и быков.

Пугали уполномоченные по хлебу, мясу, по молоку,  по сбору денег в фонд Красной армии, а также – по облигациям, по выколачиванию долгов, по штрафам и недоплатам.

Пугали записки за подписью «Ю. Подосёнов» с постоянной просьбой выдать для нужд того или этого учреждения столько-то хлеба, картофеля, яиц, сала и прочих  сельхозпродуктов.

Пугал срочный вызов с отчётом о той или этой работе  в райисполком, где Наталья Степановна всегда защищалась, а то и оправдывалась, ощущая себя кругом  виноватой.

Всего, что  требовал от председателя город, выполнить было нельзя. Конечно, Наталья Степановна очень старалась. Зачастую она и сама, как рядовая колхозница, отправлялась туда, где дело не шло. Иногда и дома не ночевала. Особенно в косовицу, когда хлеб стоял на корню, мог осыпаться  или попасть под губительный снег.

– Мы бы и ночью жали, – пеня́ли колхозницы на потёмки, – да как?  Ничего не видать…

Наталья Степановна  отправляла возчиков за дровами. Разжигали костры, и в их свете по всей ширине жнивья урчали старательные серпы. Что-то живое было в этом урчанье. Женщинам слышалось: «До утра… До утра…». До утра и работали всем колхозом. Женщины жали. Мальчики строили из снопов устойчивые суслоны. Верхний сноп – колосьями вниз, дабы он защитил зерно от дождя, от ветра, от птиц – от всего, что могло умалить урожай.

Потёмки, а в них, как погонщики, полосы света. Похожи они на зайцев, которые прыгают под стеблями, шустро  гоняясь  за темнотой. Колхозницы низко склонялись к подножью колосьев. Устали. Но на усталость жаловаться не смели. Осознавали: будет хлеб, будет и жизнь. Жизнь не только в селе, но и там, на западе, где воюют мужчины Великодворья.

Шесть утра. Но зари ещё нет. Расходились работники  по домам. Чтоб соснуть и опять с серпами –  в осеннее поле, где их ждёт недожатая рожь. И доярки со всеми вместе. Только им не домой. Им на ферму ещё, где дожидаются их коровы. Подоить, покормить, дать по ноше травы.

Наталья Степановна, поймав взглядом девушку в папиной телогрейке, радостно спохватилась, полезла в карман пиджака:

– Лёль! Чуть не забыла! Тебе письмецо!  Письмоноска да́ве   передала…

Письма с войны получали не в каждой семье. Однако Лёлька их получала. Посылал их Коля то из Московской области, то из Смоленской.  Письма были короткие. В сегодняшнем – Коля пишет:

«У нас  здесь спокойно. Лежим в хлебах. Жаль, что никто их не убирает. Сколько добра пропадёт. У меня всё ладно. И с машиной всё хорошо. Езжу с грузами. Взрывы тут. Взрывы там. В меня ни разу не попадало.

Ну, пока. Целую. Твой Коля».

Забеспокоилась Лёлька, когда от Коли не стало писем. Всю осень молчал. Лишь после  крещенских морозов снова дал знать о себе.

«У меня всё нормально. Жив-здоров, чего и тебе желаю. Сегодня ночью в гости к фрицам ходили. Привели   языка. Хряк здоровый, такой же, как наш Куряев. Идти отказался. Так мы его волоком.  Не заметили, как у фрица съехали сапоги. Босого и сдали нашему командиру. В общем, живём, не скучаем.

Пока, дорогая.  Целую. Твой Коля».

Лёлька и рада бы Коле ответить. Да не знала: куда? У солдата адреса не бывает. Он всё время в пути. Слава Богу, не в сторону дома. От дома, куда и положено гнать зарвавшегося врага.

Солдаты. Солдатики. На одних на вас и надежда. Гнали с советской земли незваного оккупанта. Били врага, но и сами падали, оставаясь вдали от дома, где находили себе  последний приют. Пришла похоронка на Юрку Рычкова. Ещё на двух семейных фронтовиков. От жены Геши Кугликова узнали, что погиб смертью храбрых и сам Георгий. Однако Костя Оглуздин, воевавший с ним вместе в одной дивизии, сообщил о том, что Кугликова  расстреляли свои перед строем как дезертира. Кому и верить? Поверили Косте. Поверили и подумали про себя: «Притворялся  этаким правдолюбом. А кем оказался? Тем, кем и был – пачкуно́м».

Не было на селе семьи, где бы по вечерам  колхозники отдыхали. Рукодельничали всем миром. Старались не только зрелые женщины, девушки и старушки, но и 7-8-летние крохи, чьи пальчики пробовали писать первые письменные слова. Они же учились вязать, вышивать и даже срисовывать на бумагу родное село с коровами, избами, облаками и еще с улыбавшимися отцами, которые возвращались с войны домой. Даже те из них возвращались, кто был убит. Но дети не верили в это. Не верил и карандаш, которым они восстанавливали улыбку на незабытом лице отца. Почему улыбку?  Да потому, что папа запомнился им весёлым. Каким-то другим он для них быть не мог.

14

 

Как и все  тыловые сёла, Великодворье в годы войны жило  болезненным ожиданием похоронок. Почтальонка Елена Филина, ростиком чуть выше метра, но в обутке 42-го размера, доставшегося в наследство от убитого в самом начале войны отца, право, боялась ходить с письмоносной сумкой по тихим посадам Великодворья. Из каждой избы и каждого пятистенка,  приникнув к окну, следили за ней  насторожившиеся глаза.

Однако была у селян и надежда. Особенно в вешнюю пору, когда, закидав берега грохочущим ледоломом, Сухона поднимала высокие воды, и по ним приходил из Вологды пароход.

Первым с войны пожаловал Василий Иванович Садов, бывший ветеринар. С парохода его несли на носилках. Был он без ног. Потому и дальше – от дебаркадера к дому он добирался на тех же самых носилках. Но несли его уже  не грузчики с парохода, а одетая в телогрейку горько плачущая Варвара и пятнадцатилетний, испуганный видом отца растерянный сын.

Это было в апреле 43-го года. А в 44-м, тоже на пароходе и тоже в апреле слез с парохода Лёва Куряев, высокий, с бамбуковой тростью, эффектной  выправки фронтовик. Глядя на Лёву, кто-то даже и веселел,  поверив в то недалёкое время, когда и у них  вернётся с войны родной человек.

Ранило Лёву в Румынии, в боях за местечко Бая. Сбили  с дерева, где он сидел, будучи снайпером  пешей разведки. Вместе с такими же, как и он, замаскированными  стрелками, стрелял  одиночными пулями по машинам.

Цель свою обнаружил Куряев издалека. Заметил, что в легковушке рядом с шофёром сидел эсэсовский офицер. В него он и выстрелил. Немец клюнул лицом в лобовое стекло. Но сам Куряев не уберёгся, открыв себя, как пристрелянную мишень. Хорошо, что стрелок не снайпер. Тот бы, пожалуй, не промахнулся. Потому и остался Куряев живой. Правда, пока  пробирался лесом до командирского блиндажа, потерял много крови, лившейся из простреленного  бедра, как из крана.

Хорошо и то, что рядом была санчасть, откуда его через несколько дней отправили поездом в тыл. Так оказался он в Ярославле, где и стали его лечить. Для того и лечить, чтобы после выздоровления Лёва вновь поспешил на войну.

Так бы, наверное, всё и стало. Однако в госпиталь в это же время из той же Румынии доставлен был почти целый вагон лежачих солдат. Раненых размещали  в палатах и коридорах. Не было мест. Потому и не стали долечивать Лёву. Как неспособного к строевой, его отправили в военкомат, дабы там пореша́ли: чего с не долеченным делать? Испугался Лёва военкомата. Предчувствовал – попади он туда, непременно отправят на фронт. И Лёва вместо дороги в пекло войны выбрал дорогу в Великодворье…

Родное село. Грачи на берёзах. Старенький дом. На низком крыльце его – вся  в многочисленных горьких морщинках ветхая мать.

Была весна. Пахло первой травой, растаявшим снегом и половодьем. Почему-то вспомнилась Анька Блинова. То, как  он заигрывал с девушкой на качелях, а потом, удалившись  в поле,  повёл её  к стогу соломы, где они на целую ночь оставались вдвоём…

– Мам, а Анька Блинова, как она тут?

– Замужем твоя Анька. Опоздал. Библиотекарь  на ней женился.

– А Лёлька Пылаева?

– Эта – в девках. Баска́я! Однако без дроли. К ней с одного приезжают. Со всех сторон подкатывают. Да зря. Катерина, как постовой. Никого к ней не подпускает…

Несколько дней приходил Куряев в себя. Мать затворила в кадушке овсяную брагу. Прикла́дывался Куряев. Сначала на сон грядущий. Понравилось. Стал прикладываться и днём. От трёх-четырёх ковшей становился не только весёлым, но и развязным. Шёл по селу с отуманенными глазами. Искал разговорчивую вдову или молоденькую солдатку. Тянуло побалагурить, шуточку отпустить, напроситься на чай и, откушав его, как бы нечаянно потянуться в сторону доброй хозяйки – погладить её коленки, а то поцеловать и, если она не против, то и пробыть у неё до утра.

Попал Куряев  в богатый бабий малинник, где не было мужиков. Так что было ему раздольно.

Но однажды он встретился с Лёлькой. Поздоровался с ней, замурлыкал, стал строить глазки, заулыбался. А Лёлька молча – мимо него, ни на секунду не задержалась. Ах, как сильно она отличалась от податливых молодух. Была такая нездешняя, в то же время насквозь знакомая, заманительная, своя. Право, не девушка, а мечта.  Как идёт?! Не идёт, а танцует! Для того и танцует, чтоб смотреть на неё, восхищаясь не только её походкой, но и женственным обаянием, что дразнило и возбуждало, вызывая в душе горячий  восторг.

Расстроился Лёва. Понял, что он ей не пара, что она презирает его, как бабника, о чьих похождениях знало уже всё село.

Однажды он даже подумал о ней, как о губительнице своей. Недо́брое шевельнулось в груди Куряева. «Со мной так не надо,- думал он, обращаясь мысленно к Лёльке. – Зря это ты. Вознеслась, как писаная красавица. Женихи к тебе, вон, повадились. Из начальничков. Едут и едут. Хорошо, хоть всем отвороты даёшь. С чем причалили, с тем и отчалили. Стал быть, Колян у тебя на уме. Ни на кого не хочешь его променять. Даже, вон, на меня. А если убьют его? Что тогда?  Как бы его и в самом деле не подстрелили? Как я того  эсэсовца в легковухе. Тоже, поди, где-то там, в Германии ждёт его молоденькая зазно́ба. И не дождётся. Стало быть, думать ей и над тем: кем его заменить? И Лёлька, знай бы она, что нет у неё Коляна, тоже бы стала об этом думать. Думай, не думай, а я тут и есть! Эх, и устроил бы я красивую жизнь! Красивая жёнка! Красивые детки! Вот только работаешь ты дояркой? Для жены моей это низко. Съест тебя твоя работёнка. Будь бы я где-то там, наверху, чего-нибудь да придумал. Вот для этого мне и нужна какая-нибудь властишка. Наталья Степановна  предлагает пойти в бригадиры. А что? И пойду! Знакомое дело! Чего-чего, а наводить дисциплину, командовать Ваньками, Маньками – это в крови у меня. Сегодня я – бригадир. Завтра, может, и председатель. Не дело это, когда колхозом командует баба. Пусть и толковая, а не дело. Мужик должен быть во главе! А где мужик? Один разве я. Все остальные – калеки и недоростки…»

В бригадиры Куряев пошёл не сразу. Потянуло вдруг в  город. Куда и уехал. Работал то перевозчиком на пароме, то грузчиком пароходства. Не поглянулось. Маленькая зарплата. Да и жить было негде. В конце концов, понял, что здесь без  профессии, без знакомых он – кто? Да никто. Возвратился в село. Пришёл к Наталье Степановне.

– Я согласен…

С первых же дней решил  себя показать бригадиром из бригадиров. Вставал по луне. Видел, как проходила она по краешку неба, сталкиваясь с землёй, но сразу  отскакивала обратно, словно кто её отгонял. Игра  двух космических тел забавляла Куряева, в то же время подсказывала ему, что пора и вставать.

В четыре утра было так же темно, как и ночью. Не жалко было Куряеву не выспавшихся ребят. Стучал то в одно окно, то в другое. И так по всем четырём посадам.

Проснувшись, ребята шли на конюшню. Садились верхом на коней.  И отправлялись в поле, где оставлены были телеги, на которых будут они опять и опять развозить  обмолоченную солому.

Расстилать её по полю будут другие. Тоже ребята, но помоложе.

В третьем месте самому старшему из ребят было одиннадцать лет. Здесь недоро́стки около молотилки. Ходят по кругу за лошадьми. Никто не считал, сколько кругов  они сделают за день. Молотилка работает беспрерывно, обмолачивая снопы. Мальчики все, как один, терпеливые, щуплые, с  внушительными кнутами. Но подгонять лошадей не надо. Животные умные. Знают, что от них ждут. Идут себе и идут, проходя в день  по сорок и более километров. Такова же длина дороги и у ребят. Бывает, что кто-то из них неожиданно падает  и тут же, спеша, выползает из круга, дабы кони не затоптали,  и  чтобы еще унять кружение и слабость, от которых в глазах мелькают то ли кузнечики, то ли мухи. Заменить  работника некому. Потому отдыхают все. Оглядываются при этом: не идёт ли к ним бригадир? Не дай Бог, застанет врасплох. Тогда виновник простоя будет наказан тем, что Куряев в своём блокноте против его фамилии сделает прочерк. Словно мальчик и не работал. Трудодень как бы прятался от него. Куда и к кому он переходил, знал об этом один Куряев.

Он и за лошадь мог наказать,  если воз с соломой или травой разваливался в дороге. Вот и сегодня застал одного из юнцов  возле горы соломы, загородившей собою не  только дорогу, но и обе канавы при ней.

– Почему до  этого допустил? – спрашивал у мальчишки.

Тот еле-еле держался, чтоб не заплакать.

– Не знаю. Она испугалась. Заяц-гуме́нник  скакнул из кустов. Она  в дикую    и пустилась…

И опять доставал Куряев блокнот.

– Как фамилия-то твоя?

– Пого́дьев.

Тупо заточенный  карандаш против этой фамилии проводил в блокноте черту – знак того, что Погодьев сегодня не числился на работе. Вместо Погодьева будет записан кто-то другой, и знать об этом будет опять же один Куряев.

Погожая осень. Дни бежали один за другим. Первое время  Куряев мотался  туда-сюда на попутках или пешком. Лошадей стало мало. Мобилизованы на войну. Даже ему, бригадиру, коня не хотели давать. Но Лёве пешком надоело. Довольно! На конюха так посмотрел, что лошадь, хотя и не резвая, но нашлась.

Мечется Лёва на серой кобылке туда, где женщины, дети и старики. То на восток его путь лежит, где овсяное   поле, и солома разбросана лишь частично, и надо, чтоб мальчики шевелились не с лёгким напря́гом, а так, чтобы шёл от них пар. То направится  к Белой  речке, куда ушли за ягодами старушки, и надо проверить, чтоб  клюква с болота была доставлена в холодильню вся, сколько  набрано, без утайки.

Сейчас возвращался Куряев с дальнего поля, возле которого разглядел на голых ветках берёз пёстрые шапки, признав в них собравшихся в стаю тетёрок с тетеревами. Заволновался, вспомнив, что есть у него берданка. Отцовская. Висит  на стене. И патроны к ней есть не только с пулями и картечью, однако, и с дробью. «Завтра, – решил для себя, – хоть одного из них да возьму. Для жаркого».

День был тусклый, с низкими облаками. Лёва не торопился. Ехал себе коровьим прого́ном. И вдруг где-то рядом с коровником разобрал высокие  женские голоса. Особенно выделялся голос с надрывом. Узнал по нему Кугликову Фаину. Та работала нынче на ферме. Подменяла доярок в их выходные. В свободное  время меж дойками, как и все, вывозила навоз.

– Но, мило́й! Шевелись! Эдакой вредной! Стоишь-то чего? Пошёл, говорят! Вот дьяволище-то! Прямо беда. Девки, он чего-то не слушается меня!

Облачённый в конную упряжь стоит в оглоблях телеги с пригорком навоза большой, чёрно-белый, с кольцом в ноздрях смирный бык. Доярки советуют:

– Дай ему постоять. Пусть пообвыкнет. Тут и пойдёт.

Фаина помахивает кнутом. Но стегнуть по быку не смеет: боится, как бы ни осердился.

– Я уж два раза ему давала. Не помогает. Разговариваю, как с мёртвым. Но, рогатое чудо!

Куряев развеселился. Спрыгнув с кобылки, перемахнул через прясло. Подошёл к быку, даёт Кугликовой совет:

– Ты по рылу его! Кнутом! Хряпни парочку раз. Да не плёткой, а рукояткой, абы больно стало. Он у тебя сразу и поумнеет!

– Не-е! – отказывается Фаина. – Скотинку бить – это же грех!

– Грех сымаю с тебя! – Куряев взял у женщины кнут. Руку за спину заломил и ударил  так, что в носу у быка закачалось кольцо. И второй раз хотел приложить рукоятку к бычьему носу, да не успел. Бык взревел и рванул со всех своих бычьих мощей куда-то в  сторону с поворотом. Одна из оглобель переломилась, вторая – хлестнула животное по хребту. Бык взбесился, и пошёл по двору так, что телега, теряя навоз, с про́визгом затрещала. Два колеса покатились, одно – на доярок, второе  – на Лёву. Все побежали спасаться, кто – на изгородь, кто – в коровник.

Куряев прыгнул с изгороди в прогон. Залез на кобылку и  поскакал.

– Я – сейчас! – прокричал на скаку. – Мигом его успокою!

Бык заполнил собой, своим рёвом и грохотом разлетающейся телеги весь скотный двор. Был бы отсюда выход,  тут бы и выбежал со двора, ворвался бы, как сумасшедший, в село –  прячьтесь все, а не то!..

Четверть часа, не меньше, кипел он в своём диком гневе, продолжая рыть копытами землю и гнаться то ли за тенью своей, то ли за призраком, что стоял у него в глазах, возбуждая его до беды.

Доярки охали и крестились. И вдруг все притихли. Навстречу быку из скотного помещения вышла дева с вытянутыми руками. В каждой руке – по разломку ржаного. Не сразу девушку и узнали.

– Лёлечка! – крикнула шёпотом Катерина.

Бык  продолжал бесноваться. Чёрно-белая  шкура его лоснилась, копыта гроздьями вырывали сырую землю, и та летела, крошась над двором, как коричневый дождь.

От телеги почти ничего не осталось. Лишь одно колесо торопилось вслед  за быком, догоняя его, как товарища по разбою. И тут разгневанный бык увидел доярку. Даже мощной шеей двинул, как будто хотел вскинуть девушку на рога.

Лёлька остановилась. По лицу её пробежала мгновенная тень, в которой были отчаяние и надежда.

– Боря, Боря! – сказала она, хотя звали быка Матадором. Он был  сын того Матадора, на котором Лёлька когда-то каталась верхом.

Подбежал Матадор к смелой девушке. Спотыкаясь, остановился. И вздохнул – тяжело-тяжело, словно переживая. Несколько мгновений он смотрел на девичьи руки, в которых торчали хлебные полбуханки. Потом неуверенно к ним потянулся. Деликатно  забрал губами один из разло́мков. Разжевав его, проглотил.  И тут же, блеснув языком, забрал и второй.

Где-то рядом, за изгородью, раздался топот коня. Это Куряев. Спрыгнув на землю, приблизился к огоро́же. В руках у него берданка. Приложил её на верхнюю жердь. Приказал:

– Отойди от быка!

Лёлька заволновалась. А вдруг этот Лёва и в самом деле выстрелит в Матадора. Для чего? Он же уже успокоился.

– Не надо, – сказала Лёлька. Ладошка её  прошлась по широкому лбу быка, защищая его от Лёвы.

Куряев стоял за изгородью прогона в мокрой от пота косоворотке. Собирался выстрелить. Однако мешала Лёлька. И он сердился. Получалось, что зря он за этим ружьём и спешил.  Лёлька справилась без него. О, как он её в это мгновение ненавидел! Но показывать ненависть было нельзя. Повесив ружьё на плечо, повернулся к кобылке. Залез на неё и поехал. Поехал медленно…

Кугликова Фаина, убирая обломки телеги, взглянула вдогон Куряеву:

– Зла в тебе, бригадир! Не меряно! Чую: зло тебя и погубит…

 

15

 

Война для Макова начиналась  с дороги на фронт. В Вологде всех, кого он в кузове вёз, пересадили в вагон. Его же в сопровождении интенданта с передовой отправили куда-то в  Московскую область. В кузове ящики. Одни – со снарядами, вторые – с провизией, третьи – с солдатскими сапогами. Интендант был малого роста, с брюшком, очень решительный, умел заговаривать зубы и получать на складах не только то, что положено, но и то, что не значилось в документах. Потому и был всю дорогу навеселе. Пил из горлышка то вологодскую водку, то молдавский портвейн. Рассказывал о себе, хвастаясь тем, что успел на своём двадцатисемилетнем веку дважды жениться и столько же раз развестись, и что теперь у него на примете  завскладом Маруся.

Интендант по карте определял дорогу, куда надо ехать. В конце концов, попали в тихую деревушку, где стояли замаскированные зенитки.

Майор Михоношин обрадовался машине. Был майор   с такими раскидистыми руками, что обнял Макова с интендантом в единый обхват, закрепив объятие сцепкой пальцев за их плечами.

– Это подарок! Я понимаю! – Голос у Михоношина басовый и просторный. – Чья, интересно, машина?

– Наша, колхозная, – ответил Маков. – Мне, наверно, надо назад.

– Конечно, назад! – согласился майор. – Но сначала нам  помоги! Не против?

– Не против.

– Ну, вот и договорились! Евсей Наливашин теперь твой начальник. – Майор так горячо  пропечатал плечо интенданта, что тот даже присел. – Как он тебе?

– Не знаю.

– Вот и ладно. Узнаете хоть друг друга….

Недели две путешествовал Коля  с Евсеем по базам, складам, совхозным хранилищам, гаражам, доставляя артиллеристам  то провизию, то снаряды, то горюче-смазочный материал.

…Была середина лета. Тёплые дни. Струился прозрачный воздух. Рядом, руку лишь протяни, роскошные травы, цветы, свежий запах берёзовых рощ, пение птичек и бойкая пляска кузнечиков вдоль дороги. Всё это плыло перед глазами, как наваждение, словно было ненастоящим, придуманным, чтобы отвлечь от огромной беды, какой жила в эти дни вся страна.

И Маков жил этой чёрной бедой, начиная с того угрюмого дня, когда в кузов его машины загрузили трупы артиллеристов. Это была его первая встреча  со смертью, гуляющей, словно тать, по московской земле.

Смущало Макова то, что под этой бомбёжкой мог оказаться и он.  Однако машину срочно вызвали к передовой – увезти подкрепление новобранцев, и она ушла из деревни буквально за пару минут до того, как «мессеры», прорываясь к Москве, попутно сбросили несколько бомб на зенитные установки.

Так же, как Михоношин с зенитной прислугой, он, Коля Маков,  самою судьбой приговорён был погибнуть от этой бомбёжки.  Однако он цел. Уцелели и новобранцы, все двадцать, сидевшие  в тряском грузовике, который спешил  от  беды к беде. Здесь, у деревни Поповка, где только что выкопаны окопы, эти неопытные новобранцы, едва покинув машину, тотчас попали в начавшийся бой. Кто погиб из них? Кто не погиб? Николаю неведомо. Он сразу, едва от живого груза освободился, тронулся в путь. В обратный. Получается, как сбежал. Второй уже раз. Сбежал, разумеется, по приказу, однако интуитивно  чувствовал Николай, что кто-то из выше живущих,  знавших расклад всей войны, оберегал его от всеобщей участи, пожелав, чтобы он жил и жил. Для чего?  Для того, чтоб назавтра вернуться к артиллеристам. И  что же? Там, где стояли зенитки, теперь был вселенский  разгром. Тут и там средь кустов – с землей смешавшиеся  колеса, снаряды, металлические стволы, лафеты, ящики. И что самое жуткое – кровью залитые тела семерых неподвижных  артиллеристов. Кто без ног, кто без рук, а капитан Михоношин даже без головы. Искали голову капитана, да зря. Словно кто  спрятал, чтоб никогда  ее не найти. Так и свезли на кладбище, предавая  земле  попорченными  телами.

Как громко стучало сердце! Маков  слышал в нем одно только слово: «Жить, жить, жить…» Он поневоле спрашивал у себя: «Для чего?» Сам же и отвечал: «Наверное, понять: насколько хватит бойца, чтоб пройти  всю войну. Пройти на ногах, как и положено  пехотинцу». И это ещё не всё, предполагал он, вслушиваясь еще в один голос, которым его угощала судьба, знавшая всё, что  с ним будет потом. По-большому счету, подсказывала она, в беспощадной  жизни бывает, счастлив лишь тот, кто побывает в аду, но выберется оттуда и снова готов  жить, как и все.  Как и все! – повторил настойчиво голос. Не лучше людей, однако же и не хуже…

 

16

 

После  разгрома артиллеристов машина с водителем перешла к пехотному капитану Годовикову. И опять Николай стал ездить, как доставщик то пополнения из бойцов, то катушек проволоки для связи, то кухни с бидонами щей и каши, то какого-то странного журналиста по фамилии  Филяченко, который хотел, чтоб ему  поймали озлобленного фашиста, и он бы взял у него интервью.

Журналист не понравился капитану. Ишь, чего захотел? Чтобы кто-нибудь из бойцов  его роты отправился в тыл врага и там рисковал своей головой. Ради чего? Ради какого-то интервью.

Однако в этот же день, при ночном наступлении, когда  брали большое село, в руки бойцов  попался  разутый, в нижнем белье пьяный немец.  Захватили его случайно. Немец спал от своих подчинённых отдельно. На сеновале. Оттуда и сняли его вместе с германскими сапогами, которые тот держал у себя под мышкой. Привели его к капитану. Годовиков позволил немцу  одеться.  И, не раздумывая, тут же передал пленного журналисту. И даже машину выделил, чтоб на ней Филяченко мог уехать с захваченным немцем в штаб.

За рулём машины был Маков. Немец был маленьким. Такой же мелкой комплекции был и корреспондент. Поэтому и уместились вдвоём на одном сиденье. Маков смеётся:

– Как вам: не тесно?

– В самый раз, – отвечал журналист, – только нечем дышать. Перегаром от фрица прёт.  Боюсь, что и сам стану пьяным…

Далеко отъехать не удалось. Завыла сирена. И сразу из-за  дубовых посадок вылетели снаряды, покрыв просёлок столбами  осколочного огня. Одним из осколков вышибло дверцу. Немец, ударив коленом по Филяченку, выпрыгнул из кабины.

Филяченко только и сделал, что вскинул руки, защищая ладонями маленькое лицо.

Николай  нажал на педаль. Машина остановилась.

– Лови его! – закричал.

Но Филяченко, сжался в комочек и  – никуда.

Маков  выскочил из машины. Настиг убегавшего. Сбил его с ног. И  на руках, пыхтя, донёс  до машины.

Тут очнулся и Филяченко.  Вдвоём запихали немца в  кабину. Николай приказал Филяченку, чтоб пленный  не убежал, на него садиться верхом.

Поехали. Быстро там, где дорога была спокойной, и  тихо,  когда дорогу перекрывали взрывавшиеся столбы.  Маков мигнул правым глазом  журналисту:

– Испугался?

– Ага!

– Как там  Ганс? Не раздавил его? Дышит?

Филяченко подпрыгнул. Вместе с ним подпрыгнул и немец. И оба, как крупные птицы, взмыли с разбитой кабиной  куда-то вверх, а потом и вниз.  Но их Маков уже не видел. Осколок вошёл ему под лопатку.

Час спустя, когда чуть стемнело, бойцы капитана Годовикова  осмотрели место разрыва, вытащив из обломков машины одного за другим всех троих.  Филяченко живой. И немец живой. А водителю, кажется, крышка.

В этот же вечер, отмывшись, Филяченко взял у пленного интервью. Капитан пожал ему руку и  сразу, не мешкая, позвонил в штаб полка, сообщив о подвиге  журналиста.

Макова собирались похоронить. И, наверно бы, похоронили, но кто-то из санитаров при передаче тела ко́парям общей могилы услышал, как мёртвый боец попросил:

– Воды.

Вместо могилы попал Николай в один из госпиталей  столицы. Долго его лечили. Вернее, следили за ним, как следят за заведомо обречённым, кто, если и выживет, то только благодаря своему организму, который держался за что-то крепкое, что было скрыто от всех, но вливало в раненого упорство, с каким выкарабкиваются наверх. В конце концов, удивив всех врачей, Николай   пошёл на поправку.  В последний день при осмотре лечащий врач ему посоветовал:

– Пиши заявление нашему руководству, чтоб тебя выписали домой, хотя б на недельку…

Домой! Это было так соблазнительно, так желанно. Увидеть родное село, маму, Лёльку…

Коля не стал раздумывать.  Написал заявление. И сразу, едва не бегом, в кабинет к главврачу.

Главврач, сухолицый, усталого вида низенький  старичок,  только что сделал срочную операцию, и вот опять спешил к хирургическому столу. Было ему не до Макова. Ждал его ещё один пациент, лежавший в очереди за жизнью. Но всё-таки он задержался  на ту коротенькую минуту, чтоб хлопнуть Макова по плечу и бодро спросить:

– Как, солдат, настроение? Боевое?

Коля смутился:

–  Вроде того…

– Ничего не болит?

– Ничего.

– Значит, снова на фронт?

Повернулся у Коли язык не туда, куда надо. И всего-то бы сказать: «Домой», да листок с заявлением – в руки врача. А он почему-то вдруг застыдился. Точно хотел из госпиталя туда, куда не положено. Пальцы правой руки, где  его заявление, вдруг сомкнулись, сминая бумагу в комок. И вместо «Домой» отпустил с языка:

– Так точно…

Не к востоку, куда звала избяная родина, пала Коле Макову дорога. К западу, в полевые просторы Смоленской земли, где край на  край поднимались две страшные армии, и кому-то из них предстояло, спасаясь,  бежать…

Принимал прибывшее  пополнение некто Паша Горынцев, комвзвода, широкий,  лет двадцати парнище с быстрыми, словно кого-то ищущими глазами.

Горынцев формировал бригаду разведчиков. И хотел, чтоб в отряде его  оказался кто-нибудь из спортсменов, с кем бы смело можно ходить  к фашистам за языком. Почти каждого, кто приехал, он озадачивал резким вопросом:

– Спортсмен?

– Не, – отвечали ему, пожимая плечами. И Маков тоже пожал, лишь добавив. – Я – плотник.

Горынцев был чемпионом Московской  области по спортивному самбо. Понимал, что ходить в тыл врага лучше не только с теми, кто крепко скроен, но и проворен, как обезьяна. Потому, пользуясь тишиной, что возникала между боями, нет-нет и устраивал   поединки, дабы выявить, кто, на что из его бойцов годится. Для этого выводил на лесную поляну физически крепких ребят. Становил напротив себя   и приказывал:

– Защищайся!

Поединки были короткие. Никто не мог продержаться против  мастера  даже минуты. Не устоял перед ним и Маков. Однако, ныряя в снег от коварной подсечки, Коля упал  на лопатки лишь после того, как боднул головой Пашин бок. Отчего комвзвода сделал нечаянную пробежку и только-только не бухнулся рядом с Маковым  в тесный  ивняк.

С Маковым Паша хотел  было тут же разговориться.  Однако послышался  свист. От окопов кто-то бежал, сообщая испуганным голосом:

– Немцы!..

Вдоль ольхового леса, по снежному полю шли серо-сиреневые шинели.

Было морозно. Никто не стрелял, боясь попасть ненароком в своих.  Вся надежда на штык. Она и бросала, как русского, так и немца, только вперед, где, казалось, была  не только победа, но и чья-то сыгравшая с  дерзкой судьбой  сохраненная    жизнь.

Комвзвода Паша Горынцев, как бывалый спортсмен,  надеялся на себя.  На бойцов  своих тоже надеялся, но не очень.   Взгляд его поймал матёрого, в женском платке  под фуражкой со свастикой великана.  Тот шел, как машина, сметая всё на своём пути. Сначала он шёл с каким-то  щитом. Потом – без него. Одного за другим  троих наших красноармейцев оставил лежать на снегу.  Четвёртым был Коля Маков, с кем  Горынцев и хотел, было, поговорить. Да не успел. По сравнению с немцем-гигантом Маков был мелковатой комплекции.  И в  плечах не особо широк. Потому Горынцев  мысленно парня похоронил, представив, как он сейчас распластается на снегу.  Нырнёт под самые ноги немца с промелькнувшим на миг из спины точеным штыком.

Напружинился Паша, готовясь к опасному поединку. Должен был кто-то убийцу остановить. И пусть это сделает он, Горынцев, командир батальонной разведки. Он же и чемпион, кто целых три года был хозяином на ковре. Так пусть  же  таким  хозяином будет Горынцев и здесь, в снежном поле, где сошлись немцы с русскими. Для того и сошлись, чтоб отнять друг у друга жизнь.

 

.                                                     17

 

Первый свой бой Маков всегда вспоминал со стыдом. Была зима. И снег мешал продвигаться вперёд. Мешали и полы шинели, которые, обледенев, сдерживали шаги. Танков не было. Шли  все молча. Русские вниз, немцы –  вверх. По пологому склону, который перекрывали  тощие ивняки. Штыки погружались в плоть человеческую, как в глину. Кто-то падал. Кто-то стонал. Прошелестело в сугроб полковое знамя… Николай увидел платок на большой голове. А сверху платка фуражку со свастикой. Еще он увидел здоровенные  руки с винтовочным штыком, нацеленным на его живот. В последний момент Николай прокрутился винтом, как это делают матадоры перед быком, спасая себя от рогов, и штык, пропоров его латаную шинелку, дёрнулся обратно, абы тут же  снова –  вперёд. Маков с размаху, как колют дрова, ударил винтовкой чужую  винтовку. Пальцы у немца, хотя и были  в перчатках, однако винтовку не удержали. Без неё  они потеряли уверенность и нырнули навстречу Макову,  словно хотели пожать ему руку. И лицо у немца переменилось. Было злобным. Стало просящим. Николай поймал его взгляд. Тот кричал ему: «Нет!»

Николай чуть отвёл винтовку. И штык погрузился  не в грудь пехотинца, а рядом, в заснеженный куст.  Сзади голос комвзвода:

– Это чего тут такое?

Николай растерянно:

– Не знаю и сам…

– Крови, что ли, боишься?

– Боюсь.

– Привыкай!

Немец в женском платке, теряя фуражку со свастикой, удивлённо моргнул, когда уяснил, что сейчас он умрёт. И кто же  его, – такого грозного и большого? Обычный советский мальчишка, кто был его ниже на целую голову, с видом совсем не воинственным, даже слегка  растерянным оттого, что был обязан его  заколоть. И вдруг отказался колоть. Сделал это вместо него комвзвода Горынцев.

Немец ещё шевелился, глядя бессмысленными глазами, как из тела его достают окровавленный штык.

– Всего и делов-то! – сказал комвзвода, переступая упавшего немца, глядевшего  на него снизу вверх стекленеющими глазами.

 

18

 

На следующий день, ближе к полудню, Макова отыскал в окопе Горынцев. Сказал:

– Записываю в разведку. Брать языка. Готов?

– Как прикажешь, товарищ комвзвода.

– Зови меня Пашей. Видел, как ты  эту тушу   обезоружил!  Это удар!  Спортом, поди, занимался?

– Подтягом.

– Это чего такое? – не понял комвзвода.- Подтягушки, что ли, на турнике?

– Да хоть на чём! – улыбнулся Маков. – Можно и на суку. Вон, – кивнул он на лесную опушку, – сколько их тут вылезло из деревьев!

Паша был человеком азартным, горячим и заводным. Тут же загрёб Николая рукой и повёл за собой. От окопа к опушке леса.

– Вспомним молодость!

Рядом с окопами  – смешанный лес. Сосны, дубы, осины. Искать в старорусском лесу ветку дерева, чтобы та была толстой, прямой и горизонтальной, долго не надо. Выбрали дуб. Голый сук его был похож на протянутую в их сторону руку. Первым начал подтягиваться комвзвода.

Тридцать раз!

Николай не готов был к подтягам. Под правой лопаткой  побаливала  спина – последствия раны. Поэтому он исключил для подтяга правую руку. И на двух руках подтягиваться не стал. Зато на левой – пожалуйста! Он подпрыгнул, схватился за сук, чуть накренился и пошел – вверх да вверх.

– Девять раз! – Паша был в изумлении. Обнимая Макова, окинул его  восторженными глазами. – Надо же так! Ну, надо! С виду такой обычный – и вдруг? На одной руке! Это же сила! Научи! Будь моим тренером! А-а? Чтоб и я на одной…

– Ты тоже меня научи, – откликнулся Маков.

– Чему?

– Как не бояться фашистской крови.

Посерьёзнел комвзвода

– Этому, парень, не учат. Это приходит само собой. Через ненависть. Ты кого-нибудь в жизни своей ненавидел?

– Этого не было у меня. У нас там, в Великодворье, нет таких, кого бы я ненавидел…

В тот же вечер, едва стемнело, они и пошли. Вброд по целому снегу. Втроём. Третьим был приличного роста рябой верзила по имени Севастьян. Прошли рябиновую лощину,  незамерзающий ручеёк. Поднялись к белевшему полю. Чтоб не наткнуться на мины, обошли его стороной и опушкой  старого леса приблизились к маленькому селу. Колючую проволоку перерезали в трёх местах. Пробрались огородами к ветхому, на четыре угла  осевшему пятистенку, где горел  керосиновый свет. Спрятались, кто за поленницей дров, кто – у сарайки.

Было холодно. Мёрзли ноги. Однако терпели. Наконец, тихо скрипнула дверь. И вторая дверь скрипнула. Кто-то большой, в распахнутом кителе стоял на крыльце и мочился.

Самый удобный момент, понял  Маков. То же самое понял и Паша. Крыльцо имело два ската. Побежали, как две собаки, на всех четырёх опорах к самому крыльцу. С обеих сторон.

Немец схватился, было, за  пистолет.  И тут получил удар быстрой  Колиной головы, угодившей ему в подвздошье. Охнул немец и перегнулся, упав на присевшего Пашу. Чтоб не кричал, затолкали в рот  рукавицу. И поспешили назад, таща немца волоком за подмышки. Севастьян, поотстав, шёл с автоматом, прикрывая отход.

За колючей проволокой немца поставили на ноги. Сигналами рук показали, чтоб следовал  вместе с ними. Пешочком. На собственных ножках.

Возмутился немец. Да так горячо, свирепо и истерично, что, казалось, где-то за ним и  вся  Германия возмутилась. И сила в нём заходила,  с какой он выплюнул рукавицу.

– Нихт, нихт!

Ну, как знаешь. Снова его подхватили подмышки и пошагали к своим, оставляя сзади себя  канаву,  которую разгребали обутые в сапоги ноги немца.

Час спустя разведчики были возле своих окопов. Единственно, что их смутило – немец был босиком. Как ещё ноги не отморозил.

В блиндаже, куда ввели пленного, был командир батальона, который тут же поставил на стол поллитровку «Московской» и три стакана. Посмотрел на  разутого немца – и ему поставил стакан.  Разливая водку, сказал:

– Поздравляю, орлы, с удачной вылазкой! – И добавил: – А ты, немчура, нам нужен живой. И чтобы с голосом был! Завтра начнём с тобой разговаривать. Так что пей! И не вздумай простужаться!

У Горынцева, как у комвзвода, была собственная землянка, которую он делил со своими бойцами. В каждую из ночей, сменяя друг друга, бойцы получали по два часа  земляночного тепла. Остальную  ночь  проводили в окопе.

Был окоп продуваемым и холодным. Многие мёрзли в нём и всю ночь выбивали ногами чечётку. Николай с Севастьяном были практичны.  Прорыв под землёй в полный рост  дополнительные пещёрки, завалили  их сеном, за которым сходили в неогороженную низину, где стоял неубранный стог.

В промежутки между боями было много свободного времени. Николай писал письма. Одно – мамке, второе – невесте. Письма письмами, но было ещё  и долгое  ожидание. Ожидание тишины, в которой не  было ничего и ничего, казалось, уже не будет. Оттого и была тишина  отталкивающе ненужной. А между тем, где-то рядом скрывалась секретная жизнь. От позиции до позиции  протягивала она пространную  длань. У одной позиции были  свои. У другой – чужие. Соединяла их  – нейтральная полоса. Покрытая ночью тенями  ёлок, изгородей и скирд, днём – сверканием снега с летящими с неба охапками света, она закрывала в себе все тайны и ужасы предстоящего поединка, которые были неведомы никому, вызывая в душе неуверенность  и тревогу. Нехорошая стояла  тишина.

Николай с Севастьяном были из разговорчивых.  Они и норы себе прорыли рядом, чтобы не разлучаться.

Севастьян имел наполненное здоровьем литое лицо, коричневое от веснушек, которые прятали его возраст. Однажды он улыбнулся Макову:

– Как ты думаешь: сколько мне лет?

– От силы тридцать.

Севастьян был доволен таким ответом.

– Омолодил! На самом деле сорок восемь. А почему я так выгляжу? Потому, что лечусь каждый день. Дыханием! Сколько вдохов и выдохов делает человек в минуту? В среднем – 15. А у меня их от силы  – 7. А вот у дедушки моего аж 4! Ему сейчас 97 лет. Здоров старикан.  Он ведь и на войну собирался. Вместе ходили в военкомат. Я, понятно, боец. А  дед? Что поделаешь. Возраст. Оставили дома. А лекарство у нас одно – дыши медленно, мягко  и незаметно. Мой дед в молодые годы  был в экспедиции на Памире. Встречался там с долгожителем из Китая, которому было за 120 лет. Так тот сказал ему: будешь делать  один вдох и выдох в минуту, проживёшь 200 лет! У нас в Советском Союзе  отчего люди мало живут? Оттого, что дышать не умеют. Так-то, Николай. Никаких  лекарств! Никаких докторов! Все болезни твои и все раны, даже думы худые уйдут, как уходит утрами тёмная ночь…

Полюбопытствовал Николай:

– Ты кто по профессии, Севастьян? Наверное, врач?

– Учитель начальной школы. А ты?

– Я – колхозник….

– Женат?

– Не успел…

Разговаривая, Маков видел Лёльку перед собой – в домотканом с лямками сарафане, босую, бегущую встреч ему  по лужайке, где много цветов, а цветы щекочут ей ноги. Отчего  ей смешно, и она смеётся, да так заразительно, что смеётся с ней вместе и вся земля, поднимая её над собой, чтоб она махала руками, как крыльями, и летела. Летела к нему.

Севастьян улыбнулся:

– Размечтался, солдат?

Коля лишь кивнул:

– Вспомнилось лето и она…

– Эх! – вздохнул Севастьян. – Мне бы девку сейчас! Деревенскую! А тебе?

– У меня она есть.

Севастьян помолчал, похмурился, поразмыслил. А потом вдруг выпалил, не подумав:

– Другому достанется твоя девка. Тебя убьют. Ей чего? Ждать-пождать.  А тебя и нету.

Николай чуть прихмурился:

–  Меня не убьют.

– Откуда ты это знаешь?

– Знаю, и всё!

Почувствовал Севастьян: Николай обиделся на него. Дабы смягчить разговор, спросил его хоть и не мягко, но деликатно, с подкатом, с каким выпрашивают прощение:

– И какая она у тебя?

– Не такая, как все!

– А как её звать?

– Лёлька!

– Весёлое имя. Как колокольчик.

– Она и есть колокольчик. Я её слышу. Даже сейчас…

Николай обознался. Не колокольчик он слышал в эту минуту – мину… Осторожную, как крадущуюся вверху. Была она неприметной, но до той лишь секунды, пока  не взрывалась.

Как быстро всё меняется на войне! Только что было тихо. И вдруг – сатанинская свистопляска. Хуже, наверное, чем в аду.

Мины, пули, гранаты, танки…

В тот печальный  январский день попал под траки фашистского танка  Горынцев. И Севастьян взлетел в небеса   от разорвавшегося снаряда. Произошло всё это у Макова на глазах. Сам же Маков  готовился к встрече с «тигром».

В руках у него – три связанные гранаты, так, называемая «кидалка», с  которой идут встречать наступающий танк. Потому как одной гранатой танка не остановишь. Слишком много  в нём непробиваемого металла. «Кидалкой» же можно остановить, но только с близкого расстояния. Метров этак с пятнадцати или ближе. На что мог рассчитывать разве смертник.

Николай же хотел остаться в живых. Он стоял  на одном колене  за густым еловым подлеском,  с танка было его не видно, потому никто по нему не стрелял.

Мысленно Маков отсчитывал метры. Нужно было не более двадцати. На таком расстоянии его  «кидалка» угодит прямо в танк. Ближе нельзя: танк раздавит. И дальше нельзя: гранаты не долетят. Маков снял с плеча трехлинейку. Положил рядом в выемку снега. И размахнулся. Швырнул «кидалку» настолько сильно, что  заломило в плече. Упал Николай носом в снег. И тут же услышал тяжёлый грохот, словно падала на него башня от танка. Подождал секунд шесть, пока летели взрывные осколки, от которых можно спастись только лёжа. И распрямился, подхватив заряженную винтовку.

Танк стоял, разворачиваясь на месте. Одну из гусениц перешибло, и она  расстилалась в снегу, как фантастическая змея. Крышка люка открылась. Голова в толстом шлёме. За ней и вторая. Николай нажал на курок. Больше он ничего не успел. Упал, ощущая толчок от пули, угодившей в плечо. А потом еще такой же  обезоруживающий толчок, на этот раз в грудь.

Странную слабость испытывал он. И рваную боль. Боль не  только в плече, но и около сердца. Потому и лежал, не смея пошевелиться. Лишь час спустя  его подняли на носилки. И понесли. И тут он услышал голос комбата:

– Доброго «тигра» разворотили! Кто его так? Не ты ли?

– Было дело, – ответил комбату кто-то из новобранцев .- Как фамилия?

– Соломонкин!

– Будешь представлен к награде!

Николай возмутился. Награждают кого? Самозванца! Попробовал, было, крикнуть:

– Это не он! Не он!

Комбат бросил взгляд на носилки:

– Чего это с ним?

– Бредит, – ответили санитары.

Капитан снова что-то сказал.  Но Маков его не расслышал. Санитары же резко прибавили шаг. Кто-то из них вздохнул:

– Наверно, не донесём.

Донесли. Вошли в санпалатку. Выходя из неё, санитары услышали хриплое бормотание, с каким провожал их забрызганный кровью  боец:

– Соломон украл у меня награду…

Теряя сознание, Маков знал, что отсюда его повезут, как всегда, в ближний город, где есть не только госпиталь и врачи, но и товарищи по несчастью, кого ещё он не знал, но узнает, как только откроет глаза  и спросит:

– Где это я?

Непоправимое повторялось. Позднее, спустя какое-то время, уже находясь в лазарете, Николай увидит их всех живыми. Севастьяна увидит с его излечивающим дыханием, которым он продлевал свою жизнь. Увидит и Пашу с его подтя́гами  на дубовом суку и желанием быть самым ловким и сильным. Увидит и новобранцев, с  кем ещё утром  делился чаем из котелка.

Маков и сам не верил, что он от них уже оторвался. Ушёл куда-то вперёд. А они? Отстали. Остались лежать в смоленских снегах. Он тоже мог бы  лежать среди них. Но ему повезло…

Домодедово, Железноводск, Копейск, Зубова Поляна, Камышин. Если бы не ранения, Николай никогда бы не побывал в этих тихих местах. Здесь врачи перетаскивали его  на этот свет с того света. Сколько раз побывал он в госпиталях, столько и ран накопил, сохранившихся, как печати, на обеих его ногах, на плечах, на  спине, животе и с обеих сторон от сердца.

В такой долгой войне редко кто из пехоты не оставался на поле боя. Николая спасали раны, после которых он отлеживался в палатах. Приходил в себя, набирая утраченное здоровье. А потом? Опять и опять – на линию фронта, где его дожидались трехлинейка, сумка с патронами  и граната.

Сейчас Николай Маков в Камышине. Был без сознания. Лишился его в последние дни войны под Берлином, попав под штык, который  прошёл сквозь живот.

Не повезло Николаю. Не он  у немца отбил винтовку, а немец отбил её у него. Николай, со штыком в животе, разглядел  молодое, в тонких прожилках горло солдата,  на чьей голове восседала железная каска с ярко черневшим на ней фашистским крестом. К этому горлу он и послал свои уже ослабевшие руки с  желанием  не показать свою слабость и  отомстить. Немец, было, попятился, не понимая: откуда у русского столько отваги, чтоб, умирая, с голыми руками броситься на него? Да было поздно. Пальцы советского пехотинца сдавили горло его настолько жестоко, насколько жестоко прошёл сквозь тело Макова штык. Лицо фашиста   покрыла смертельная просинь. Оба упали на луговину. Оба — в руках неминучей. Однако смерть приняла в хоромы свои одного. Второго  же —  отпустила, оставила жизнь.  Осталось её у русского парня ровно столько, чтоб можно было дождаться своих, кто и отправил его в сторону лазарета. А там, спустя какое-то время, и в  город Камышин.

Здесь, в восьмиместной  палате,  где когда-то был первый класс местной  десятилетки, Маков  вернулся в сознание и мечтал научиться ходить. Долгое  время всё его тело было в  бинтах — толстым и  белым, как  у северного медведя.

Лёжа в палате, Маков задумывался о вечном. Почему он не умер? Почти все его боевые товарищи там, в подзакатной стране, где один мёртвый сон. А  он? Неужели кто-то его бережёт? Следит за ним сверху? Перелистывает  огромный, в неисчислимое количество страниц альбом, где фамилии с фотками тех, кто участвовал в этой войне. От рядового до генерала. И его фотография есть. Под ней фамилия – Маков. И цифра 1924, дата его рождения. Второй даты нет. Нет и тире между ними. Значит, он ещё поживёт.

Не терпелось  домой. Там Лёлька! Там мама! Там его родина! Однако  тело   отказывалось служить. Пришлось провести в палате всё лето. И весь сентябрь. Лишь в октябре он уселся на пароход. Поплыл по Волге в сторону дома.

Пароход – пассажирский вагон.  Ну, а дальше, от Вологды  – как придётся. То на катере. То в  почтовой карете. Последние километры ехал он  на попутном грузовике.

.

19

 

Вся война у Лёльки прошла в  ожидании. О том,  чтобы выйти замуж, и мысли не было у неё. Да и не за кого. Все кавалеры  Великодворья воюют. Правда, время от времени приезжал кто-нибудь из неместных. Как в разведку, дабы понять: не пора ли девушке  замуж? И если пора, то попробовать ей предложить себя в качестве  жениха.

Разумеется, был такой кавалер с Лёлькой раньше знаком. Встречался. Даже не раз. О чём-то с ней разговаривал. Улыбался ей. И она ему улыбалась. И этого было достаточно, чтобы сделать ему свой выбор. Была она  даже в домашней кофточке, без бус и без лент, без завивки  волос очень уж хороша. Так мила  своими ямочками на щёчках, своей  стройной  фигурой, своими всё время  меняющимися глазами, что не хотелось с ней расставаться.

Поискать и найти в селе нужную сваху, хотя не просто, но всё-таки можно. Иная бабушка даже бесплатно пойдёт в нужный дом говорить о тебе то, что ты ей подскажешь. Ну, а если  жених сделает ей какой-нибудь скромный подарок,   тут она за него – горой. Так и Лёлькины женихи в дом её сначала бабушек запускали.  Заходили сами лишь после них.

Все они были почти одинаковы. С той лишь разницей, что кто-то из них жил в Вологде, кто-то – в Котласе, кто-то – в Поре́чье. Во всём остальном они повторяли друг друга. Все они состояли на должности, какая приравнивалась к военной. И на войну им было идти не надо. Об этом должны говорить были свахи, представив их  перспективными женихами, у кого квартира с удобствами, повышенная зарплата, талоны в спецмагазин и даже возможность на пару с женой  бывать раз в году  на курорте.

Они  не стеснялись. И в старенький пятистенок входили уверенно, застав Лёльку с матерью за вязаньем. Были при этом они любезны, не в меру велеречивы, даже горды,  давая понять, что они не как все.

Общаться Лёлька ни с кем из них не хотела. Зачем они ей? «Говорите о чём угодно, – рассуждала она, – мне нет до вас никакого дела». В то же время  в ней что-то резко протестовало. «Вон,  какие вы крепкие, – прикидывала в уме, – таким бы сейчас как раз воевать. А вы невест себе ищете…» Чтобы понять обособленных  кавалеров, задавала им один и тот же вопрос:

– Как у вас со здоровьем?

– Здоровье отличное! – отвечали они.

– А я вас с больными спутала. Значит, ошиблась.

Катерина, сидевшая рядом с дочкой, на минуту откладывала вязанье, чтобы тоже понять:

– Мужчин вашего возраста  в нашей местности не найдёшь. Все там. Защищают родину. А вы-то почему тут? В тылу среди девок и баб? Особенные, что ли?

Неудобные были вопросы. Женихи обижались. Однако обиду скрывали и, отвечая, старались выгородить себя:

– Мы бы туда и поехали. Так сказать, добровольно. Да нас не отпустят. Говорят, что мы здесь нужней.

Лёлька не возмущалась. Но отказать себе в неуважительном замечании не могла:

– Надо кому-то ведь добровольно и дома остаться. Это мы понимаем.

– И сочувствуем, – добавляла таким же недобрым голосом Катерина, – воспринимая, как и дочка, визит женихов, как что-то лишнее для их дома.

После таких ответов кавалеры  себя чувствовали неловко. Понимали, что  зря они здесь. Неудачно выбрали время. И  уходили ни с чем.

Куряев был страшно доволен, что женихи уходили без результата. Его одно удивляло: как узнали они, что есть у них на селе такая невеста? К Лёльке Куряев питал особые чувства. Если б она согласилась с ним остаться  хотя бы  на вечерок, то он бы постарался оставить у девушки  о себе приятное впечатление. Нет, не полез бы к ней с поцелуями и руками. Целоваться, обниматься. Это будет потом. Сначала бы он рассказал о себе, как воевал, как спасал своего командира. Многое бы ей о себе поведал. Главное, чтобы  Лёлька стала слушать его. Слушать и удивляться. Однако в общении с Лёлькой Куряеву не везло. Не хотела она рассказов его. Ни о том, как стрелял он с дерева по машинам. Ни о том, как был ранен и выбирался по целому снегу сквозь лес в санитарную часть. Несколько раз пытался он с Лёлькой разговориться. И было досадно ему, что она на него не смотрела и ко всем его шуткам была безразлична. А когда он, любя, брал рукой её локоток, тут же вздёргивала плечом и немедленно уходила.

Понимал Куряев, что между ними стоит Коля́н, Колька Маков,  кто был сейчас где-то на линии фронта, и непонятно, когда и в здоровом ли виде вернётся домой? А может, и не вернётся. Убьют. И девка – ничья. Вот тут-то Куряев себя и покажет не каким-нибудь  райкомовским  кавалером, вроде тех начальничков, приезжавших сюда в деловую командировку, хотя решали-то те только личный вопрос насчёт того, как отсюда заполучить лебедь-деву.

С чем только Лёва её не сравнивал! И с дикой козочкой, и с воркующей голубицей и даже с искоркой из костра, ослепившей его  однажды вспыльчивыми  очами. Был бы Куряев поэтом, каждый бы день посвящал ей лирические стихи. А он – хозяйственник, председатель  колхоза. Что он мог такое для девушки совершить, после чего бы она к нему благоволила? Решение принял он сам неожиданно для себя. Пусть Колян будет мёртвым! Некого будет девке и ждать. Растеряется. Тут и воспользоваться моментом.

Не поленился Куряев  скататься среди зимы в Ярославль. Потратил на это четверо суток. Ради чего? Да того, чтоб отправить оттуда сюда письмецо со штемпелем  города Ярославля. Письмо утверждало, что Николая Макова больше нет.  Госпиталь, где он лежал, соболезнует родственникам солдата в связи с его неожиданной смертью от тяжёлых военных ран.

Возвратился Куряев из Ярославля  во вторник. А в субботу на имя Натальи Степановны Маковой пришло оттуда уведомление. Думал ли Лёва, что сердце матери, может не выдержать? И закончит колхозница путь на  земле многим раньше, чем собиралась? Не думал. Однако похороны её взял на себя, заказав даже гроб из города, и венок с золотыми словами на чёрной ленте «Наталье Степановне Маковой – её земляки».

Всё село собралось на кладбище. Женщины плакали. Куряев, сняв с головы бобровую шапку, встал над могилой и складно заговорил:

– Ушла от нас выдающаяся колхозница Наталья Степановна Макова. Кто не знает тебя, дорогая тётя Наташа! Была ли  ты  рядовой труженицей полей, счетоводом ли, председателем ли колхоза, всюду себя показала  трудолюбивой и бескорыстной. Так же, как муж твой покойный Фёдор Иванович, всю свою жизнь ты отдала родному колхозу. Вырастила достойного сына, мастера-золотые руки, моего личного друга.  О, как нам сейчас его не хватает! Погиб Николай, как доблестный воин Советского государства.

Прощай, дорогая Наталья Степановна! Заодно прощай и Николай Фёдорович! Пусть земля для вас  будет пухом. Уютных вам снов…

Ушли слова  в предвесеннее синее небо, не потревожив сидевших на деревянных  крестах горбатых ворон, бросившихся, как в драку, на пряники с пирогами, едва провожальщики повернули к кладбищенской огоро́же. Скрип шагов, взмахи крыльев, полетевшая с ближней ели  сухая хвоя – всё это было непреднамеренным, скорбным и безнадёжным, как и всякий путь после жизни, который себе  забирает жадная смерть.

 

20

 

Вечера у Лёльки похожи один на другой. Придёт после дойки коров  в свой большой тихий дом, поест – и сразу  за рукоделье. Всю войну вязала она тёплые рукавицы. Иногда вязала и свитер, подписав на груди его малиновой ниткой: «Другу жизни!» Как находила свободное время, так и садилась к окну или лампе с клубком мягких ниток и спицами на коленях.

Война уже позади. А она вся вяжет и вяжет. Теперь что-то женское. Шарфики, кофточки. Вымаливает в душе для себя спокойное настроение, дабы сбить  затаённое, в котором, как на экране кино, возникал её Коля с шепчущими губами, передававшими ей: «Я – живой!»

Рядом с дочкой сидит Катерина. Тоже вяжет. Сколько посылок собрали они для бойцов Красной армии! В надежде, что хоть одна из связанных ими обновок достанется Коле.

Катерина за дочку переживает. Своё горе она давно  затворила. Пусть Максим её больше не бередит. Не воскреснет же он из мёртвых. Сейчас в её думах – дочкин жених. Коля Маков. Ах, как ждала она его возвращения! Словно сына. Боялась за дочку. Как бы та не ушиблась умом.

И вот в один из осенних дней:

– Мама! – вскрикнула Лёлька, показывая в окно. – Глянь!

Темновато уже. Почти ночь. На улице – никого. И тут в боковом  переулке, где спуск к реке, обозначились два человека. Один – в камилавке и шароварах, высокий, с опущенным животом – Куряев. Идёт, спускаясь к реке. Под ручку с ним кто-то очень знакомый. «Неужто Маков?! – не верит глазам своим Катерина. И Лёлька не верит, вглядываясь на очень схожего с Колей служивого человека. Пьяные оба. Еле стоят на ногах. Идут торопливо, словно куда-то их кто-то зовёт, и они не хотят опоздать.

«Обознались», – думает Катерина. И Лёлька думает точно также. Обе знают о том, что Макова нет. Из Ярославского госпиталя, где  Коля лечился, пришло на имя Натальи  уведомление, что сын её умер. Сообщение это пришло полгода назад, ранней весной. Наталья болела,  даже с кровати еле вставала. И нате вам – весть о сыне. Сердце женщины сдало.

Хоронило её всё село. Из Великого Устюга приезжала проститься с матерью дочка. Когда-то Нюрка  была красной ягодой. Теперь вся поблекла. Лишь голос остался такой же, как прежде – повелительный, сильный и молодой. Ох, как рыдала она, казалось, пугая плачем своим не только живых, но и мёртвых, покоившихся в земле. Обнимая её, как подругу, рыдала и Лёлька.

– Теперь я одна со своим сыночком! – жалилась  Нюрка. – Лёня погиб ещё в 43-м. Маму-то я к себе приглашала, в Великий Устюг. Всё бы вдвоём-то было повеселей. Но мама ответила: «Нет. Нельзя мне к тебе. Коля-то вдруг приедет. Где остановится? Всяко у мамки. Ждать его буду». Ой, беда на беде! Братик-от мой, о, господи! Эдакой мальчик! С тобой свить, Лёлечка, гнёздышко-то сбирался. Ах, как бы славно всё у вас  стало! Пара-то бы какая…

На душе у Лёльки, как в зимнем поле, холодно, тускло и одиноко. Однако сердце сопротивлялось. «Здесь что-то не то, – подсказывало оно, – Коля живой. Вот скоро придёт от него письмецо. И всё разрешится…»

Письмецо. В этом, наверное, всё и дело. Почему он вдруг перестал ей писать? Сколько писем она от него получила! Штук, поди, пятьдесят. Если бы Колю убили, она бы об этом узнала. Снова бы сердцем. Слишком оно у неё восприимчиво к разным бедам. И эту бы распознало. Заболело бы так, что она бы не устояла. Однако сердце её не болит. Лишь тихо ноет, не в состоянии угадать, что же такое случилось с Колей.

Почтальонку Елену Ревину при каждой встрече она донимала  одним и тем же:

– Есть что-нибудь?

Елена, право, пугалась. Так вся и ёжилась под осоковым взглядом Лёльки.

– Пишут, – пищала мышкиным голосочком и старалась скорее от Лёльки уйти. При этом чутошное лицо её вспыхивало румянцем,  как у застенчивой ученицы, когда она стоит перед классом и что-то всем испуганно  врёт.

Не знала Лёлька того, что Елена все письма, какие шли от Макова на село, передавала Куряеву. И тот, не читая, бросал их в конторскую печь. Делал он это при почтальонке. Чиркая спичку о коробок, говорил:

– Коли узнают, что мы их палим, то знаешь, что нам будет за это? Тюрьма. Поэтому пусть  никто не узнает…

 

 

 

21

 

Октябрь на дворе. Мелкий дождичек. Сухона вся в серых сабельках, что секут и секут набухающую реку. Только что отошла от берега маленькая баржа, которую вёл пароход, собирая с прибрежных колхозов зерно нового урожая. Зерно отправлялось на склады Заготконторы.

1945-й  год был переменчивым по погоде.  Повсюду низкие урожаи. Однако в «Пути Ильича» хлеб, как и в прошлом году, уродился большим. Выручили тракторные рыхлильщики. Целых три, которые смастерил ещё до войны кузнец Самопалов. Поспособствовало урожаю и то, что поля, как и при Макове, обкладывались подстилом. Агротехника шла в разрез той, которая насаждалась советской агронаукой. Неправильно, по-дедовски обрабатывали поля, а урожай был такой, что в самую пору ехать за опытом в «Путь Ильича». Куряев, вызванный в райком партии, получил установку – действовать по своему  усмотрению,  но о работе своей – никому ни слова.

– Почему не рассказывать? – объяснил Подосёнов. – Да потому, что вы игнорируете  глубокую  вспашку. Не применяете минеральных удобрений. Используете труд стариков и детей. А это не по-советски. Так не положено. Мало того, могут подумать, что ваш колхоз инструктируют недоброжелатели из-за бугра. Хотят всех, кто в колхозах работает, ввести в заблуждение. Чтоб была у нас антиколхозная система разработки полей. Но сделать подобное нашим недругам не удастся. Опять спрошу: почему?

– Да, почему? – вставил слово Куряев.

– Потому, – продолжал Подосёнов, – что рядом с вами, колхозными опытниками, есть надёжный советчик, ваш старший брат, имя которому…

– Юрий Юрьевич Подосёнов! – догадался Куряев.

Подосёнов нахмурился:

– Ну, это слишком. Подхалимажем попахивает. Не надо!

– Но я от чистого сердца…

– Хорошо. Самокритику принимаю. А имел я в виду наш районный комитет партии. От имени которого даю совет: работайте так, как работали. И никому о своей работе – ни слова. Иначе поймут вас неправильно. И у меня не будет возможности вас защитить. Главное, чтобы был положительный результат. Руку!

Они пожали друг другу руки. Уходя, уже почти за дверями, Куряев услышал, полетевшее от стола:

– Трудности будут – ко мне…

К должности председателя Куряев до сих пор не привык. Казалось, стал таковым он по недосмотру районного руководства. Первое время он даже смущался – не по уму  взлетел на председательский пост. Однако в колхозе всё было отлажено. Каждый колхозник  знал, что и как надо делать. Была введена негласная установка – всё делать так, как при Макове.

Как и в прошлом году, на трудодень выходило по два килограмма хлеба. Могло бы и больше. Да слишком много было товарищей из района, приезжавших в колхоз с запиской, где стояла подпись «Ю. Подосёнов». Приезжали в хозяйство за провиантом не только служащие райкома, райисполкома, но и те, что связаны были с правопорядком, учебным процессом, лесом, сплавом и даже тюрьмой. При Солдатове не было этих записок. При Маковой были, однако Наталья Степановна на каждой записке прямо по тексту её писала: «Не положено» и, расписавшись, прикладывала печать. Эти её отказы Подосёнов, будучи первым секретарём райкома, воспринимал, как личное оскорбление. И сделал всё для того, чтобы Макова  с председательской должности полетела.

Восхождению Лёвы способствовало его умение  в нужное время  у нужных людей  быть исполнителем их решений. Подосёнов в нём разглядел волевого руководителя, который  умел направить  людей туда, куда подсказывали ему товарищи из райкома. Иногда казалось Куряеву, что райком его руками проводит в колхозе эксперимент: как сделать людей, от природы трудолюбивых,  трудолюбивыми  и от веры. Веры в партию, Сталина, Красную армию, коммунизм. Для этого раз в месяц он заказывал лектора из района, чтобы в назначенный день и час  собрался в клубе народ и, пользуясь случаем,  слушал бы лектора с толстой папкой, откуда тот  доставал  заполненные листы и читал строго поставленным голосом то, что колхозникам, по его пониманию, необходимо не только знать, но и любить.

Последнюю установку от Подосёнова получил Куряев сегодня. Быть бдительным при отгрузке зерна. Участились случаи краж, вплоть до того, что хлебные гангстеры стали нападать ночами на пароходы.

Куряев знал, что перевозку зерна контролировал местный НКВД. Вот и сегодня  двое, одетых в гражданское,  стояли как бы в сторонке на берегу. Любовались, казалось, рекой с её лодками, катерами, полоскальным плотом и ржавым якорем на приплёсе. Глаза же нацелены  на мешки, с которыми поднимались по трапу колхозные хлеборобы. И ночью, когда  баржа пойдёт возле темнеющих берегов, тоже будут следить, укрывшись в шкиперской будке.

Возвращаясь с реки, Куряев увидел остановившийся грузовик. Скрипнула дверца, и с подножки машины спрыгнул – кто бы подумать мог – Коля Маков. Куряев похолодел. Не он ли его в покойники произвёл?! И вот покойник с солдатским вещевичком, весь зелёный   от галифе, пилотки и гимнастёрки, повернул к главной улице, где стоял его дом. Куряев понял, что он попался. Ведь он, этот Маков, для всех живущих в Великодворье, не существует. Пожалуй, самое невероятное сейчас и было в том, что Маков не знал, что он уже умер, и появиться в селе по этой причине ему было невозможно. Лёва его тут же возненавидел. В то же время перепугался. Перепугавшись же, побежал его догонять. Догнал и голосом  то ли растерянным, то ли смущённым:

– Колян! Ты ли это?! Вот это встреча!

Они обнялись. Куряев сразу потребовал:

– Ко мне! Поговорим! Повспоминаем!..

– Не пойду я к тебе, – перебил Николай. – Сколько  времени не был  дома.

Куряев в лице изменился. Приезд Макова для него – настоящая  катастрофа. Понятно, что в этот  же вечер он встретится с Лёлькой. Нет! Нет!  Не должны они встретиться. Изменился у Лёвы и голос, когда он сказал:

– Сочувствую я тебе. Ты, поди-ко, ещё не знаешь. Ведь мать-то твоя. Наталья Степановна…

Николай встрепенулся:

– Что? Что такое?

Куряев вздохнул:

– Умерла.

Маков ему не поверил:

– Как это так? Умерла? – А, поверив, весь как-то сразу продрог, опечалился и, жалея её, так же,  как и себя, проронил: – Как я теперь? Без неё…

– Ко мне! – вновь потребовал Лёва.

Маков спорить не стал. Отдал Лёве вещевичок и уныло двинулся уже не к улице, где его  дом, а к соседнему переулку, открывала который куряевская изба.

Встретившая их Лёвина мать хотела, было, поговорить, порасспрашивать Николая. Но сын кивком головы показал ей на дверь в боковушку.

Они остались вдвоём. Пара бутылок водки. Пара гранёных стаканов. Солёные огурцы. Чёрный хлеб. Лёва зорко следил, чтобы гость выпивал до самого дна.

Выпивал и сам. При этом  старательно думал: что ему делать с опасным гостем?

Был в раздумье и Николай. Лёва что-то ему говорил. А он его, хоть и слушал, но ни слова не понимал. Наконец, разобрал:

– Лёльку-то свою помнишь?

– Помню. Сегодня хотел было к ней. Да, пожалуй, нельзя. Напоил ты меня. Нехорошо пьяному-то идти. Завтра свижусь.

На мгновение Николаю Макову показалось, что Куряев глядит на него через что-то, мешающее ему, отчего ему надо освободиться. «Не от меня ли?» – мелькнуло в уме. Сам  себе не поверил, однако спросил:

– Ты какой-то, Куряй, задумчивый нынче. Что с тобой? Может, задумал чего-нибудь, да не уверен в себе?

– Да, – согласился Куряев. – Адресок одному шкиперу обещал передать. Абы тот отослал его нужному  человечку. Нашему общему  другу, с кем дошли  до Румынии. Живёт наш дружок под Москвой. Шкипер как раз собирался к нему поехать. Провести у него свой отпуск. И я бы хотел туда с ним. Да работа не отпускает.

Николай задумчиво улыбнулся:

– Хорошо, что друга не забываешь.

Куряев наполнил стаканы. До края.

– Давай за солдатскую дружбу!

– Давай!

Маков, кажется, опьянел. Привалился спиной к стене и мгновенно заснул. Сказались бессонные ночи, пока добирался из госпиталя домой.

Куряев встал. Со стаканом выбрался на крыльцо. Выплеснул то, что было в стакане. Огородом прошёл на берег. Долго стоял он, щурясь глазами на запад, откуда  должен был показаться буксир. И вот он выявился огнями. Огни его остро разрезали темноту, прихватив и реку касательными лучами. Где-то за пароходом тащилась баржа.

Куряев вернулся домой. Стал расталкивать Макова, вырывая его из сна.

– Колян! Дело есть! Я тебе говорил. Шкипер там у меня знакомый. Обещал я ему  на обратном пути спичечный коробок. В нём мой адрес …

Маков со сна плохо понял, что ему говорил Куряев. Лишь одно уяснил для себя, что Куряеву нужен шкипер. Что-то ему передать.

– По ходу баржи прямо с лодки и передал бы ему, да чего-то вот не решаюсь. Может, вместе туда?

– Куда?

– На баржу. Я маленько боюсь. А ты?

Николай усмехнулся:

– Вот ещё! Чтоб бояться баржи. Я чего? Я готов!

Ночь. Река. Волны от парохода. Маков где-то в носу долблёнки. Лёва в вёслах. Гребёт.

Вот и чёрный корпус баржи. Высокий брусчатый руль. К рулю долблёнка и прилепилась. Лева растерянно:

– Как не знаю, туда и залезть.  Я тяжелый. Сорвусь.

Маков смеётся:

– Давай тогда я!

Держась одной рукой за темнеющий руль, Куряев  передал Макову  спичечный коробок.

– Как зовут-то его, твоего другана?

С губ Куряева сорвалась придуманная фамилия:

– Макаров.

Маков встал на банку кормы. Нащупал в потёмках выступ болта. Подтянулся и, как обезьяна, по краю руля – вверх, вверх и вверх. И вот он на крыше баржи. Темнотища. Однако глаза пригляделись и видят схожую с  конурой, только больше размером, шкиперскую избушку. Никто из неё не выходит. Маков – ближе к избушке. Негромко зовёт:

– Макаров? – и достаёт из кармана спичечный  коробок.

Передать его – и назад, на корму, где  стоит под баржой, дожидаясь его,  куряевская долблёнка.

Милицейский свисток. Топот, грохот и крик:

– Сто-ой!

Маков понял, что это ему. Это было так неожиданно, что он пошатнулся, едва не упав. Всё же был далеко не трезвый. И не знал, куда ему деть коробок. Уронил его. Пнул. Развернулся. Тяжёлый прыжок. И второй. Дальше некуда: край. Был готов по рулю соскользнуть на спасительную долблёнку. Но внизу что-то тёмное и сплошное… Где же лодка? Нет её! Почему? Николай не знает, на что  и подумать. Придётся, видимо, прыгать. Вода ледяная. Прыгать так, подсказало сознание, чтобы вынырнуть из воды и, пока судорога не схватит, плыть, плыть и плыть. И тогда он, наверное, не утонет. Маков дух  перевёл. И ноги поставил так, чтоб удобнее оттолкнуться. И оттолкнулся бы, полетев встреч реке, да сзади –  руки – дрожащие, потные, чужие.

 

22

 

Ночь –  глухая, осенняя, с плеском воды и дождливыми облаками. Для Куряева ночь продолжалась, пока он плыл по реке, вытаскивал лодку и шёл торопливо домой, где его дожидалась постель.

Здесь, на подушке, рядом с ружьём на стене, уставившись в потолок, он приходил в спокойное состояние. План его удался. Надо было Коляна подставить. И он подставил. Наверняка его уже повязали. Теперь его, Льва Куряева, уже некому обвинить в авторстве лживой справки, которую он отправил из Ярославля. Отныне Николай Маков для него не опасен. Что у него впереди? Отбывание срока. Куряев готов ему пожелать долгих лет  исправительного сидения. Ну, а себе?  Разумеется, встречи с Лёлькой. А потом после встречи, чтобы он и она, улыбаясь, шли рука об руку в сельсовет, где Иван Поликарпович Караузов их объявит семейной парой.

Ночь сбывающейся мечты. Мечты вожделенной и пряной, одуряющей грудь и сердце. Эта ночь рассмотрела Куряева, как  успешного ловкача, кто на несколько лет обезопасил себя от расправы, какую бы мог над ним учинить  его бывший  дружок.

 

23

 

Та  же самая ночь и Макова  рассмотрела.  Но рассмотрела его не в стенах родного дома, а на крыше  плывущей баржи.  И вот он видит  перед собой широколицего шкипера в ватнике, с папироской, а также двух, одетых в двубортные пиджаки старательных лейтенантов. Видит  также их руки, в которых подпрыгивает  верёвка. Ею  его  привязали к якорю, что лежал на корме, оплетённый  недвижимой  цепью, переливавшейся даже в ночи металлическими ушами.  До прибытия в город его оставили, связанного, на крыше. Лейтенанты ушли.  Шкипер же задержался. Был он выпивши. Поэтому забавлялся.

– Ну, парень! Влип ты по самые уши! Сразу видать – не ловкач.

Маков обмерил его мутным взглядом, тяжело вздохнул.

– Не выспался! Так и надо тебе! Были бы времена не советские, топором бы тебе по руке. А может, и по обеим. Чтоб не зарился на чужое…

Где-то поблизости  был тёмный  берег. Шли по нему аспидные ели. Но вскоре ели отстали, сменившись изгородью и лугом, потом – двумя штабелями брёвен, белой лошадью с возом соломы и бойкой шеренгой  банек, сараев, дровяников, за которыми открывались большие и маленькие дома, все без света, но с отблеском  окон, который шёл от ясного месяца, проникшего сквозь  этажи  бесновавшихся туч.

Отвязали  его от холодного якоря лишь под утро, когда причалили к берегу, над которым где-то вверху темнели склады Заготконторы.

Лейтенанты толчками направили Николая Макова  к лестнице. Та  поднималась  по косогору к аллее берёз, за которой белел верх тюремного заведения, окружённый со всех сторон кирпичной стеной.

«Что у меня нынче там? За сегодняшним днём? –  думал Маков. – Кромешная неизвестность да черные дни. Как жаль, – вздохнул Николай, – что сейчас нет войны. А то бы туда. И там бы остаться среди погибших…»

На следующий день его допрашивали. Почему  оказался вдруг на барже?

Объяснительных слов не было у него. Ничего он не понимал. Ехал из госпиталя домой. И вдруг оказался в руках милиции, как налётчик, пытавшийся с кем-то попасть в трюм баржи, где лежал государственный хлеб. Кто напарник его? Куряева он не назвал. Боялся, что и его потащат в следственный кабинет. Если и пропадать, так ему одному. На все вопросы он отвечал несколькими словами:

– Был пьян. Ничего не помню.

Хищения, как такового, не состоялось. Хлеб был цел. Потому и отделался Маков легко – пять лет исправительных лагерей.

 

24

 

Пять лет лагерей. Сумеет ли праведная душа одолеть и это нелепое испытание? В одном  Николаю Макову повезло. Лагерь его находился рядом с Великодворьем. В каких-нибудь тридцати километрах.

Здесь, у деревни Порог, где Сухона переходит из судоходной реки в реку неистово-бурную, с опасно сидящими в ней  камнями, на которых не было года, чтоб не садились, уродуя  днище, баржи и пароходы, и был его лагерь. Он мало  чем отличим от  прочих насильственных  поселений, что осваивали не только полезные  ископаемые страны, но и дороги, ведущие к ним. Одной из таких дорог была река Сухона. Пользоваться бы ею весь летний сезон, пересекая леса Вологодчины с запада на восток. Да мешали каменные пороги. Здесь, в районе двух деревень Порог и Опоки, и была заложена база Опокского гидроузла.

Привезли сюда Макова осенью 45-го. К этому времени были полностью вырыты два судоходных канала, однокамерный шлюз и вот-вот должны приступить к переброске плотины через реку. Сухона в этом месте была шириной 230 метров. Предстояло соединить берег левый и берег правый. Водосливная плотина нужна была  для поддержки высокого уровня вод на всём протяжении переката.

Рабочие чертежи были выполнены  проектным бюро № 6 Главгидропроекта НКВД, входившего  в состав  самой крупной  строительной организации СССР. Шефствовал над строительством  Лаврентий Павлович Берия. Благодаря маститому шефу, строящийся объект не знал проблемы с рабочей силой, состоявшей из заключённых. Смертность  была высокой. Потому и рабочая сила нуждалась в её пополнении постоянно.

Как и во всех лагерях, жизнь заключённых здесь зависела от работы. Николай Маков с первых же дней попал в похоронщики. Обходил с напарником все бараки, собирая с двухъярусных нар навсегда заснувших людей. Выносили их на повозку и везли на край  городка, где зияла большая, на несколько сотен тел общественная могила.

В 1945-м году в Опокском лагере  проживало 3323 человека. Убыло за год 2795. Из числа убывших: 443 освобождены в связи с окончанием срока сидения, 1616 – по амнистии, 440 – этапированы в другие лагеря, 480 – умерло, трое бежало.

Умирали чаще всего дети и старики. Умирали от голода и болезней. Умирали и от простуды. Спецодежду в лагере выдавали лишь тем, кто работал на заготовке и вывозке леса, доставке к плотине  земли и на самом  строительстве переправы. При этом катастрофически не хватало валенок и сапог. Приходилось  то и другое заменять обувью,  сшитой местными мастерами  из ваты, сфагнума и верёвок. И ещё: перед тем, как отправить покойника в землю, его разували, и обувь его в этот же день примерялась  к живой ноге.

Ночами Макову  снились мёртвые мальчики. Те, кого он спускал в общественную могилу. Они стояли в очереди к нему, наклонялись к его подушке и беззащитными голосочками умоляли: «Не надо меня туда… Я боюсь…»

Маков с трудом  возвращался из сна в барачную жизнь, утро которой  чаще всего начиналось с того, что ему показывали на нары, где лежал обтянутый кожей скелет с остановившимися глазами…

Маков был к чужой смерти неравнодушен. Не привык к ней ни там, на войне, ни здесь. Может, поэтому она и вглядывалась в него из  новых и новых глаз, которые всякий раз он   брезговал закрывать, хотя это входило в обязанности его. И закрывал он их, морщась, ибо   боялся, что эти глаза станут смотреть на него ночами.

И с каким облегчением вскоре Маков пошёл валить лес лучковой пилой. Эта работа считалась самой тяжёлой, её избегали. Маков же здесь приходил постепенно в себя, освобождая душу свою от навязчивых сновидений.

Убывших в лагере как бы и не было. Их заменяли новые люди. Особенно много было узбеков. От долгой дороги, длившейся целый месяц, от отсутствия пищи, от окриков транспортного конвоя, были они чуть живые, с обидой на всех и на всё. Поэтому на работу чаще не выходили, чем выходили, обрекая себя на сверхмалый паёк.

Одного из узбеков  приставили к Николаю. Звали его  Урманом. Работать в лесу Урма́н и хотел бы, однако не мог. Не держались в руках ни пила, ни топор. И всё-таки Маков  нашёл для него такое заде́лье, которое тот  исполнять стал, любя. Собирал из-под первого снега в лесу пылающую бруснику и кипятил на костре бодрый ягодный чай, добавляя к нему печёные корни черноголовок.

О сладком деликатесе, как им спасались от голода выселенцы, когда-то рассказывал дядя Максим. Маков, будучи мальчиком, этот рассказ хорошо запомнил. Одно смущало его. Пылаев рассказывал о растениях-водохлёбах, имея в виду  обычные тростники, а они в границах Опок и Порога вообще не росли. Зато в ложбинах, ручьях, канавах и понизо́вьях, чернея макушками, царствовали рогозы.  Корень у них длинный и толстый, как человеческая рука. Не зная, съедобен он или нет, рискнули положить пару корней  под  спелые угли костра.  И начали ждать. Терпенья хватило на четверть часа. Можно бы подержать и подольше, да помешал тому  сытный запах, точь-в-точь  из русской печи, когда из неё вынимают  на противнях каравашки. Распихав угольки, разглядели под ними две тёмно-красные головёшки. Отряхнули от знойной золы. Пробуйте на здоровье!

Распробовав, удивились. Было не просто вкусно, а  очень вкусно. Подождали, какие последствия вызовет этот,  прошедший в живот, как по маслу, соблазнительный незнакомец? Не было ли в нём какого-нибудь ядовитого элемента? Переспросили друг друга:

– Ну, и как в животе? Не урчит?

– Урчало, да перестало!  Ещё желаю!

Аромат  от костра  распространился на всю лесосеку. Подходили соседние вальщики. Подходили и строгие парни из лагерного конвоя. Угощались деликатесом. Благодарили Николая Макова. Маков же благодарность переправлял кивком головы на  Урмана:

– Это он постарался. Пекарь тот ещё…

Урмана, как доброго пекаря, хлопали по плечу. Расставаясь, просили его, чтоб он  и завтра  вкуснятинкой расстарался.

Урожай рогоза никто не подсчитывал. Бери, сколько хочешь. Для голодных людей – это был выход из положения. Единственно, что беспокоило – время года. Вот-вот наступят морозы, повалят большие снега – и прощай урожай.

Однако Урман оказался  парнем предусмотрительным. Барак, где он обитал, вкусив печёных корней, не на шутку разволновался. С жёстких нар поднялись, считай, все южане и северяне. Договорившись с комендатурой, Урман, не мешкая, в тот же день повёл их к ближайшему перелеску, где, как и всюду, белел недавно выпавший снег, над которым, будто солдатики в чёрных папахах, шли ряды нескончаемого рогоза.

Пошла заготовка. На вечер. На завтра. На послезавтра. Участвовали в ней взрослые, дети и старики.  Даже дистрофики, обнимая руками рогозовый куст, пытались вырвать его с нетронутым  корневищем. Препятствий конвойные не чинили. Лишь наблюдали, держа в поводу овчарок, как подконвойные собирали никем не тронутый урожай.

С питанием в лагере  было всегда очень плохо. Особенно в 46-ом.  Вмешалась засуха, а вместе с ней и повальный неурожай. Весь Советский Союз остался на нищенском рационе.

В какой-то мере снабжал продуктами лагерный огород. Однако недолго. Притоки рабочей силы не убывали. Для строительства гидросооружения постоянно требовалось от двух до трёх тысяч рабочих. Прокормить такую ораву  людей было очень не просто, даже когда приходили  на помощь колхозы, которые по приказу районных властей, в убыток себе, снабжали лагерь съестным провиантом. Продовольственное зерно, как кукуруза, так и ячмень,  областная лаборатория  признала к употреблению непригодным. Однако другого зерна  для лагеря предоставить никто не мог. Кушайте то, что вам отпустили по разнарядке. Да и это зерно  надо было ещё доставить. Так же, как соль, муку, крупу и жиры.

Не хватало коней. И дороги, как из Котласа, так и Великого Устюга были в ужаснейшем состоянии. Поехать по ним с продовольственным грузом – всё равно, что отправиться в мёртвое государство. В аршинных ямах и колеях вязли колёса, трещали оглобли и передки́́. Да и кони, теряя подковы, сбивались с копыт, а то и по самое брюхо тонули в глинистой жиже.  И поднять их оттуда было почти невозможно. Иные из них прямо в дороге и подыхали.  И в лагерь уже прибывали не собственным ходом, а на телегах, как мясо и кости для заключённых.

Капустные щи, четыре ломтика хлеба, жиденький чай. На таком рационе физический вес человека стремительно уменьшался. Упитанных заключённых встретить было нельзя. Все, как один, поджарые, с исхудавшими лицами, с рыщущим взглядом глаз,  видящих  постоянно перед собой буханку ржаного. Так бы её  и умял за один присест.

Летом и осенью можно было ещё надеяться на грибы. Собирали обычно их дети. Они же пробовали ловить в реке рыбу. Снастей не было, поэтому и ловили руками. Везло, но не всем. К тому же рыбка была мелка и костлява. Ерш считался деликатесом.

Пристрастился к рыбалке и Николай Маков. У него был опыт, вынесенный из детства, благо много дней он провёл с одногодками на реке, выуживая летами ельчиков и плотвичек, глухой же осенью и зимой – скользких, с усиками, налимов.

Теперешняя река и река из детства  были друг на друга похожи. Когда-то маленький Маков  в толстом сухонском льду пробивал пешней кругленькие оконца и часами сидел возле них, вытаскивая налимов. Лом в его ещё  крепких руках пробивал лёд и здесь, чуть повыше  строящейся плотины. Главное было – не ошибиться. Делать лунку надо около берега, в сонной яме, где обычно зимует налим. Рыболовной снасти у Макова не было. Зато были кони-тяжеловозы. А у них такие замечательные хвосты. Два-три волоса из хвоста – и лёска твоя. Потруднее было с крючками. Колючая проволока повсюду. Однако она толста. Надо стачивать. Хорошо бы напильником или бруском. Да где их найдешь. Приходилось среди камней искать аккуратно ложившийся на ладонь кремешок. Неудобно им, неподатливо, очень долго. Но крючок  хоть и грубой отделки, всё-таки получался. Поплавок – из сосновой коры. Его сделает и младенец. А нажи́вка – в лесу. В старом дереве, под корой, где сидит короед. Насекомое это – самое нежное кушанье для налима.

Ловить в вечернюю пору рыбу со льда после работы охрана не запрещала. Не возражала  охрана и против костра, чтоб можно было сварганить на нём в какой-нибудь допотопной кастрюльке простенькую ушицу.

Костёр разводили в кустах. Занимался им Николай, как всегда, не один. Двое-трое узбеков его  постоянно сопровождали. Друзья – не друзья, однако полезные люди, умевшие, когда требовалось от них, быть в услужении,  на подхвате, усвоив раз навсегда , что с Колюшей – так, любя, его называли, – с Колюшей не пропадёшь. Что-нибудь да придумает для артели, чтобы скрасить существование. Рогозовая лепёшка. Налимья уха. Это был выход из положения. Как дружеская поддержка товарища, чтобы тот нечаянно не свалился.

После Нового года Николая Макова поставили на плотину поднимать над дном Сухоны бревенчатые ряжи. Для большей прочности брёвна скреплялись друг с другом  в чашу, прошивались скобами и болтами, обтягивались железом, а уже потом  засыпались камнями и землёй.

Тачечники в ватных ушанках, робах с большими белыми номерами, в насквозь продуваемых тощих штанах и холодных брезентовых рукавицах имели вид перебравшихся  из былого галерных рабов. С той лишь разницей, что под руками у них были не вёсла, а тачки.

В тачках – мерцающий мергелем  и   камнями почвенный грунт. Тысячи кубометров его было отправлено во чрево реки. Но этого мало. Плотина требовала: ещё и ещё! Новые тысячи кубометров  лежали пока в берегах – левом, равнинном, рядом с деревней Порог, и правом, крутом и высоком, где находились дома и усадьбы Опок.

Труд на тачках, казалось бы, был примитивен и  прост. Знай, вези в металлическом ящике мёрзлую землю, останавливайся у края, высыпай её вниз и –  обратно. Однако при сбросе земли нужна была, хоть и малая, но сноровка. Была она, к сожалению, не у всех.

В последний момент, когда приходилось сваливать грунт, все, кто его транспортировал, старались действовать аккуратно, чтоб вслед за землей  в прорву Сухоны  не упала бы тачка, а вместе с ней и её водитель.

Однажды такое произошло в нескольких метрах  от Николая. Он сидел на стене ряжа. Вырубал топором  деревянную чашу. И тут разглядел, как к  краю настила подъехал бодрого вида  усатый старик. Наклоняя тачку к реке, стал её сдерживать не только руками, однако и животом. Но тачка перевесила, и старик, как ныряя, рухнул следом за ней, показав на мгновенье подошвы сапог, которые падали вслед за ныряющим телом… Послышались плеск, крик и грохот. К месту несчастья метнулось  несколько роб. Среди них и прораб Паровозов, неуверенно прокричавший:

– Кто за лестницей?!..

Никто за лестницей не пошёл. Было и так понятно: бедолаге  уже не помочь.

Подъёхали новые тачки. Их хозяева взглядом спрашивали прораба: как теперь нам? С землёй-то куда?

Прораб отчаянно  разрубил воздух кожаной рукавицей:

– Сваливай! – И  тотчас ушёл, смешавшись с возчиками земли, уходившими к берегу, чтоб спустя четверть часа возвратиться назад с новым грузом.

С грузом. Без груза. Вот две дороги, которые управляли людьми от темна до темна, пока не вспыхивали слабые электрические огни на расставленных вдоль плотины коротеньких мачтах.

Пролёт незаконченной перемычки с каждым днём  становился всё уже и уже. Тачки ползли одна за другой с обеих сторон реки. Принимая  вырытый с берегов  мёрзлый грунт, Сухона скрежетала, словно была из раздавленного стекла, выплывавшего из глухого чрева земли, где всё время что-то  пугающе подвывало, точно спали там  тихие грешники, однако их разбудили, и они выбирались из всех своих нор, дабы встать в полный рост, и всё, что тут строится, опрокинуть…

Было странное ощущение  надвигающейся беды, какую Николай Маков увидел со дна поднявшегося ряжа. Он обстукивал топором одну за другой все четыре стены. Те должны  удержать не только землю, падающую из тачек, но и насыпь, что пожирала река, бросаясь, как хищница, под строительную площадку.  И ещё он увидел  молодого тачечника и тяжёлую тачку с землёй, которую он высыпал, а она могла сама по себе взять и сорваться, увлекая его, как того усатого старика, в эту жуткую смесь из мергеля, глины, песка и пены…

Наступил апрель. Уже просматривался конец  всем работам. С той и другой стороны реки сошлись  обе насыпи, перекрыв реку до конца. Ряжи стояли плотно друг к другу. Два из них  пока  не засыпаны. Оставалось проверить в них прочность соединений. Маков спустился  в свой ряж. А в соседний  по лестнице стал слезать  прораб Паровозов.  Тачки с землей, которой будут засыпаны  оба ряжа,  стояли и ждали, когда проверяльщики вылезут вверх и скажут: «Давай!»

Маков чутко насторожился, услышав, как лёд, подгрызаемый сильным течением, стал вдруг трескаться и крошиться.  Потом тряхнуло, да так, что он не мог устоять на ногах.  Поднимаясь, почувствовал, как  ряж искосило и повело. Пол заходил ходуном. Кто-то вверху заблажил паническим голосом:

– Мужики-и!..

Лёд и вода, наступая, хлынули на плотину. Зашатались ряжи. Где-то выстегнуло бревно. Новый ряд взло́мков льда перебросился за плотину. Один из верхних  протоков реки  ударил в ряжи, и те, застонав сосновыми брёвнами, начали раздвигаться.

Из ряжа показалась кепка прораба. Вслед за ней и топор, которым он зацепился за верхний венец, дабы скорее выбраться из ловушки. И вот уже он  наверху, только бы спрыгнуть на пол настила. И в этот момент оба ряжа поехали друг от друга. Прораб между ними. Сразу же и сорвался.

– Эй! Кто-нибудь!

Маков  узнал его голос.  Бросился было к стене. Но тут его отшвырнуло.

Вставая с полу, понял, что ряж для  него  превратился в   клетку,  у которой он оказался в плену.

Над клеткой, как ангелы, промелькнули  двое рабочих, мгновенно исчезнув в осколках  летящего льда. Кто-то  жалко стонал. Кто-то неистово матерился. Бревно, стрельнувшее над рекой, показало на миг безумца, который парил  вместе с ним  над взломавшимся льдом.

Маков поднялся. Снова – к стене. Надо же было как-то и выбираться.  Не сидеть же ему в этой  бешеной клетке, которую  то  трясёт, то кидает, то  опрокидывает куда-то. Подтянулся с грехом пополам.  И только бы вывалиться наружу, как тут же  опять рухнул вниз.

Наверное, он потерял сознание. Но ненадолго. Придя в себя, сообразил, что он  на полу.  Перекатывается, как кряж.

Река металась, правя себя по всем направлениям белого света, какое себе выбирал её материк.

Маков перестал перекатываться, как только камни реки  сменились суглинистым дном. Стало спокойно. Всплески воды и шорох подтаявших льдин воспринимались, как разговор отдыхающих пассажиров, безмятежно  и мирно плывущих к себе домой.

Николай огляделся. Повсюду вода. Какая-то мёртвая птица. Обломок серого льда.  Кепка с его головы. Вода, в которой он распластался, была ледяной. Маков вскочил. Встал на цыпочки. И увидел два берега, которые плыли ему навстречу. На берегах же – берёзы и ёлки, кое-где проплешинки голой земли, полянки и низкие огоро́жи, где стояли не вывезенные стога.

Слева, где берег пестрел от разбросанной стайки весёлых ульев, Маков увидел  прясла с изгородью и грядки, а где-то за ними с древесным лебедем на князьке игрушечный теремок. Маков узнал хуторок бакенщика Блинова. Где-то за ним, за двумя полями, вырубкой, гарью и луговиной  будет его Великодворье.

Река была разгулявшейся, захватившей у берега  пойменные луга, кустарники, кучку уложенных брёвен, торную тропку и чью-то затопленную долблёнку. Бревна неслись рядом с клеткой, то её обгоняя, то отставая. По забитым в них скобам Маков определил, что плывут они все от разрушившейся плотины. На одной из согнувшихся скоб, будто курица на насесте, – лоснящийся грач. Видно, тоже домой. Устал. Отдыхает. Повернулся бочком. Сейчас замашет подмокшими крыльями – и на берег.

Маков вздохнул, принимая вместе с глубоким вздохом  картину апрельского водополья. «Я ведь тоже домой, – подумал, – на запретную родину. Неволе моей исполнилось год и шесть месяцев. А должно бы пять лет. И отпустила меня на родину  не милость лагерного начальства. Не судьи, пересмотревшие  дело моё в своих кабинетах. Даже и не побег, о котором я думать не собирался. Отпустила рухнувшая плотина, направив меня  самым коротким хо́дом  домой… Интересно, будут меня искать или не будут? Наверно, не будут. Посчитают, что я утонул. А как интересно дома? Как меня встретят? Нормально встретят. Никто доносить, надеюсь, не будет. Таких гадко́в у нас нет. Вон и  дядя Максим. Сколько времени жил тихо-мирно. Правда, не под своей фамилией. Может, и мне придётся её сменить? Возьму фамилию Лёльки. Буду Пылаев. Как Лёлька к этому отнесётся? Думаю – хорошо…»

Грех было радоваться крушению, в котором погибли ни в чём неповинные люди. Но Маков не мог сдержать прорывающейся улыбки: предвкушение встречи с Лёлькой, родиной, земляками  было настолько сильным, что он зажмурился, замурлыкал песенку о бродяге, переплывающем, как и он, только не Сухону, а Байкал, и почувствовал, как его распирает от не вмещавшегося в  него удоволе́ния и покоя.

При виде овина с гумном Маков забеспокоился, не представляя, как его клетку сейчас повернуть, чтоб плыла она не по стрежню реки, а от стрежня, туда, где  стояло Великодворье.

И  что же?  Не успел он своё беспокойство унять, как клетку, воткнувшуюся в пригорок друг с другом столкнувшихся льдин, закружило и потащило к песчаному склону, верхнюю часть которого  занимали верх  дном зимовавшие лодки. «Это он! – тут же высветило в груди. – Мой Спаситель! Который раз меня выручает!»

Клетку причалило к двум камням, выбиравшимся из реки. И при свете заката  мерцавшими теперь блёсточками гранита. «Никто не видел меня», – подумал Маков, – может, это и к лучшему…»

 

25

 

О том, что Коля живой, узнала Лёлька от Кугликовой Фаины. Та получила на днях записку от мужа, который был осуждён за кражу мешка гороха, получив за это  пять лет. Пишет, что он отбывает срок  в 30 километрах от дома, в спецлагере на Опоках, возит на тачке мёрзлую землю, засыпая ею реку. Божится, что видел Макова Кольку. Испугался даже его. Считал его мёртвым. А он сидит себе посреди реки. Потюкивает топором. Подымает ряжи, куда они, хозяева тачек, ссыпают землю.  Поговорить пока с ним не удалось. Но постарается это сделать. Пишет Стручков ещё и о том, что писем из зоны писать нельзя. И в зону – нельзя. Закрытая территория. Записку эту он посылает  с не конвоированным снабженцем, кто ездит в город за провиантом. Просит, чтоб в лагерь не приезжали. Конвой суровый. К ним, в зону, может и пропустить. А обратно – как знать…

В груди у Лёльки загомонило весёлыми погремка́ми.  Коля её никакой не мёртвый! Живой-преживой! Расцеловав Фаину, она её же предупредила:

– Никому о Коле моём – ни слова!

– Почему?.. – изумилась Фаина.

– Могут убить!

– Кого-о?

– Тебя и меня. А может, ещё и Колю…

Зачем это Лёлька сказала? Не знала, кажется, и сама. Но чуяла она сердцем, что всё так и будет, если они проявят неосторожность.

Забросила  Лёлька своё вязанье. Теперь у неё одно – ждать, ждать и ждать. При этом себя не выдать. Есть где-то у них в селе затаившийся человечек, кто всё это, кажется, и  подстроил. Кто он такой? Лёлька не знала. Но чувствовала: это он поспособствовал Колиному несчастью. Для своих наблюдений  выбрала Лёлька реку.  Прежде она после дойки всегда домой торопилась. Теперь – на реку. Всю зиму выходила сюда. И хотя видела  только снег и его наносы, верила в то, что однажды они растают, река сорвёт с себя лёд, и по высокой воде  забелеет двухпалубный пароход. Но она тут же останавливала картину с белопалубным пароходом, осознавая: Коля если домой и приедет, то на чём-нибудь незаметном. Пароход в его положении невозможен.

Торопила Лёлька все свои дни. Скорей бы весна!

Катерина обрадовалась за дочку. Она же и помощь ей предложила.

– Реку-то  можешь глядеть из окошка. На-ко! –  достала ей из комода бинокль. – Это всё, что осталось у нас от папки. Привёз его ещё с той войны. Мне отдал. Я и смотрела в него, как в сказку. Когда нас кула́чили, никто не видел, как я его прихватила с собой.

Лёлька обрадовалась биноклю. Сухона из него видна не дальше, чем огород, особенно там, где дорога сворачивала к реке, берег которой был весь в перевёрнутых лодках.

У окна проводит Лёлька все вечера. Как придёт с работы домой, сбросит с ног  надоевший обу́ток, приоткроет окно – и  к дружку своему  – глазастенькому биноклю.

Особенно зорко разглядывает грохочущий ледолом. А потом и само половодье. То, как вьётся вода, прибывая и прибывая, а по ней, как на сказочной лошади, знай, несутся последние льдины то со стайкой ворон, то с собачкой, то с  большим косяком  растопыренных плах, и даже с низеньким домиком, на котором нет крыши, но торчит из него чья-то  русая  голова…

Сердце у Лёльки подпрыгнуло к самому горлу. Да это же он! Коля-Коленька!

Возле лодок на берегу кто-то зашевелился. Встал в полный рост.  И к реке.  Домик, что ли, встречать?

По  длинной косоворотке, камилавке  и сапогам узнала она Куряева Лёву. Неужели и он узнал Николая? Если так, то зачем он к нему? Лёлька похолодела.

 

26

 

Оказался Куряев на берегу не ради праздного любопытства, с каким рассматривают реку, когда она бухает  водопольем. Топтался он здесь возле собственной лодки. Поднимал её вверх по склону, дабы уберечь от наносной воды, в которой было полно и снежного хлама, и сена, и даже брёвен, то и дело кидавшихся  вместе с волнами из реки. Первое, что смутило Лёву при виде плывущего домика с промелькнувшей оттуда человеческой головой, было то, что он в ней узнал земляка своего Колю Макова, кого боялся и ненавидел, полагая, что с ним уже не встретится никогда. Куряев уверен был на все  сто, что Маков сейчас пребывает в лагерной зоне. А он в сорока шагах от него. В какой-то бескрышей лачуге. Получается, он сбежал.

Первым порывом Куряева было желание сразу броситься к телефону. Позвонить Подосёнову! Кто-кто, а уж Юрий Юрьевич всё сделает для того, чтоб вернуть сбежавшего в зону. Однако звонить было  некогда. И что же теперь этот Маков? – представил на миг. –  Будет жить рядом с ним? Нет. Не будет. Пожелает с ним  расквитаться. Отомстить хотя бы за то, что он, Лев Куряев, как председатель колхоза, вместо того,  чтобы встретиться с ним, как с человеком, взял и отдал его на расправу в  НКВД. «А ведь он и зарезать может, – подумал Куряев. – Сколько бед  от меня претерпел. Или дом подпалит, да так, что я из него и не выйду».

Тот, кто из  зоны сбегает, тем и опасен, что никто не знает его намерений. Понял Куряев, что жизни ему не будет, если Маков вернётся в свой дом. «А что коли не вернётся? – Куряев приоживился. Жутко стало ему. И отчаянно в то же время.- Удобный случай! Не он меня – я его выковырну из жизни! Тем паче отёмнывает уже. Людей никого. Никто не узнает, как он окочурится в этом своём шалаше…»

 

27

 

Клетку прибило к двум валунам. Николай Маков попробовал выбраться из неё. И выбрался бы, конечно, да тут по его голове прошёлся  осиновый кол.  Маков упал. Не понимая, что это значит, он приподнялся. И опять этот кол. Теперь он задел только лоб, содрав с него кожу. Маков узнал Куряева:

– Это ты…

– Мало тебя убить! –  Куряев колом, как штыком, начал тыкать, куда попало…

Маков увёртывался, как мог. А Лёва старался. Тыкал и тыкал острым концом осинового кола. И при каждом его попадании выбрасывал вслух:

– Сейчас я тебя!.. Было больно? Так будет в сто раз больнее!

Четверть часа, не меньше длилось это нелепое фехтование. Маков начал слабеть. Даже упал на одно колено. Но сразу поднялся.

Куряев изредка оборачивался  на берег. Абы никто не видел его стараний. Без свидетелей. Заметив, что Маков опять упал, теперь на оба колена, он заговорил ещё яростнее и тише:

– Сейчас я тебя! Отправлю на отдых! Плыви в своём шалаше, пока ко дну не пойдёт. Пусть тебя Сухона обнимает! Не Лёлька! Лёлька нынче – моя!

– Стервец!

О, как остро и зло это слово вошло в Лёвину голову. Обернулся Куряев. В пяти шагах от него стояла она.  В сарафане и кофточке, босая. И холстина какая-то перед ней.

Куряев вскипел: «Чего она тут? Зачем? Кто просил её? Видно, выследила меня. Догадалась, что я не один. С её лагерным женишком. И что я его добиваю!»  Куряев обвёл её едким  взглядом. Сама себе вынесла приговор. Не хотел бы её обижать. Да другого выхода нет у него. Теперь она кто? Опасный свидетель. Была свидетель. Сейчас он её. Перехватит лишь горлышко. И швырнёт в этот чёртовый домик, где уже подыхает её дружок. Плывите, пока плывётся. А потом устраивайтесь на отдых. Где-нибудь на илистом дне или около берега под корягой.

Куряев шагнул.  Однако нога, не дойдя до земли, безвольно отяжелела…

Лёлька отбросила холстину: под холстиной  – ружьё. Приклад приткнулся  к девичьему плечу. Ствол же с чуть видимой мушкой заколебался, выбирая на Лёве место, куда он выплюнет бычью пулю.

Куряев замёрз, узнав собственную берданку. Она висела в доме его над кроватью. И в ней был тот самый патрон, которым он хотел завалить взбесившегося быка.

Понял Куряев, что он не успеет выхватить у неё ружьё. Сорвал с головы камилавку, точно хотел ею оборониться, но, уронив её, поднял руки  в выпрашивающей мольбе:

– Стой-стой!..

За спиной у него всплеснуло. Маков!

Подобрав с земли покарябанный кол, Николай подошёл к Куряеву.

– Залезай! – приказал, бросая в клетку вместе с колом и Лёвину камилавку.

Была жуткая секунда, когда Куряев, прощаясь с жизнью, ждал щелчка спускового курка, с каким Колькина Лёлька запустит в него кусочек свинца… Потому и взвился над клеткой: пусть она выстрелит после того, как он спрыгнет туда, где четыре стены,  и пуля его уже не достанет!

Куряев  дрожал. От того, что мог умереть и не умер, он растерялся. «Почему не выстрелила?» – спросил у себя. И услышал, как клетка запереваливалась  от толчков, какими её отправляли от берега к белому бакену, за которым у Сухоны вил материк, и где река всегда была как будто живой.

Послышались голоса. Сначала Лёлькин:

– Утонет?

Тут же и Макова:

– На всё воля божья…

Страшно стало Куряеву. Под ногами его заходила вода. В плотных сумерках клетки была она какой-то  угрожающей,  надвигающейся к нему в компании мертвой  птицы, кола, глыбки льда и  распластанной камилавки…

Где-то вверху, в толчее облаков, проблеснула луна. Смутный лучик её заскользил по реке, перепрыгнул на берег и мягко остановился, словно был удивлён.

А чему удивляться? Тому, разве, что здесь, у реки, в дебрях вечера, пахнущего весной, он увидел двоих.

Они стояли друг против друга возле лежавшего на песке заряженного ружья.

Николаю Макову было неловко, что такой у него неряшливый вид – в рваной лагерной робе, и голова вся  в свежих кровоподтёках. И Лёльке неловко: так торопилась, что не успела обуть сапоги, и вот стоит голоногая, осязая ступнями холод  и бодрость  апрельской земли…

– Больно? – спросила она.

– Ерунда, – улыбнулся Маков. Никогда ещё так он не волновался. Рядом было её лицо – узнаваемое, родное, и около губ, как в детстве, что-то смешливое, смелое, прорывавшееся наружу, будто признание  в чём-то секретном, о чём говорить вслух нельзя.

Они обнялись. Было им хорошо. Так, пожалуй, бывает один только раз, когда за спиной   вырастают незримые крылья.

– Сейчас полечу! – рассмеялась она.

И он рассмеялся:

– Вместе…

31.10.2017
Виктор Бараков
0
9
Николай Иванов (Лауреат Всероссийского конкурса “Все впереди” им. В.И. Белова) БРЯНСКАЯ ПОВЕСТЬ Рассказ СВЕТЕ ТИХИЙ Новелла

Брянская повесть

Рассказ

 

Бежала уточкой, норовя обогнать свою палку-костыль и удержать от налетающей пороши брезентовые крылья плаща. Я спешил, но старушка, видать, торопилась ещё больше.

– Ты чего стал? – настороженно заглянула она в приоткрытую щёлочку окна.

– Подвезти.

– А ты меня знаешь?

– Нет.

– Тогда почему стал?

– Снег начинается, вы торопитесь, я еду. Садитесь.

– Но ты точно меня не знаешь?

– Не знаю.

Ветер с разбега швырнул пригоршню снега в машину, на сшитый во времена развитого социализма плащ старушки, её увитую венами руку, лежавшую на клюке.

Бабуля, время! Едем.

Но она продолжала пристально всматриваться в меня, угадывая породу. Ни на кого в её памяти не оказался похож, но просияла в озарении, найдя неопровержимый аргумент моего возможного коварства:

– А почему тогда другие проехали мимо и не стали?

О-о, святая простота!

– Ну не знаю я, бабуль. Меня подвозили – я подвожу. За других не отвечаю. Поедете? – перебросил на заднее сиденье бутылки из-под пива.

– Но ты точно меня не знаешь?

– Точно. Не знаю.

Глянула на небо, по сторонам, открыла дверцу. Прежде, чем сесть, сбросила дождевик, как в деревне снимают галоши перед тем, как войти в дом. Смотала брезент в рулон, прижала к животу: если испачкает, то себя. Осторожно усевшись, двинула зажатой меж колен клюкой, словно штурвалом в самолёте – вперёд.

Только набирать по здешним дорогам крейсерскую скорость – оставить на ней подвеску или вылететь в кювет.

– А что это у вас дороги такие разбитые?

– Так война ж была.

Не шутила, не ехидничала – правду говорила и верила в это.

Скрывая улыбку, отвернулся к окну. Молоденькие деревца, летом зелёными солдатиками бежавшие по косогору в атаку, сейчас, убелённые седым инеем, выходили из боя  по колено в снегу.

Война, так война. «Мы вели машины, объезжая мины»… Сократил на свою голову дорогу по просёлкам! Хотя, как ни странно, народ здесь тоже куда-то спешит.

– И куда можно торопиться в такую погоду?

– Так снег же понедельники не отменял! А у меня дед только по ним на рыбалку: говорит, меньше конкурентов. А нынче очки забыл. Несу вот, а то без них и без меня как слепой. Чего отказываться от правды: крайней-то я окажусь, что не проверила.

Похлопала по карманам: не попутал ли бес и её? Вытащила перевязанный резиночкой очечник, как в шкатулочку, заглянула внутрь. Порылась в ворохе бумажек, оказавшихся под очками. Ноготком выцарапала с самого низа сотенную, удивилась, в дедовы же очки проверила её на свет. Укоризненно посмотрела на меня. Ясно, отвечать за поведение всего мужского населения страны тоже мне…

– А божился, как иконе, что потерял. Вот теперь будет ему ни дар, ни купля, – затолкала бумажку в карман кофты, зашпилила личный сейф булавкой. – Сам-то где живёшь?

Ехали в сторону Украины, и кивнул назад:

– В России.

– А я дома. Пятистенник. Пятерых и родила, каждому по стене. Да только разбежались все. Кукуем с дедом вдвоём. Ты, видать, такой же. Летун? – ей очень хотелось оправдаться мной, чужим для неё человеком, что остались они с дедом одни не из-за плохих детей, а что времена нынче за окном такие.

За стеклом начинающаяся позёмка била впрямую  собравшихся на обочине воробьёв. Сугробы, присевшие отдохнуть на поваленные вдоль дороги деревья, приглашали присоединиться, но нам посиделок не надо. Нам вперёд, на Киевскую трассу.

Скосил глаза на панель приборов. Цифры в минутах сменяются быстрее, чем в километрах…

– А ты не летай быстрее своего ангела, – утихомирила попутчица, всё замечая. – Раз сдерживает в пути, значит, хранит от беды, которая может ждать впереди. А мне вон там, около Барыни, останови, – кивнула на железный транспарант с дородной колхозницей, державшей в руках проржавевший сноп пшеницы.

– Почему Барыня?

– Так мы все работали, а она всю жизнь простояла с улыбкой. Стопроцентная правда, это я не перцем чихнула.

– Ясно. Далеко до озера?

– За тремя кустами. Добегу. А то дед заревнует, что на машинах без него разъезжаю, – поулыбалась несбывшемуся. – Спасибо тебе, хоть и не знаешь меня. Авось, и тебе когда от людей в нужную минуту вспоможется.

Помявшись, вскрыла сейф, на ощупь распознала его содержимое и положила на панель две конфеты:

– Вместо курева.

Огляделась, выходя: не унесла ли на хвосте чужое и не оставила ли чего своего. Раскатала обратно плащ, кивнула то ли мне, то ли небу за помощь и снова побежала, переваливаясь уточкой, к своему слепому деду-селезню. Поймать вам золотую рыбку!

А мне опять навёрстывать время, благо до трассы тоже три куста. На таких одинаковых расстояниях от пересечения дорог обычно ставят храмы…

Ударить по газам не получилось и на Киевке. На первом же пригорке, собрав гармошку из нетерпеливых, мальками дёргающихся легковушек, полз трактор-«петушок», издевательски кивая всем задранным ковшом. Сколько не имей лошадей под капотом, а подчиняйся второй скорости трактора. Тянись следом, читай указатели, смешавшие красоту и политику – «Красная поляна», «Красный бор», «Красная коммуна», «Красный колодец». Не хватало ещё какой-нибудь «Красной синьки» – в Питере в двадцатых годах назвали так завод, выпускавший побелку. Но там был революционный подъём, а тут едешь как на быке. Давай же, то ли брат, то ли сестра «Беларусь», мне ещё возвращаться назад!

Рвануться вперёд всем скопом смогли, лишь выскочив на пригорок и получив обзор.

Всем скопом внизу и остановил своей волшебной палочкой выбежавший из-за автобусной остановки счастливый гаишник. Вот же засада в прямом и переносном!

Я оказался в веренице последним, и мог лишь молча наблюдать, как толстый от бронежилета капитан собирал, словно жирный котяра сметану, паспорта и водительские удостоверения. Вальяжность гаишника убила добрый десяток минут, и пришлось поверх водительского протянуть служебное удостоверение – своего-то должен отпустить.

Усы кота-капитана сжались, но только лишь для того, чтобы сдержать улыбку при старшем по званию. Постучал документами по палочке. А она ведь  чёрно-белая, как наша жизнь…

– Скоро у нас будет как на Кавказе, товарищ полковник.

– А что на Кавказе?

Я только что прилетел оттуда, завтра возвращаться обратно, потому иронии не принял. Хотя интересно услышать о «родных» местах со стороны.

– А там у каждого нарушителя есть оправдательный документ, – поведал капитан. И не преминул подчеркнуть своё пребывание в «горячей точке». Может, и затевал весь разговор ради этого: – Неделю назад в Нальчик летали на усиление. Тормозим парнишу лет восемнадцати. Улыбается – я свой! И показывает листок стандартной бумаги, на котором на ксероксе переснято удостоверение его двоюродного брата. Из вневедомственной охраны. Так что всё может быть, – капитан развёл руками, размышляя, отдавать ли документы.

В другой раз пояснил бы ему разницу между парнишей и полковником, ксероксом и ксивой, проверкой документов в Нальчике и лёжкой под огнём артиллерии в Аргунском ущелье. Но я спешу, меня ждёт в госпитале мой друг Лёшка, вызвавший этот самый огонь на себя. У меня нет времени на разговоры с тобой, капитан.

Тот моё презрение почувствовал, неторопливо заглянул в машину. Сдерживая эмоции, я глубоко вздохнул: делает ведь всё законно и правильно. Я сам приучал подчинённых точно так же осматривать подозрительный транспорт. По замершему взгляду проверяющего понял, что сам же и оставил тому «зацепку» – бутылки из-под пива!  Но не оправдываться, не обращать внимания, перевести разговор…

– Но можно узнать, что мы нарушили? Пошла прерывистая разметка…

– Товарищ полковник, а как вы думаете, неужели мы здесь случайно стоим? Там выставлен знак «Обгон запрещён». Ждите, вызовем, – капитан ещё раз глянул на вещественные доказательства и, пропустив только-только подъехавший трактор, пошёл к спрятанной за автобусной остановкой машине.

Зато позёмка ярым нарушителем дорожного движения пересекала двойную сплошную, вылетала на «встречку», переваливала отвал и неслась в снежное нетронутое безмолвие полей. Мне бы её вольницу и безнаказанность. Хотя бы на сутки!

Прикрыл глаза, откинулся на сиденье. Пока всё складывается против того, чтобы я успел к сроку в Севсько – старинный русский город Севск, расположенный на границе с Украиной. Но ведь всё равно успею, иного выхода нет. Просто придётся гнать. А попутчица правду сказала про опасность впереди. Довёз бы её с очками до озера, не упёрся бы в «петушка». Вот и не верь приметам. Хотя и другая пословица есть: тише едешь – никуда не приедешь…

Гудок гаишной машины вернул к реальности: меня звали. Арестованная вереница рассосалась, только один из водителей  звонил по мобильнику, явно поднимая на выручку знакомых. Мне поднимать некого, мои все в Чечне…

Мнущийся около машины капитан мурлыкал в усы песенку, за рулём оказался майор. Это лучше. В одной звезде больше мудрости, чем в четырёх капитанских жажды власти над людьми.

Не ошибся. Тот вертел в руках моё удостоверение, придумывая причину задержки.

– Вы… вы слегка увлеклись скоростью, товарищ полковник.

– Даже не спорю, – поднял я руки.

– Не пили сегодня?

– И вчера нет. Вторые сутки за рулём. И надо успеть к утру вернуться в Москву. Аэропорт Чкаловский. Моздок, – произнёс я паролем путь из точки А в точку Б. Гражданским они ничего не скажут, людям в погонах это как путь из варяг в греки.

Майор понял и оценил, что я не выпячиваю Чечню охранной грамотой.

– Подождите немного, сейчас товарищ отъедет, – кивнул на звонившего.

Тот уезжать без прав не собирался, зато заглянул внутрь машины капитан:

– Куда Васю?

Майор скосил на меня глаз, но посчитал за своего и отдал распоряжение:

– Гони обратно.

Через минуту мимо нас на гору, подгазовывая себе синими точками-тире, весело побежал «петушок». Теперь уже ясно: собирать очередную партию лохов. Не знаешь, что лучше: Кавказ со своей наглостью или родная глубинка с подвохом…

Мою горькую усмешку майор попытался не увидеть, но оправдаться посчитал нужным:

– Самое гиблое место. За смену две-три аварии. А так хоть сдам её без трупов.

Стопка отобранных водительских прав на панели перед стеклом  не тянула на свидетельства о смерти, но даже если она перекроет один некролог, капитан-кот не зря слизывает с пригорка свою сметану. Вот только если бы не исподтишка…

– Осторожнее, товарищ полковник. Дорога скользкая.

Спасибо. Справлюсь.

Снег кружил уже по-взрослому, с уверенностью в свои глубокие тылы. Фуры на трассе начали сбиваться в паровозики, и обгонять их без риска схватить лобовое столкновение сделалось практически невозможно. Но я обгонял – спасибо, товарищ майор, за задержку. Понимаю ситуацию, но самолёт ждать не станет. Но вначале надо добраться до Севска, родины моего друга, которого я подставил под пули.

– Держись, родная, – я сжимался в пружину, чтобы не вильнуть и не цапнуть колесом снег на обочине. Тогда точно принесут цветы, так неестественно алеющие среди дорожных отвалов, и мне. Сейчас нельзя. Никак нельзя.

Ангел, наверное, выбился из сил поспевать за мной. Держись, брат! Сам меня выбрал, не я тебя. С другим бы наверняка лежал на диване…

Самыми одинокими, несмотря на их прокол с ГАИ, на зимней трассе кажутся автобусные остановки. Но когда впереди замаячила маленькая фигурка,  сгорбленным столбиком стоящая у дороги, я закачал головой: не-ет! Я что, один на всей трассе? А если бы не приехал? Все бы так и остались стоять и бежать своим ходом? Подберут те, кто не так спешит…

Сзади накатывали железнодорожным составом фуры. А стоял, кажется, пацан. Что ты тут делаешь в снегопад? Тоже на рыбалку или уже с неё? Подарю Лёшке после госпиталя удочку, приедем с ним на его Брянщину и засядем у лунки на все дни недели. Кроме понедельника.

Лишь бы выжил!

– Быстрее! – я выбросил дверцу перед парнем.

В зеркало заднего вида надвигалась снежная круговерть с мощными фарами внутри. Они мигнули, предупреждая об обгоне, и я прикрыл глаза: всё, второй раз мне эту грохочущую, клубящуюся в снегу массу не обойти. Парень-парень…

Тот, похоже, уже не надеялся, что его кто-то подберёт. В лёгкой курточке, кроссовках, вязаной шапочке, паренёк полусогнутым ввалился в машину и остался на сиденье в этой же позе, совершенно равнодушный, что с ним будет происходить дальше. Фуры, волнами качая машину, проносились мимо, и я направил на нового пассажира все вентиляторы от печки. Пропустив весь затор, выехал на дорогу. Возвращаться всё равно в темноте.

Несколько минут проехали молча. Паренёк оживал постепенно: сначала зашевелился, потом сел поудобнее, огляделся.

– А я всё равно думал, что кто-то добрый найдётся и не даст замёрзнуть, – совсем как старушка перед этим, кивнул в благодарность. Протянул руку: – Лёша.

Пальцы были холодными, но зубы уже не стучали.

– Привет, Лёша. Моего друга тоже так зовут. Сколько же ты стоял?

– Часа два.

– А куда добираешься?

– В Суземку. К крёстному.

До поворота на Суземку было километров восемьдесят, после него ещё тридцать…

– А почему не на автобусе?

– Билет 120 рублей. А мамка дала только пятьдесят три. Водитель не посадил.

– Надо было ехать?

– У меня сегодня день рождения, пятнадцать лет.

– Поздравляю.

– Спасибо. А крёстный ещё летом обещал подарок. Как вы думаете, что он может подарить?

– А он знает, что ты едешь?

– Нет. Но он же обещал!

Господи, в какие дикие края я попал! Что это за страна такая, полная наивных людей – Брянщина! А если крёстный забыл про обещание? Или, хуже того, лежит пьяный? Или просто уехал и дом закрыт? Лёха ты Лёха, голова два уха…

– Бери конфету, – кивнул ему на свой утренний заработок.

Сам не успел вытянуть шею и осмотреть колонну, а сосед уже облизывал фантики синим языком. Значит, краска на обёртках поганая…

Дорога пошла волнами, сведя видимость к нулю. Рисковать попутчиком, да ещё в его день рождения, стало непозволительно. Ну и ладно. Передохнём. А ещё лучше – дозаправиться на обратную дорогу и перекусить. При таком движении всё равно одинаково со всеми подъедем к суземскому повороту.

– Перекусим? – кивнул на заправку.

Лёшка недоверчиво поднял глаза, торопливо согласился, пока я не раздумал.

– Что взять?

– А можно сосиску в тесте? Такие бывают, я знаю.

– Иди выбирай, пока заправлюсь.

Именинника нашёл у витрины – он словно сторожил вожделенный бутерброд недельной заветренности.

– Вон она, – прошептал с облегчением часового, сдавшего пост.

– Садись туда, – кивнул я на дальний столик. Наклонился к девчонке за стойкой: – Тому парню – хороший кусок мяса. С полной тарелкой картошки. Салат со всей зеленью, какая есть. Ещё… давайте компот с сырниками. И сосиску в тесте. А мне кофе. Покрепче.

За столом Лешка перегнулся, чтобы не слышали остальные, брянским партизаном-подпольщиком прошептал:

– Сзади иностранцы сидят. Видите? Думал, хохлы, а прислушался – нет, я по-ихнему понимаю. Наверное, молдаване.

Подошла девушка с полным подносом, принялась выставлять тарелки. Лёха проводил каждую завистливым взглядом, но увидев свой заказ, облегчённо выдохнул.

– С днем рождения, Лёшка, – я сдвинул все порции к нему.

– Это мне? Всё? – голос парня дрогнул, в глазах показались слёзы. Не удержавшись, покатились по худым щекам, булькнули в компот. – А я еду и есть хочу. Еду и хочу есть…

– Я машину посмотрю, а ты ешь, – оставил именинника одного. Кофе можно и в кабине попить…

Допить не успел. Утирая рот, выбежал с зажатой в руке сосиской попутчик. Может, боялся, что уеду? Нет, Лёха, ты земляк моего друга. И имена у вас с ним одинаковые! А значит, я тебя не оставлю.

– Там был такой кусок мяса! – убедившись, что я на месте, начал именинник с самого восторженного. Видать, и впрямь мать не смогла наскрести на билет, если парень забыл, когда сытно ел. – Такой кусище! Спасибо.

Улыбнулся счастливо, по-хозяйски уселся на сиденье:

– А у меня теперь получается, что я в Москве был и в кафе. И на метро ездил. Там, чтобы попасть в него, надо сначала карточку купить и приложить к жёлтому кругу. Я два раза проехался по эскалатору – и привык сразу. Только вот народу там – табуны. Та-бу-ны народу!

Он ещё рассказывал, как надо вести себя в Москве, чтобы не потеряться, как сторониться цыганок. А главное, не покупать продукты в первом попавшемся магазине. Потому что если обойти несколько, то хоть на пять копеек, но товар найдётся дешевле…

– Лёха, вон поворот на твою Суземку. Люди стоят, значит, автобус скоро придёт. Я бы довёз до конца, но очень спешу. К твоему тёзке, он раненый лежит. Обещай, что сядешь на автобус.

– А пешком и нельзя. Волки завелись. Не дойду.

– Это тебе на билет, – протянул ему деньги.

Я сидел сбоку, но Лёшка посмотрел вверх, словно они свалились оттуда. А может, чтобы просто проморгаться. Прекращай это мокрое дело, брат! И не заражай других.

– Спасибо за пожертвование.

Тебе спасибо, Лёшка. За твою наивность и открытость. Что оказался одного имени с другом, на которого я ненароком, но навёл врага. Я, когда останавливался, не знал, что у вас одно имя. Но пусть получится, что и таким образом я отмаливаю свой грех. Теперь одна просьба ко всем святым – чтобы был дома твой крёстный…

А мне – всё! Лимит остановок исчерпан. Хоть пожар, хоть наводнение, а мой путь только к колодцу на окраине Севска. Рядом с женским Крестовоздвиженским монастырём. В госпитале Лёшка попросил воды из него. Не просил, конечно, а лишь помечтал, облизывая сухие губы:

– Воды захотелось. Из нашего колодца…

– Воды просит, – сказал я врачу, когда вошли к нему в кабинет. В углу рядом со скелетом стоял кулер, но я уточнил: – Из колодца около дома.

– Это было бы, между прочим, очень кстати, – вдруг поддержал главврач. Себе налил в чашку из кулера. Набросив на скелет халат, приподнял поникший череп анатомического пособия, ставшего вешалкой. – В природе всё просто. Человек на 80 процентов состоит из воды, и её структура полностью совпадает только с той, которую он пил с рождения. Так что если больному питаться пищей, которая окружала его с детства, и пить воду из родного колодца, выздоровление пойдёт значительно быстрее.

В тот же вечер я отыскал военный борт на Москву и договорился на обратный вылет. Двухлитровые пластиковые бутылки из-под пива – это набрать воды Лёшке. И завтра утром я должен стоять с ней на аэродроме, если хочу успеть к повторной операции.

– Сегодня ночью были голубые пакеты, – усмехнулся Лёшка тогда в реанимации. Пакеты для вывоза умерших и впрямь делают разного цвета – чёрные, голубые, золотистые… – Двое ночью захрипели и… А я лежу и приказываю себе дотянуть до утра. Чтобы уж если душа летела над землей, то… на рассвете, а не в темноте. Почему-то это оказалось важным…

Уставился в высокий потолок. Однако открылась дверь, и вошёл бог земной – наш военный хирург Васильич. Постучал для меня по часам – ты просил минуту…

– Это я виноват, Васильич, – уговаривал я его накануне попасть в реанимацию. – Я вышел с ним на связь.

– А мне сказали, что он сам вызвал огонь на себя.

– Да, но всё наоборот. То есть сначала он ушёл со своей группой брать главаря. Трое суток сидел в норе как мышь. А я не знал. Никто не знал. А тут внучка родилась. Он так её ждал!

Хирург прищурил глаз, прикидывая наш возраст. Да, не мальчики. Но что делать, если на Кавказе воюем мы, деды. В Афгане ждали рождение своих детей, на Кавказе – уже внуков. Страна не воспитала замены, Кремль с Белым домом, как шерочка с машерочкой, барахтались все эти годы в нефтяных, митинговых и барахоличьих проблемах…

– И что? При чём здесь внучка?

Врач намеревался остаться непреклонным. Было от чего: через три дня у Лёшки повторная операция и лишний раз волновать пациента – всем дороже.

– А я стал выходить на него по связи. Поздравить. Я так часто пробивался в эфир, что он испугался: что-то случилась. И ответил. И его в этот момент самого запеленговали «духи».  Так он из охотника сам превратился в дичь. Потом уже был бой и огонь на себя.

– Понятно. Тебе одна минута. Он очень слаб. Дай Бог продержаться критические три дня.

Три дня кончаются завтра. А я пока за 500 км от Москвы плюс полторы тысячи от столицы до Моздока.

Снег чуть поутих, но перемёты лежачими полицейскими пытались сбить скорость. Но только не сегодня и не для меня. Впереди показалась знакомая, нарастившая себе дополнительный хвост колонна. Говорил же, что придём одновременно. Слева дозорными пошли дома с окраины Севска, и первый купол от Москвы – как раз Крестовоздвиж…

Я не понял, почему вильнул хвостом летящий по трассе снежный вихрь. Но из него выпала, оторвавшись от общей колонны, последняя фура. Машина на глазах, перед глазами, стала крениться, хватать перепуганными колёсами воздух, перегораживать путь. Я летел прямо под этот падающий двухэтажный дом, тормоза бессильно завизжали на скользкой трассе, меня закружило, и последнее, что увидел, – это обрыв. То ли крикнул, то ли подумал:

– Всё!

Последний раз перед опасностью закрывал глаза при первых прыжках с парашютом, будучи лейтенантом. Потом запретил себе подобное. Поэтому, раз не помнил, что произошло при падении, значит, потерял сознание. Кратко, на миг, но случилось…

Да и когда пришёл в себя, ничего не увидел: раскрывшийся жабьим ртом капот закрывал обзор. Прислушиваясь к себе, возможным травмам, повернул голову в сторону насыпи. И понял, что обманывался зря, что я всё же разбился: сверху меня крестила монахиня. С чёрным клобуком на голове, с большим напёрстным крестом поверх мантии и рясы с широкими, развивающимися на ветру рукавами. Значит, наместница монастыря. Может, самого Крестовоздвиженского. Но как смогла так быстро оказаться здесь? Ангел позвал? Хирург зря поднимал голову скелету…

Только как могла подняться на небеса вместе со мной и кабина? Может, я всё же на земле? И жив?

Толкнул дверцу.

К машине, скользя и падая на крутом склоне, торопились люди.

– А должен был перевернуться, – услышал недоумённое.

– И косточки должны были лежать в рядок по насыпи.

Пока же по насыпи от моей машины шла всего одна колея. Значит, правая сторона «Рено» летела по воздуху. Старушка-попутчица не зря назвала меня Летуном. Знать, не подобрали ещё цвет для моего мешка…

– Будь скорость поменьше, перевернулся бы. Как пить дать, – продолжали со знанием дела оценивать мою аварию любопытные.

Фраза напомнила про Лёшку. Снег хотя и спас, приняв меня с машиной, как в ватную стену, но из этого рва теперь не выбраться до скончания века. Они, придорожные сугробы, давно звали меня на посиделки.

Только загорать на морозе, похоже, светило не одному мне. Из разорванного брюха развалившейся поперёк дороги фуры вывалились мешки, перегородив и обочины. Задранные вверх колёса продолжали наматывать время. В голос дрожал треугольным нутром одинокий дорожный знак крутого поворота: ясно, что он не виноват, но дело для России знакомое – наказать невиновных и поощрить непричастных. Тем более что трасса остановилась в обе стороны.

Любопытные разделились – одни шли смотреть фуру, другие оценивали мой полёт. И только матушка, не двигаясь, продолжала шептать в мою сторону молитву. Я благодарно кивнул, подумав, что надо попросить помолиться за Лёшку…

– Не вытащим. Перевернётся, – вокруг моей машины продолжали топтаться, утрамбовывая снег, мужики.

Склон и впрямь слишком крут, и второго фокуса с полётом он, конечно, не допустит. Пробиваться вперёд дело не менее гиблое – снег по колено, за рвом хоть и хилая, но лесополоса, а дальше заснеженное поле. Единственный выход – это оставить машину и добираться в Москву на попутках. Но ведь и попуток нет…

– Попробуй завести. На ходу хоть? – посоветовал парень в унтах. Вот так надо зимой собираться в дорогу, по-сибирски. А то вырядился в полусапожки…

Черпая ими снег, залез в машину. Не без тревоги повернул ключ. Есть! Толку от этого никакого, но завелась. И на табло горит красным контуром аккумулятор. Ясно, что это второстепенно, но со времён учёбы в суворовском училище предупреждали: в армии всё красное несёт опасность.

– Аккумулятор показывает разрядку, – открыв окно, прокричал парню.

– Глуши.

Вслед за «сибиряком» в мотор нырнул шустренький, подпрыгивающий из-за малого росточка мужичок. Наверняка пахал колхозные поля. Сделайте что-нибудь, мужики! Авось получится!!

Вернулись с уловом, показав всем разорванный ремень генератора. Тут даже если выбраться на дорогу, аккумулятор в одиночку, при морозе, проработает не более пятнадцати минут. Потом машина заглохнет и превратится в остывающий кусок железа и пластика. Влетел! По всей системе координат!

Зато парень не думал сдаваться.

– Мужики, у кого-нибудь ремень есть?

Несколько человек пошли к своим машинам, и вскоре с насыпи один за другим прилетело сразу четыре лассо. «Сибиряк» выбрал по размеру самый близкий к оригиналу, снова нырнул под капот. Вернулся из забитой снегом преисподней озадаченный. Одного взгляда на меня ему оказалось достаточно, чтобы понять: я тут ему не помощник. Мужичонка-механизатор тоже втянул голову в плечи, став ниже поднятого капота: в тракторе всё проще, там с матерком как с ветерком, при одном молотке да отвёртке можно объехать все поля…

– Кто-нибудь помнит схему, как надевать ремень? Здесь восемь шкивов.

Вниз, оберегая копчики, спустилось еще пару человек. Только бы не бросили, только бы у мужиков получилось! Они стали спорить, рисовать на снегу расположение шестерёнок, угадывать ход ремня. От меня им и впрямь не было никакой пользы, и я вскарабкался на дорогу. Водитель фуры сновал вдоль рассыпанных мешков, оправдываясь перед кем-то по телефону. Пробка росла на глазах. Извини, Лёха. Но я, правда, очень хотел тебе помочь…

– Храни тебя Господь, – подошла тихо игуменья. – Ангел-хранитель тебе крылышки подстелил.

Согласно кивнул. Всё же успел он за мной. Вернусь в Моздок и выпишу ему увольнительную на сутки!

Но во взгляде настоятельницы читалось и осуждение за скорость, и попытался оправдаться:

– К вашему монастырю ехал. Там рядом колодец есть.

– Есть. Сами берём из него. Вкусная вода.

– За ней и ехал. Другу.

– Из самой Москвы? – монахиня посмотрела номер на моей машине.

– Из Чечни. Он ранен.

Матушка перекрестилась, зашептала молитовку. Поглядев на вставшие намертво вереницы машин с обеих сторон, отошла, достала мобильник. Если ей на вечернюю молитву, то тоже не успеть. Хорошо, что хоть я ни перед кем не виноват…

В конце пробки, убирая с дороги любопытных, закрутились под вой сирены проблесковые маячки знакомой гаишной машины. Позже всех, но всё равно вовремя. Вызовут тягачи, кран, – что-нибудь ведь сделают. Не удалось майору спокойно завершить смену.

Одного взгляда ему хватило и оценить обстановку, и узнать меня. Капитана послал к фуре, мне укоризненно прошептал:

– Предупреждал же – осторожнее!

Я, что ль, хотел этого?

Гаишник не погребовал спуститься вниз, окунуться вместе со всеми в мотор, вытолкнув плечом мужичонку. Потом нарисовал для «сибиряка» в воздухе загогулину, для гарантии повторив её на снежной схеме. Поднялся обратно, на ходу вытаскивая мобильник.

– Алло, Вася? Трос есть? Дуй на Севский перекрёсток, надо будет протянуть машину по полю.

 

Через два часа Вася на «петушке» набивал колею по снежной целине, «сибиряк» вырубал окно в просеке, водители, черпая туфлями снег, спускались толкать мою «Реношку». Сверху крестила теперь уже всех игуменья. А по белому полю, словно чёрные воронята, утопая в снегу, шли от Крестовоздвиженского монастыря монашки с бутылями воды…

 

СВЕТЕ ТИХИЙ

Новелла

Возле магазина ходила женщина с топором.

Скорее всего, она просто кого-то ждала, но Дима Кречет попятился. Только что в приёмной главы района секретарша, принимая у него с Сергеем куртки, поинтересовалась, добрая душа:

– Можно вас повесить на один крючок?

Фраза не имела никакого подвоха, но они-то помнили, что приехали не просто на родину своего друга, а в партизанские края. Так что и за топориком не лишним было бы присмотреть.

– Пароль «Сорок девять», – прошептал Кречету Сергей, благословляя того на штурм стеклянной дверной амбразуры хозяйственного магазина.

С современными паролями гуманитарии, вроде Димки Кречета, на войне первые кандидаты на отстрел. Названия городов или абракадабры про «славянские шкафы» канули в лету, уступив место всесильной цифре. Да и что может быть проще для распознавания врага: начштаба назначает паролем любое число, и часовой уже не кричит: «Стой. Кто идёт?» Он сам называет первую пришедшую на ум цифру и ждёт с автоматом наизготовку, когда неизвестный прибавит к ней недостающие баллы. Арифметика, третий класс. Но Кречета боец под Пальмирой уложил мордой в вековую сирийскую пыль как раз после того, когда тот не смог быстро вычесть из сорока девяти услышанные «тринадцать»…

Стражнице у дверей дела до посторонних не оказалось, в магазине они тоже пришлись не ко двору: продавщица дремала, улёгшись тройным подбородком на руки, мягкой периной разложенные по прилавку. Разлеглась бы наверняка и пошире, но локоть упирался в объявление: «Продаю свежий навоз. Самовывоз».

Вошедшим требовался амбарный замок, но Кречет не забыл про подначку с паролем и кивнул на объявление.

– Грамм двести пятьдесят не взвесите? Товарищ выращивает кактусы…

Заканчивал просьбу шёпотом: над прилавком начало вставать что-то могучее, колышущееся, заполняющее собой место что вширь, что в высоту, а потому способное ухватить гвардии майора за шиворот и всё же повесить юмориста по-партизански на персональный крючок. Выручая друга, Сергей затараторил о замке, заплатил за первый попавшийся и вытолкал Кречета из дверей.

На улице к женщине-лесорубу подкатил на разномастном мотоцикле муж. С головы на голову пересадил ей свой шлем, себе достал из коляски сетку от пчёл. В два притопа, три прихлопа завёл смесь «Урала» и «Явы», шумахером погазовал перед стартом. Мигнув, как макака, красным задом, мотоцикл умчал топор в гудящий комарьём Брянский лес, выглядывающий из-за последнего уличного дома.

– Мужики! Сливы не нужны? – раздалось за спиной у приезжих. – Возьмите. А то у меня свиней нет, скормить некому. Пропадут.

Два ведёрка жёлтых, готовых от одного прикосновения брызнуть соком слив предлагал тщедушный мужичок-старик. Он был минимум трижды не брит, майку прикрывал скособоченный плащ, но исцарапанные колючками пальцы цепко держали вёдра.

– Всего-то за 50 рублей, – уличного торговца привлекли, скорее всего, столичные костюмы и галстуки потенциальных покупателей. Москвичи для Суземки виделись людьми добрыми: за 50 рублей они могут проехать лишь один раз на метро, а тут – два ведра слив, выращиваемых целый год. Выгоднейшая сделка, кто понимает хоть что-то в торговле.

Но она даже добрым москвичам была неинтересна, но, затягивая паузу, мужик переключился на двух кошек, бредущих вдоль забора:

– О, две варежки идут. Одна будет чёрная, другая рыжая… А навоз у Клавки не берите. Кто берёт — потом пять лет вообще на огороде ничего не растёт. Даже бурьян. Выжигает. Во питание…

– Васька, не морочь людям голову, – вслед за кошками шла аккуратно одетая старушка-гимназистка с прутиком, которым, как гусей, направляла их домой. – Иди, приведи себя в порядок.

– Э-э, – возразил ей с улыбкой мужичок. – В человеке главное — внутренний мир!

Дождавшись, когда наставница унесёт на голове на достаточное расстояние корону из накладной косы, поведал:

– Тёща. Бывшая. Собаку облей в мороз водой — околеет. А эта каждую зиму в прорубь — и опять хрен да ни хрена, ходит, поучает. Так как насчёт слив-то?

Времени на пустые разговоры у друзей не оставалось, солнце клонилось к закату, но Васька не отставал, пошёл за ними и к машине. Оглядел её критически, хотя и не без зависти. Нарисовал пальцем рожицу на запылённом капоте.

– А у меня тоже… велосипед… был. Иномарка. Угнали. На двух колёсах, вообще-то, лётает душа, а на четырёх возится бренное тело, – с чувством превосходства дорисовал рожице усы.

– Только вот всё, что между ног — не транспорт, – не согласился быть мальчиком для битья Сергей, купивший джип лишь месяц назад. Кивнул на сливы, попробовав выехать на старой шутке: – Сто пятьдесят граммов в кулёк.

Мужичок несколько секунд в прищур глядел на шутника, оценивая степень оскорбления, потом медленно, не спуская с него взгляда, высыпал сливы под колесо.

– Если думаешь, что я тебе трусы на верёвочке, то глубоко ошибаешься.

Усмехнулся и пошёл вдоль забора, тарахтя пустыми вёдрами как трещётками по штакетнику.

Кречет стукнул по лбу нарисованному человечку. Сергей проверил ударом ноги накачку шин. Молча влезли в машину, Дима включил радио. Москва, как болтливая баба, взахлёб рассказывала о себе в новостях и единственное, что её заглушало, так это трещётка Василя. Юмор — он такой, он обжигающий, как сковорода без ручки. Собственно, человеку и даны два уха и только один рот для того, чтобы больше слушать и меньше болтать.

– Поехали, – принял на себя командование Кречет: старшим машины среди военных является тот, кто сидит справа от водителя.

Стараясь не раздавить сливы, Сергей развернул машину, выставив её широкую морду к лесу, поглотившему разноцветный мотоцикл. Зелёная стрелка на экране навигатора уткнулась тоже туда, в извилистую лесную дорогу, которая и обещала вывести путников к нужной деревеньке. Баба Зоя, должно быть, уже заждалась заказанного замка…

Проплыли галки, расхаживавшие вдоль дороги в ожидании добычи вальяжными гаишниками, мелькнули склонившиеся до пыли слоновьи уши лопухов. Москва в эфире продолжала сплетничать, но уже про Питер. Рекламный щит, увешанный, как грудь маршала, бесчисленными наградами, призвал вернуться и купить новые окна для счастья на улице Коммунистической.  Но нарисованный усатый человечек понёсся на капоте вперёд, словно желая оставить как можно дальше брошенные хозяином сливы.

 

Дом бабы Зои даже не искали — первый слева на центральной улице, в голубой цвет выкрашенный. Приставленная к калитке палка извещала об отсутствии хозяйки, зато на шум мотора примчалась на трёх лапах утыканная репейником псина. Присела чуть поодаль, выхлопывая смиренными глазами милосердие. Поймав на лету кусок колбасы, вмиг забыла об интеллигентности и принялась давиться деликатесом, гневно прорычав даже на тяжело прожужжавшую рядом муху.

– Я туточки, тута я, – прозвучало от дома напротив.

Раздвигая заросли мальвы около палисадника, к гостям зашмыгала в галошах на вязаные носки бабуля. Сил хватило дойти до середины дороги, на разметке из бараньего гороха опёрлась о палку отдышаться. Подавшегося на помощь Сергея остановила издали:  сама, не волнуйся сердцем впустую.

– Разогналась идти, а ноженьки меня не слышат, – оправдалась подойдя. Порванное сбоку платье перетащила вперёд, спрятала дырку под фартуком. – Да ещё утром для смеха тяпкой по ноге лузганула… Ну, здравствуйте! С приездом. Я соседка, баба Сима.

Указала палкой на голубой дом:

– Это я калитку подпёрла от Кузьмы, шляется по дворам, как будто он всюду один хозяин, – замахнулась  на собачку, прыгающую следом. Вместо звонка постучала палкой по забору: –  Зойка. Встречай гостей! Идите смелее, ждёт с утра.

Сергей отметил просевший угол крыльца и потерявшую из-за этого себе опору лавку. Это армейские острословы, намекая на скрещённые стволы пушек в его артиллерийской эмблеме, говорят, будто пушкари в этой жизни палец о палец не ударят. А ракеты к звёздам кто запускает? Хотя на грешной земле работы, конечно, ещё больше. Сюда, к бабе Зое, надо было раньше приехать…

Кречет, проследив за взглядом друга,  согласился: надо менять стояк. Хотя теперь для чего, если уезжать?

– Ого. Больная-больная, а стол как для Путина накрыла, – с порога углядела баба Сима заставленный едой столик у окошка. Перехватила у соседки миску парующей картошки, утвердила её в центре стола: в сравнении с ней в селе даже хлебу место всего лишь на уголке. Однако приглашения остаться не получила и кивнула всей хате сразу: – Ладно, поговорите тут без меня, а если надо – кликните.

Всё же до последнего надеясь на угощение, потопталась у порога с палкой, как Кузя на своих трёх лапах. В селе последние дни только и разговоров, что Зойку-партизанку приедут забирать в дом ветеранов друзья её внука Костика, погибшего неизвестно где, но похороненного в Москве с почестями. Зря, что ли, сидела в засаде в мальве. По большому счёту, ей даже ни на «зубок» московской фигуристой колбасы не надо, выгружаемой на стол приезжими, ни вон той жирной золотистой шпротины, и даже обошлась бы без заплетённого в косичку, но издалека пахнущего поджаристыми боками сыра. Ей интересно просто поговорить с новыми людьми – такого богатства нынче в селе ни за какую пенсию не купишь. Но потом — так потом.

– Хотела с дорожки молочком встретить, а оно только ночь переночевало, а уже скислось, – развела руками баба Зоя перед оставшимися. – Вон рукомойник, – кивком головы указала на закуток в кухне. – А полотенце сейчас принесу.

Держась за выбеленную, словно на выданье, печь, зашмурыгала во вторую половину хаты.

– Да вот же висит, не надо, – остановил Сергей, пока Кречет продолжил разгружать сумки.

– То состарилось, пора с рук на ноги перекидывать, – отмахнулась баба Зоя. Перетащила ноги через порожек, загрюкала дверцами платяного шкафа. – Костика давно видели? А что он сам-то не приехал?

Офицеры переглянулись. Глава района говорил, что после операции и наркоза память у бабы Зои поплыла, и что в её 90-летнем возрасте это трудно восстановимо. Но забыть, что Костя погиб…

А баба Зоя словно выходила через высокий порожек не в другую комнату, а в иное измерение. Появившись с полотенцем, недоумённо замерла, глядя на гостей:

– Вы кто?

Со страхом и любопытством начала оглядывать стены, словно видя их впервые. Как к чему-то спасительному, подалась к рамкам с фотографиями.

– Так это я, что ли? – ткнула она пальцем в девушку с радикюлем, стоявшую около памятника. – Я. А это папкина могилка, – погладила стекло.

Костя сто раз рассказывал, как при облаве на партизан его прадед отправил дочь вместе с  ранеными через болото, а сам, отвлекая немцев, повёл отряд на прорыв в другом месте. Пуля попала ему в горло, когда закричал «Ура», словно хотела остановить клич атаки. А семнадцатилетняя баба Зоя вывела из окружения раненых и получила орден Красной Звезды. Лесную могилку отца разыскала после войны и перевезла его останки на деревенское кладбище…

– А это Ваня мой, – улыбнулась солдатику с орденами на груди у развёрнутого знамени, и тут же постучала по стеклу пальцем: – Вот чего ты умер? Я тебя просила об этом? Мы ж тебя рятовали всем селом, а ты… Эх, батька-батька. Под землёй, а приползу к тебе!

Больше никого в рамке не распознала, хотя и потрогала пальчиком каждое лицо на снимках. Посмотрела мимоходом в окно, поправила занавеску на шнурочке и вдруг встрепенулась:

– Господи, так это же моя хата!

Принялась снова трогать и рассматривать занавеску с узнанным зашивочным рубчиком, божничку с иконой, диван, телефон на тумбочке.

– А где я только что была?

Взгляд умолял обмануть, не говорить правду. Тихо заплакала, присела на диван с резной спинкой и принялась стучать себя кулачком по лбу:

– Ну что ж ты у меня болеешь? Я тебя обидела чем-то? Что ж ты ничего не помнишь, делаешь из меня дурочку? – отыскала взглядом ребят: – Привезите мне врача.  Пусть даст таблеток от головы.

Кречет дёрнулся к выходу — в бардачке машины какие-то таблетки имелись, но сам же и остановил себя словно на минном поле. Чтобы пройти по исчезающей памяти последней партизанки отряда «За власть Советов» – тут не хватит ни звёзд на погонах, ни крестов на груди. Эх, Костя-Костя!

Замяукала из сеней кошка, просясь в дом. Этот звук тоже оказался родным и знакомым, баба Зоя привычно подалась на него, толкнула плечиком дверь. Кошка вошла королевной, с хвостом выше себя. Полноправным членом семьи запрыгнула на диван, потянулась к еде. Сергей, сервирующий стол, шуганул её из-под руки и лишь потом спохватился: наверняка у неё с хозяйкой свои застольные отношения. Бросил извинительно под стол палочку-выручалочку — кусочек колбасы.

– Ну что, за стол?

В хорошей избе так: сначала кормить, потом расспрашивать.

– Что ж вы так деньги растранжирили, – баба Зоя довольно оглядела скатерть-самобранку, раздвинула занавески: жалко, что Сима ушла, не шмыгает под окном, как давеча. Кто теперь людям расскажет, какие у её Костика друзья?

Потянулась к сладенькому — уже разрезанному на дольки торту: картошка каждый день, а таких праздников, чтобы со сладостями, после внука кто организует? А вот он сам где-то запропастился, не едет и не едет. Гонцы, что ли, будут папкину с мамкой могилку обкашивать? Люди говорят, что репейник уже около креста рвут…

Дрожащие пальцы не смогли удержать воздушный бисквит, он перевернулся свои белым колпаком прямо на картошку. Баба Зоя попыталась вытащить тортик из горячей западни, но, лишь больше перепачкав руки, откинулась на спинку дивана и  вновь  беззвучно заплакала от своего стыдного бессилия.

Кречет осмелился вытереть полотенцем хозяйке руки, набрал ей в тарелку всего понемногу. Та не стала противиться ухаживанию,  начала примеряться, чего попробовать в  первую очередь в мозаике из еды.

– А вы, значит, от Костика? – начала расспросы по третьему кругу, помогая хлебом соорудить на вилке горочку крабового салата. В конце концов, взяла ложку и зачерпнула, сколько хотела. – А откуда ж вы его знаете?

– Учились вместе в суворовском училище.

– А он что, у меня военный? – не поняла баба Зоя, поворачивая к говорившему правое ухо. Видимо, оно лучше слышало. Горько покачала головой: – Во, и не сказал родной бабке. Пусть только приедет. А ночевать хоть у меня останетесь?

Сборы на выезд намечали утром, и Сергей подтвердил::

– Если где можно примоститься…

 

От кроватей в комнате отказались, постелились на веранде. Кречету достался навечно сколоченный скобами топчан, Сергею – скрипучая, провисшая раскладушка, на которой, возможно, спал ещё Костя. Выбор не обсуждался: высыпаться должен водитель, даже если он ефрейтор перед генералом.

– А я ещё спать не буду. Я ещё поблагодарю Бога за день прошедший, – баба Зоя переместилась к божничке в красном углу — треугольной полочке из сколоченных досок, на которой стояла дощечка с вырезанной из журнала картинкой Богородицы. Креститься не стала, скорее, не приучилась. Сняла зелёный молитвенничек, зыркнула на гостей: не привыкла молиться на людях. Кречет подтолкнул Сергея к двери — пошли подымим.

Курить первый раз они попытались в суворовском, в увольнении перед самым выпуском. Как же, короли! Командир роты, случайно увидев «трёх мушкетёров» на лавочке с сигаретами, молча подсел на краешек. Дождался, когда подчинённые по-армейски затушат окурки о подошвы ботинок и вытянутся в струнку.

– Вице-сержант Сергей Хорошилов, подскажи-ка мне, кем хочешь стать?

– Что-нибудь поближе к электронике, товарищ подполковник.

– Ясно, ракетчиком: сам не летаю и другим не даю. А ты, старший вице-сержант Дмитрий Кречет?

– Отец сапёром в Афгане был. Орден Красной Звезды…

– Знаю. Знаю, что сапёр ошибается дважды. И первый раз — когда выбирает профессию. А вот вице-старшина Константин Дружинин мечтает, насколько я помню, о воздушно-десантных войсках.

– Так точно, товарищ подполковник. ВДВ…

– Выходные Дни Выбрось! А вы выбросьте с этой минуты свои мечты, потому что пойдёте у меня в училище тыла. Там столько электроники заложено в бухгалтерских счетах, такие прыжки можно совершать на пружинных кроватях, такие «мины» на подсобном хозяйстве… Курите дальше.

Бросили. Сергей и Костя навсегда, а вот Кречет вновь взял сигарету, когда одна из мин, которые он выкапывал и носил как картошку с поля под Пальмирой, выскользнула из рук.

Ротный был прав насчёт ошибки в выборе профессии сапёра. Но в тот раз, на счастье, ошибся незнакомый игиловский «кулибин», где-то что-то не так соединивший при изготовлении кустарной мины. Звонко упала плашмя о каменную плиту, испугав лишь какую-то пролетавшую мимо пичужку.

На улице, увещевая в чём-то Кузю, мялся недалеко от дома коренастенький, в рубашке в клеточку, мужик. Возможно, это был даже мотоциклист-пасечник, очень уж похоже пригладил волосы, увидев приезжих. Кузя на правах старого знакомого бросился к ним первым, повторяя умильное хлопанье глазками. Видимо, на улицу в селе без угощения не выходят.

Незнакомец подошёл степенно, протянул руку:

– Фёдор Степанович. Последний председатель колхоза, а Зоя Павловна работать работала у меня бригадиром. Давала копоти, кто  умирал по лёгкой жизни. Может, присесть присядем, – кивнул на бревно у забора. – Оно, дерево, умное, корнями глубоко в землю врастать врастало.

Охотно угостился у Кречета сигаретой, в ответ поделился огоньком, выбитым в сплющенном коробке из картона.

– Во, это точно сигареты, – окурил всех, как пчелиный рой, дымом. – А то местные распотрошить распотрошил, посмотрел под микроскопом – одна трава! 50 рублей за пачку каждый день выкидывать выкидываю, хотя у самого стог сена с прошлого года стоит и бесплатно. А вы, значит, от Костика. Его хорошо почитали у нас в селе…

Помолчали, поминая погибшего. На озере где-то в центре села царевнами квакали лягушки. Мошкара, не желая залетать в вечернюю тень, крутилась буравчиком перед лицами мужиков. Проскакала галопом лошадь, управляемая голопузым парнишкой, заставив пристроившегося к мужской кампании Кузьму лениво приподнять голову. Зато куры, оправдывая своё количество мозгов, словно сорвались на пожар из своего закутка, чтобы перебежать дорогу перед самыми копытами и затем устало вернуться обратно. Вдалеке обозначилась кукушка, усмехаясь: а судьбы-то ваши всё равно определяются где-то и кем-то, а не вами и не сейчас.

Всему нашлось места на этой земле — и крапиве за бревном, и одуванчикам под ногами, и лягушкам, и мошкаре, и кукушке, и Кузе — только не Косте.

Председатель посмотрел в сторону, где насколько могла торопливо, чтобы не попасть на глаза приезжим, преодолевала путь от мальвы до президентского стола баба Сима.

– Истоптались мои орлицы. Попытаться попытался однажды вспомнить, брал ли кто у меня больничный в колхозе. Ни одной фамилии не загорелось в голове. Казалось, сносу никому не будет… А вы, значит, бабу Зою забирать забираете…

– Трудно ей одной.

– Одному всякому трудно. Только, если откровенно, жалко её отдавать. Последний         ветеран войны. После неё от Великой Отечественной в селе только памятник останется. И всё, кончилась эпоха… Да-а-а… Я завтра людей кликнуть кликну, проводить Зою Павловну надо достойно.

Не отказался от второй сигареты. Экономя спички, подкурил от предыдущей. Уходить к своему одинокому стогу сена, видать, не хотелось, и попробовал обкатать новые рельсы.

– Костик всё же как погиб, не скажете? Я тут прикинуть прикинул время и события, и всё же думаю, что был он на Украине, на Саур-Могиле. Второй прадед его, Иван, за её штурм ранение и орден в Отечественную получил. А Костик наш такой, за родовую память спуску никому не даст. А? Или молву пускать по селу не надо про «северный ветер»?

События в соседней стране, надо полагать, интересовали бывшего председателя сильно, если знал термин, обозначавший поездку добровольцев на помощь Донбассу.

– Не надо, – согласился Кречет.

Костя был действующим офицером, и что во время отпуска поехал не на море, а к донбасским терриконам, относилось к его личному делу. И, как выясняется, продиктованному не бравадой вояки, а памятью о предках. Даже измени им тогда в суворовском командир роты судьбу из-за мальчишеской сигаретной затяжки, наверняка бы каждый вырулил на свою тропинку. Судьба всё же — не от кукушки, она есть сам человек…

– Фёдор Степанович, а можете показать нам село,  окрестности? Хочется посмотреть, где Костя рос, – вытащил Сергей ключи от машины.

– Тогда с кладбища. Оно на пригорке, село оттуда как на ладони. Так что мы тут под присмотром у мёртвых, забаловать не забалуешь. И родители Костика там, на мотоцикле разбились. Кладбище – оно, как телевизор, всех к себе собирает…

 

Провожали Зойку-партизанку в Дом ветеранов, как отправляли раньше ребят в армию — всем миром. Это приходило на ум и потому, что сидела она на покосившемся крылечке в кофте, на которой вразнобой, без положенной очерёдности в статусе, теснились и блестели, как чешуя на кольчуге, ордена и медали. Распоряжалась суетой баба Сима, получившая ключи и наказ присматривать за домом. Угощения и подарков хватало: Сергей утром смотался в Суземку, и теперь баба Зоя одаривала  подходивших к ней подруг полотенцами, чашками, блюдцами, фартуками. С мужиками получилось проще: два десятка пил-ножовок хозмагу принесли план, а им — радость.

– От меня. На память, – всматривалась в лица подходивших к ней односельчан баба Зоя, силясь удержать в памяти образы тех, с кем прожила рядом всю жизнь.

– А кому самогоночки, самогоночки кому, – толкался с трехлитровой банкой среди собравшихся худощавый, изрядно подвыпивший, а потому добрый, взлохмачено-лысый мужичок.  – И-и, чистейшая. Глядишь в неё и себя видишь, – рекламировал, видать, собственное производство.

Детям раздавались конфеты. Поскуливал Кузя — при сладком столе собаке только глотать слюнки. Баба Зоя, непрерывно трогавшая вынесенные из дома сумки с вещами, вдруг просветлённо, а потому тревожно встрепенулась:

– Грамоты! Где грамоты?

– Какие тебе теперь грамоты, Зоя Павловна! – успокоил председатель, подсевший рядом на скамейку и приобнявший бригадира за плечи. Лавка от веса перекосилась, едва не уронив хозяйку с кавалером. Видать, и в самом деле подоспело время всему отживать. – Отныне в городе можешь ногой показывать и командовать, что делать. Город — он к ветеранам приспособленный.

– Так приеду к людям, а они и знать не знают, какая я была работящая. На божничку положила, чтоб не затерялись. Проверь, – приказала Сергею, как Костику.

Память у бабы Зои работала, зря она стучала себя по лбу: стопка трудовых грамот с красными знамёнами и портретами Ленина и впрямь своей высотой едва не закрывала Богородицу. Рядом с «Молитвословом» лежал не менее затёртый партийный билет в традиционной красной корочке и с датой вступления в партию в 1943 году — время самых тяжёлых боёв партизан перед Курской битвой. Верили, верили в победу даже восемнадцатилетние девочки, находясь в полном окружении врага! Тут же лежали перетянутые резиночкой удостоверения на награды. Божничка словно хранила не только жизнь бабы Зои, но и историю страны, примирив коммунистов и верующих, красных и белых. Закладкой в «Молитвослове» служила палочка от «Эскимо», возможно, ещё Костей когда-то купленного, и Сергей не быстрее бабы Зои выговорил буквы её ежевечерней молитвы:

– Свете тихий… пришедше на запад солнца, видевше свет вечерний, поём… Бога… мир Тя славит…

Сложив содержимое, Сергей не посмел при этом тронуть Богородицу: а и впрямь, пусть остаётся охранять дом с невестой-печкой и фотографиями.

– Ох, чую, какой-то обман мне идёт, – вцепилась, как в  спасательный круг, в свою бумажную биографию баба Зоя. Вот ведь поколение: сумок с одеждой не надо — дай прижать к груди документы. – Колесом пошёл белый свет. Такого сам татар не придумает, как я с этим отъездом. Кому я там нужна буду? Костик! Где Костик?

Стоявшие рядом бабы опустили головы, кто-то перекрестился: минуй нас подобная участь! Хозяйка опять выделила взглядом Сергея, более всего запомнившегося рядом с именем внука, поманила. Шепот у теряющих слух людей настолько громкий, что услышали все:

– А хоронить чтобы всё равно сюда привёз. Хоть косточками, а вернусь.

Увидев, что офицеры поглядывают на часы, председатель встал. Отставив локоток, по-гусарски выпил до дна перед бывшим бригадиром свой стакан самогона. Внук с исцарапанным подбородком, густо замазанным зелёнкой, привычно подсунул на закуску оставшийся ободок от печенюшки, не оставив надежды на угощение вечно голодному Кузьме. Баба Зоя прижала паренька к себе, шепнула на ухо что-то секретное. Тот согласно кивнул, получил новую порцию сладостей и уступил место взрослым.

– Всё, всё! – не забывал своей роли руководителя Фёдор Степанович: демократия демократией, а у него в колхозе, хоть и бывшем, должен быть порядок. – Пора ехать. А пожелать пожелаем нашей Зое Павловне через зиму вернуться сажать огород.

– Что он говорит, не слышу, – поинтересовалась у Сергея баба Зоя. Предполагая обратное, спросила с хитрецой: – Не ругает?

Не ругал. Лично проводил до машины, насильно всунул офицерам в гостинец две банки мёда. Баба Зоя в последний сто китайский раз обнималась потом с каждым, хотя по глазам было видно, что она мало понимает в происходящем. Взгляд сумел зацепиться лишь на том, как Сима закрывала амбарным замком дом. Подалась обратно, но Кречет удержал, а Сергей завёл машину. Подсаживаемая председателем, баба Зоя втянула с собой в салон и отполированную до костяного блеска палочку. Тявкнул Кузя, оставшийся единственным не целованным из собравшихся.

Вот теперь – с Богом!

– Не в лесу и не на болоте росла, должна уметь, – прошептала утихомирившаяся баба Зоя, и стало ясно, что она, несмотря на боевые ордена, боится новой жизни. И все предварительные переговоры, которые Сергей и Кречет вели по телефону с ней и руководством района – это её стремление оттянуть момент переезда в Дом ветеранов. – Проедь к центру, – попросила водителя.

Сама уткнулась лбом в стекло, чтобы лучше разглядывать улицу, и Сергей погасил скорость. Ничего, Зоя Павловна, у ветеранов тебе будет легче: ни дров для печи, ни воды из колонки. Не тронулись бы с места, покажись там неуютно и казённо: перед приездом сюда заехали в Дом и лично проинспектировали ситуацию. Костя бы «спасибо» сказал. А по весне лично приедут и привезут в родной дом на побывку…

По берегу озера, как опята, росли ракиты — вечером при знакомстве с селом как-то не отметили это. Затесавшаяся меж ними берёзка выгибалась, выгибалась, чтобы вырваться из-под их крон и в то же время не коснуться воды – и хоть кривая, но ушла вверх. На её стволе сидело сразу три рыбака. Головы у всех глядели в разные стороны, но на шум мотора повернулись одновременно, и баба Зоя кивнула им из-за стекла: прощевайте и вы. Все прощевайте.

– Зоя Павловна, ну что вы, – сидевший рядом с ней на заднем сиденье Кречет попытался отвлечь от грустных мыслей, хотя сам, покидая даже не дом родной, а сирийскую Пальмиру после трёх месяцев работ по её разминированию, едва сдерживал слезу. Сентиментальность редко до добра доводит, но уж точно не даёт пополнить ряды истуканов на острове Пасхи.

– Всё, жизни капут! – откинулась на спинку баба Зоя и прикрыла глаза.

В уголках век начали копиться, набухать капельки слёз, в какой-то момент они сорвались вниз и по проложенным среди морщин блестящим тропинкам уже спокойно потекли ручейки. Сергей глянул в зеркало заднего вида на друга, тот пожал плечами: я не знаю, как успокаивать, не оставляй меня одного.

Остановились у памятника, на котором верхней строчкой шло имя комиссара партизанского отряда «За власть Советов» – её отца. Баба Зоя нетерпеливо принялась дёргать ручку, чтобы выйти. Не выпуская пакет с грамотами, зашла в оградку, прислонилась к памятнику. Как и в случае с молитвой, Кречет дёрнул друга — оставим одну, лучше заглянем в сельский клуб, по какой-то причине открытый днём.

На сцене, с важностью рояля, занимая его середину, стоял теннисный стол, на котором играли в пинг-понг две девчушки. На вошедших не обратили внимания, и Кречет по привычке сапёра заглядывать во все дыры приоткрыл дверь в пристройку, оказавшуюся библиотекой. На столике лежал измятый, выучивший не одно поколение девятиклассников любви «Евгений Онегин». Зато между металлическими стеллажами, не замечая вошедших, целовались пока только заказавшие роман мальчик и девочка. Подпиравшего сзади друга Кречет оттолкнул обратно в зал.

– Что там? – поинтересовался Сергей.

– Там продолжается жизнь, – не стал объясняться сапёр.

Теннисистки закончили партию и проявили, наконец, учтивость:

– Играть будете?

– Денег нет.

– Так у нас бесплатно! – бесхитростно удивились едва не хором.

Поняв, что с ними шутят, смущёнными актрисами нырнули за кулисы.

Баба Зоя уже сидела в машине, и друзья заторопились — как смогла, одна подняться на высокий порожек джипа!

А она и не поднималась. Салон оказался пуст, и это было непонятно, потому что далеко уйти с палочкой Зоя Павловна не могла. Кречет обошёл памятник, потом заторопился к озеру, но рыбаки замотали тремя головами — не проходила. Но ведь они пробыли в клубе не более трёх-пяти минут. Да, партизанская разведчица, но и они не Вольское училище тыла заканчивали, целый капитан с досрочным майором. Исчезнуть же могла только в зарослях бурьяна за памятником, и Кречет опять же потому, что сапёр, первым влез в репейник. Вытоптали бурьян и, уже в открытую паникуя, позвали на подмогу из клуба молодёжь. Прочесали  окрестности с ней.

– Показывай дорогу к председателю, – приказал пацану-Онегину Кречет.

Фёдор Степанович возился со знакомым мотоциклом, рядом стояла жена с не менее знакомым топором. На нём, как на наковальне, хозяин отстучал молотком какой-то тросик, всунул в генератор.

– Сбежала, что ли? – с полувзгляда понял растерянность приезжих и почему-то улыбнулся. Может, даже предполагал подобное. – Во пионерка! – то ли радостно, то ли просто вычищая ветошью солярку между пальцами, потёр руки. Охотно принял сигарету. – Она и у меня своевольничала, такую в оглобли загнать не загонишь.

– Но надо же что-то делать!

– А может, не надо? – сбил ногтем пепел, очищая табак перед новой глубокой затяжкой. – Глядишь, дольше пожить поживёт в родных стенах. Тут коров на другую ферму перегоняли — ревмя ревели, а хотите человека сорвать с места. Что она, одуванчик? Всем Бог наделил человека, кроме защиты от тоски и боли.

Разогнал дым перед лицом, начал всматриваться в рубаху, словно увидел её впервые. А может, и впрямь только сейчас соотнёс: жизнь — это вовсе не плоские полосы, а клетка светлая, клетка тёмная. Объём. Хмыкнул: открытие не понравилось, потому что эти клеточные объёмы покрывали его собственные плечи. Единственное, чем смог облегчить себе жизнь – засучил рукава. Всё, нету ни клеток, ни полос.

– А присмотреть присмотрим за ней. Мой внук Олежка её крестник, так что пригляд будет…

 

Деревенские ракиты старухами вышли провожать офицеров за околицу. Выстроившись вдоль дороги, кивали вслед головами в зелёных платках. Видать, не все счастливые дни вороны поклевали в деревне, коль продолжал жить в ней народ.

Едва вслед за машиной пробежали по обочине отблески подфарников, в палисаднике бабы Зои зелёным поплавком вынырнул внук председателя. Убедившись, что улица пуста, махнул рукой крёстной, разведчиком прячущейся за погребом: выходи, бабуль, мы их победили. Та, насколько далеко хватило глаз рассмотреть дорогу, убедилась в этом самолично и пырнула проводнику денежку: купи себе за труды чего-нибудь рот подсластить. Приведя себя в порядок, принялась осматривать грядки, где укроп с петрушкой пёрли так, будто огород вспахивался только для них одних. А вот дождика, дождика бы не мешало, картошка печётся в земле который день…

Сергей, молчавший всю дорогу, перед Суземкой вдруг свернул с объездной дороги и вырулил к хозяйственному магазину. За сутки здесь мало что изменилось: бродили по штакетнику «варежки», Васька в неизменном одеянии кричал кому-то на другой стороне дороги:

– А у тебя нет с собой гвоздя? Сотки хотя бы. Козла твоего прибить к забору, чтобы не ломал штакетник.

Увидев знакомую машину, запахнулся полами плаща: абонент недоступен. Но из зоны доступности не выходил, делая вид, что озабочен состоянием штакетника, вчера вёдрами самолично колошмативший его не хуже козла. Интеллигентно вытащил из почтового ящика на углу стопку газет: и впрямь, не трусы на верёвочке, о внутреннем мире своём заставил заботиться прессу.

– Придержи его, а я быстро, – попросил Сергей друга.

Сливы были раздавлены другими машинами, но, тем не менее, вновь попытавшись не наехать на них, развернулся.

– Привет, Василий, – подходя к мужичку, Кречет протянул руку, признавая вину за вчерашнее и запрашивая мир. Тому уважение понравилось, протянутая рука пожалась, плащ распахнулся.

– Куда рванул-то твой гордый?

– Сам понятия не имею, – признался Кречет.

– Ты ему скажи, что нельзя бороной да по всей душе.

– Он уже понял, – уверил Кречет и поспешил сменить тему: – Сегодня без тёщи?

– А у её ног головы нет. Пока не обойдёт пять раз все рынки, солнцу нельзя зайти за горизонт. Тёща боец, ей только раны на войне перевязывать. Молодец, когда не слышит. А вы откуда приземлились? Раньше не видел.

– К другу заезжали.

– Куплю велик, первым делом тоже доеду до кума. Бедует один в своём селе. Деревенская жизнь только на картинках хороша, а кто убёг из неё, возвращаться не торопится.

– Но некоторые, наоборот, не хотят уезжать.

– А это как вовремя жениться. Чуть перехолостяковал — всё, другой жизни нету. А оно, может, и не надо. Вон, летит твой орёл на цыпочках.

Сергей мягко подкатил к самому штакетнику. Молча открыл багажник, достал оттуда сложенный, ещё в заводской обёртке, велосипед. Прислонил его рядом с онемевшим Василием, хлопнул его по плечу и занял место за рулём: а теперь вперёд.

– Теперь до кума доедет, – миновав от Суземки три-пять поворотов, порадовался за Василия Кречет. – Смотри, смотри, а вон и знамя! Помнишь, Костя рассказывал.

Над обелиском, стоявшим у дороги, возвышалась изогнутая от непогоды и времени сосна с отпиленной верхушкой, где трепетало красное знамя. Табличка на памятнике гласила, что в  этом месте партизанская группа «За власть Советов» приняла первый бой с фашистами. Каждый год находится тот, кто лезет на сосну и меняет выцветший флаг. Но первым его вознёс и укрепил Костя, ещё суворовцем. В память о партизанском отряде, в котором погиб его прадед. И вот настали времена, когда баба Зоя осталась последним живым партизаном из этого отряда…

– Эх, задержаться хотя бы на день-другой, – помечтал Кречет, прекрасно зная, что оба не могут этого сделать. Даже на день. Лично у него начинается формирование батальона разминирования в бывшую Югославию: как воевать, так полмира наваливается, а приходит время приводить всё в порядок, то Россия – вперёд! – Крыльцо бы подправить.

– Завтра у меня вылет на Байконур. Запуск. Без вариантов.

– Слушай, а вот если бы, в порядке бреда, одному из космических кораблей присвоить имя бабы Зои? А что? Последний ветеран Великой Отечественной должен стать звездой на небе, не меньше.

– Если только мысленно… Хотя можно и попробовать, почему бы и нет. Для власти это за честь.

– Было бы здорово… Интересно, а что сейчас делает наша беглянка?

– Может, грамоты читает. Или фотографии рассматривает. Ей есть что вспоминать…

Баба Зоя полулежала на ступеньке крыльца и примерялась, что можно подсунуть под ножку покосившейся лавки. Под руки попался амбарный замок, привезённый друзьями Костика. С усилием, но затолкала его под ножку. Переваливаясь, взобралась на сиденье, проверила на устойчивость. Теперь можно жить дальше.

Проговорив буквы «Свете тихого», поклевала перенесённое обратно через дорогу от Симы оставшееся угощение. На озере под прохладу вновь завелись лягушки, выкликая такой нужный для огородов дождь. Проехал с рёвом на отремонтированном мотоцикле наперегонки с Кузей крестник, надо будет поругать, что даже ей, глуховатой, бьёт по ушам. А вот свет от фары порадовал улицу, на которой сразу после выборов отключили на столбах фонари. Плохо, что после яркого света сразу стало темнее. И прохладнее, как перед дождиком. Но несколько звёздочек всё же проклюнулось сквозь тучи. Одна из них бесстрашно карабкалась прямо в центр неба — значит, самолёт или спутник.

Баба Зоя пожелала ему доброго пути и стала закрывать калитку, готовясь ко сну…

23.10.2017
Виктор Бараков
1
32
Юрий Лунин (лауреат Всероссийского конкурса прозы им. В.И. Белова “Всё впереди”) ТРИ ВЕКА РУССКОЙ ПОЭЗИИ Рассказ

 

Утро в середине лета, небо не предвещает дождя.

По обочине пустой загородной дороги летит на велосипеде парень семнадцати лет. Только что начался длинный спуск, на котором можно отдаться инерции и дать отдых ногам, но парень, наоборот, начинает работать ими всё быстрее, чтобы поспеть за собственной скоростью летящего вниз велосипеда, и вновь ощутить сопротивление педалей, тем самым присвоив скорость себе. Но едва он ощущает желаемое сопротивление, велосипед словно отказывается от его помощи и продолжает катиться сам, заставляя парня как бы водить ногами по воздуху, и тот начинает всё сначала. Так они вдвоём достигают невероятной скорости, которой парень согласен уже просто насладиться.

По обеим сторонам от дороги стоит спокойный, ещё не прогретый солнцем лес. Вся дорога в тени этого леса, и асфальт поэтому – синий. В воздухе ясно ощущается запах прохладной дорожной пыли. Парень чувствует, что этот запах и синее каким-то образом связаны друг с другом и что в этой связи кроется нечто не по-земному прекрасное. Ему очень хочется разгадать тайну этой связи, и в то же время ему особенно приятно, что он не может её разгадать. Ему не хватает кого-то рядом, и вместе с тем он счастлив, что совершенно один. Он много чувствует нового, не похожего ни на что прежнее, и хочет чувствовать ещё больше, но втайне от себя просит у кого-то: «Чуть поменьше, не надо слишком много», – потому что боится не вместить всего и остаться ни с чем.

Дрожит от ветра велосипедный звонок, гудят колёса, и рассекаемый воздух тепло гудит у висков.

Шумно, и жутко, и грустно, и весело – я ничего не пойму, – вспоминает парень строчки и с волнением глядит вперёд, туда, где обрывается лес и начинает сиять поле…

 

Всю вторую половину июня он провалялся в больнице с аппендицитом: плохое заживление рубца. Потерял две недели хорошего лета. Пропустил вступительные экзамены в местный строительный институт, куда пошли учиться почти все его одноклассники, да и большинство вообще выпускников города.

Испытал первую в жизни настоящую сильную боль – как телесную, так и душевную. Раньше ему казалось, что он застрахован от всего страшного, что случается с людьми; что хирургические операции и больницы придуманы для других, не для него. А вот загремел, как другие, стал одним из этих других.

В первые дни после операции с незнакомой ему прежде тоской смотрел на верхушки берёз, которые призывно дрожали сверкающими листьями за окном палаты. Вместе с ветром до него доносился смех неизвестных ему детей и девушек. Ему до слёз хотелось к ним, на солнечную волю: видеть их лица, смеяться вместе с ними. Он понимал, что уже очень скоро это будет ему доступно, а стало быть, нечего так страдать, но почему-то не мог избавиться от невыносимой тоски. Ему казалось, что никогда он отсюда не выберется.

Но больничные дни принесли в его жизнь не одну эту боль.

В коридоре на третьем этаже, как раз неподалёку от его палаты, имелась библиотечка. Библиотечка – это даже громко сказано; просто прибитая к стене полка, на которую больные складывали прочитанные ими журналы и детективы, не видя смысла забирать одноразовое чтиво домой. Как только парню отменили постельный режим, он вышел погулять по коридору и набрёл на эту полку. Вообще, он не очень-то увлекался чтением, но сейчас его внимание привлекла довольно толстая книга в коричневой обложке, своей благородной простотой выделявшаяся из разноцветной груды периодики и дешевых романов. Он прочёл на корешке название: «Три века русской поэзии», достал книгу и подержал в руке, чувствуя, как его не затянувшийся рубец реагирует даже на такую невеликую тяжесть. Он взял книгу под мышку и отправился к себе в палату. Там он взбил свою дистрофическую подушку, улёгся на узкую койку, с которой так и не стряхнул колючие хлебные крошки, потому что не желал даже в такой ничтожной мере обживаться в нелюбимом месте, накрылся до пояса одеялом, как обычно запутавшись пальцем ноги в дырявом пододеяльнике, раскрыл книгу наугад и прочёл стихотворение Тютчева. Потом раскрыл на другом месте и попал на Заболоцкого, потом на Фета, на Рубцова, на Пастернака, Полонского, Державина, Фофанова – и так далее…

Некоторые стихи были ему знакомы со школы, но тогда он читал их исключительно по долгу учёбы. Теперь же он читал сам, для себя, и это было совсем другое. Он помнил, что раньше очень многое в этих стихах было ему непонятно. Он даже задавался тогда вопросом: зачем писать так сложно и странно, если можно сказать обо всём просто? Теперь он удивлялся тому, как это раньше стихи Пастернака, Мандельштама, Цветаевой могли казаться ему сложными, странными, заумными. Видимо, боль, с которой он познакомился в больнице, распахнула в его сердце какую-то тайную дверь, в которую сразу ворвалось понимание этих стихов.

И он не мог оторваться от них. Он читал их, забыв самого себя, читал так жадно, как если бы находился в пожизненном заключении и одними лишь этими стихами мог напомнить себе о том мучительно радостном и просторном мире, который потерял навсегда.

Он стал читать эту книгу дни напролёт. Иногда чувствовал, как к его глазам подступают слёзы, и тогда ему приходилось понарошку чихать и тереть нос, чтобы соседи по палате не догадались, что он плачет из-за книги.

Когда в палате выключали на ночь свет, стихи продолжали звучать в его голове. Он совсем не старался заучивать их наизусть; просто, читая, он проживал их сердцем насквозь, и они сами вкладывались в память целыми страницами, становясь как бы его собственными. На соседних койках храпели на разные лады его случайные товарищи по неволе; в коридоре потрескивали плафоны и изредка раздавались чьи-то скучные, равнодушные шаги, – а он лежал и видел глазами воображения мудрый, прогретый солнцем лес, видел изгиб сверкающей реки, видел сирень под тёплым дождём и задумчивую чистую девушку у вечерней калитки. И в какую-то секунду ему начинало казаться, что из того прекрасного мира, который он воображает, до него долетает настоящий ароматный ветер, и ему снова хотелось плакать, и часто он плакал. Поначалу он не вдумывался в эти слёзы и был уверен, что они текут от тоски, как вдруг однажды понял, что эти слёзы – слёзы счастья.

Днём, в обеденное время, когда по душной палате вместе с запахом пищи разливалась тупая дремотная лень, он иногда начинал стыдиться того, что испытывал ночью, и нарочно говорил себе: «Чёрт знает что творится с нервами в этой больнице. Скорей бы уже отсюда смотаться». Однако он снова, – видимо, для того, чтобы себя испытать, – взбивал свою тощую подушку, ложился на усыпанную колючими крошками койку, открывал книгу – и дремотная лень отступала, снова до него доносился ароматный ветер, ещё более прекрасный и удивительный посреди жаркого дня, чем посреди ночи.

Больницу он покидал не без сожаления. Конечно, он не забыл захватить с собой «Три века русской поэзии», но, едва переступив больничный порог, понял, что теперь ему будет трудно читать эту книгу так, как он читал её в больнице; что сейчас его захватит свободная, неплохая, но где-то более глупая жизнь.

 

Он единственный ребёнок в семье. Его аппендицит сильно напугал родителей. Как ни странно, раньше они тоже пребывали в уверенности, что все на свете болезни и несчастья будут обходить их сына стороной, – и вот им тоже пришлось разделить участь других, с чьими детьми случается всякое. Благодарные судьбе за то, что с их ребёнком случилось ещё далеко не самое страшное, в первую неделю после его возвращения они относились к нему, как к божеству, одного простого пребывания которого рядом уже достаточно для счастья: пускай оно целыми днями валяется у себя в комнате с какой-то книжкой, которая, быть может, и не имеет никакого отношения к его профессиональному будущему, – всё равно это в миллионы, в миллиарды раз лучше, чем, если бы оно просто исчезло из их жизни. Но на вторую неделю они будто проснулись от дурного сна и ясно осознали, что их сыну ничто не угрожает, более того – что их тревога за его жизнь изначально была преувеличенной. И тогда, – видимо, давно разучившись жить вообще без тревоги, – они окунулись в привычное беспокойство за его дальнейшую судьбу: вступительные экзамены он пропустил, в ноябре ему стукнет восемнадцать, а он, как ни в чём не бывало, лежит с книжкой, на страницах которой (мама уже успела это заметить) одни столбцы и строфы. Имеет ли он какой-то жизненный план? Или ошибочно думает, что всё сложится само собой?

В пятницу вечером отец вошёл в его комнату, чтобы начать об этом разговор. Парень сразу понял, что отец зашёл не просто так; понял по тому, как, не промолвив ни слова, он пододвинул к его кровати стул и основательно уселся на нём. От неприятного предчувствия парень ощутил что-то вроде лёгкой тошноты.

Начал отец издалека: сначала спросил о физическом самочувствии, потом поинтересовался насчёт морального состояния: говорят, нередко после перенесённой операции человек испытывает что-то вроде депрессии. Сын отвечал, что чувствует себя хорошо, почти как до аппендицита, да и настроение вроде бы нормальное. О стихах он, конечно, говорить и не думал: во-первых, он был уверен, что разговор их не коснётся; во-вторых, он и сам ещё не до конца понимал, какое значение они приобрели в его жизни, и даже не успел ещё себе признаться в том, что все послебольничные дни только и делает, что пытается нащупать то нераздельное единство со стихами, которое ощутил в больнице и без которого жизнь казалась ему теперь неполноценной.

Придвинув стул ещё ближе к кровати (что прямо пропорционально усилило в парне ощущение тошноты), отец мягко, без нажима спросил его, почему (если, по его словам, он так хорошо себя чувствует) он уже вторую неделю проводит в горизонтальном положении. Может, всё-таки что-то не так? Сын повторил, что всё в порядке, и, понимая, что таким ответом отца не удовлетворить, всё же добавил, что просто читает интересную книгу. Он всё ещё не думал говорить о стихах, о том, что они появились в его жизни как нечто очень важное и серьёзное. Просто решил оправдаться при помощи книги. Но отец уважительно, со словами: «если ты, конечно, не возражаешь», попросил разрешения поглядеть, что это за «интересная книга», и парень не нашёл причин отказать ему.

Отец долго листал «Три века русской поэзии», часто заглядывая в содержание. Парню было непривычно смотреть на то, как отец переворачивает страницы, иногда мимолётно касаясь пальцем языка: кажется, парень никогда раньше не видел его за таким занятием.

Пока продолжалось чтение, за окном пролетел самолёт, оставив на безоблачном розовеющем небе идеально ровную черту, похожую на разрез скальпеля. Парень задумался о том, что эта черта, привнесённая в небо человеком, удивительным образом не уродует, а украшает небосвод.

«Так же и стихи, – сказал себе парень. – Они тоже идеально ровные, как эта полоска, хотя мир, про который они написаны, совсем не ровный. Стихи выравнивают мир».

Между тем черта начала медленно распухать, будто вспоротое небо выпускало из себя своё странное содержимое.

–        Н-да… – сказал отец, выпрямляясь и расправляя затекшие плечи. – Что делать нам с бессмертными стихами…

Он вздохнул (парень не понял над чем) и вернул сыну книгу.

Летний вечер, который до этого казался продолжением дня, в одну секунду стал началом ночи. И отец, и сын сразу это почувствовали. Трудно было сказать, что именно изменилось (быть может, затих на улице какой-нибудь неумолчный детский голос, который служил до этого незаметным сердцебиением дня), но воздух комнаты, не освещённой электричеством, наполнился вдруг той тихой печалью, которую испытываешь у постели медленно угасающего человека. Эта печаль располагала к тихому откровенному разговору.

И отец рассказал, что до сих пор помнит даже запах той самиздатовской книжки со стихами Гумилёва, которая тайно ходила по рукам у студентов, когда он учился на третьем курсе института, а мама училась на первом. Это был тот же строительный институт, куда поступило нынешним летом большинство одноклассников парня, и куда ещё совсем недавно собирался поступать он сам.

–        Н-да… – повторил отец и процитировал снова: – Кричит наш дух, изнемогает плоть, рождая орган для шестого чувства…

«Пищит наш дух», – хотел поправить парень, но не стал. Он поглядывал на отца с осторожным удивлением. Он и не думал, что в отцовской жизни тоже имела место поэтическая страница. В свете этого неожиданного открытия ему сразу показались странными две вещи: первая – что отец ни разу не заговаривал с ним о стихах раньше, а вторая – что сегодня это обычный инженер-строитель, день ото дня выполняющий довольно скучную работу и больше половины своего свободного времени посвящающий телевизору.

Кажется, отец отчасти угадал недоумение сына, и почему-то заговорил после этого с более откровенным назиданием, словно стряхнув с себя печаль идущего на убыль дня и, казалось, даже делая некоторый акцент на том, что эту печаль надо уметь стряхивать.

–        Ты, наверное, думал, что я кроме чертежей ничего в жизни не видел и не знаю?.. Не-ет, всё было: и стихи, и романтика, и песни у ночного костра. Только мы как-то умели это с делом совмещать. Одно другому у нас почему-то никогда не мешало. Между прочим (да ты, собственно говоря, видел у меня этот шов неоднократно), мне тоже пузо вскрывали. Грыжа у меня была. (На картошке вытаскивали из грязи трактор, и я переусердствовал, перед мамой твоей хорохорился). Я тогда уже не только учился, но и работал. И с мамой вовсю встречался. И знаешь – ничего. Отлежал, по-моему, даже меньше положенного, вышел, нагнал институтскую программу, на работу вернулся. И как-то это было совершенно без всякого героизма, в порядке вещей. Так что…

Отец не стал заканчивать фразу, видимо, предлагая теперь высказаться сыну. Парень даже приблизительно понимал, каких именно слов ждёт от него отец: он должен сказать, что такой подход к жизни в порядке вещей и для него, что он тоже не раздувает трагедии из своего аппендицита, что, возможно, отец прав и он действительно переживает после больницы некий моральный упадок, но ещё денёк-другой – и всё вернётся на круги своя. А ещё ему следовало сказать о стихах: что стихи – это так, ничего такого серьёзного. Не думает же отец, что он собирается стать поэтом?

Но почему-то парень ничего этого не сказал. Он молчал, чувствуя, как начинает от волнения потеть. Впервые в жизни он ощутил, что между ним и отцом что-то может вот-вот порваться, если уже не рвётся. И всё-таки он молчал.

Не услышав от сына ни слова, отец был вынужден заговорить с ним прямо, называя вещи своими именами.

–        Ну, хорошо. – Стукнув ладонями по коленям, он встал и начал медленно ходить по комнате, иногда останавливаясь. – Ты же понимаешь, что ты профукал экзамены?

–        Понимаю.

–        Понимаешь. Это уже отрадно. Так вот, поскольку у тебя была на это уважительная причина, и поскольку я пребывал в святой уверенности, что ты сам горячо заинтересован в получении высшего образования… – На всякий случай отец и на этом месте сделал паузу, но ответом на неё снова было молчание. Тогда он заговорил с возрастающим недовольством: – В общем, пока ты там мужественно превозмогал недуг, я решил как-то поправить ситуацию с твоим поступлением в вуз. Я созвонился и встретился с Игорем Витальевичем, Оловянниковым (ты его должен помнить, он ездил с нами на Оку, это у него тогда лещ огромный леску оборвал и он неумело так матерился; мы ещё смеялись, а он на нас обижался). Так вот, этот Игорь Витальевич давно в институте работает и, в общем-то, не последний там человек. И он сказал мне: «Какие вопросы! Конечно! Поможем парню». Он вообще сказал, что готов договориться с ректором, чтобы тебя зачислили на первый курс без всяких экзаменов. Я, говорит, ни на секунду не сомневаюсь, что парень у тебя хороший, потому что прекрасно знаю тебя.

Парень отвёл глаза, готовясь со стыдливой благодарностью принять весть о том, что он уже студент. На самом деле, он был бы рад этой вести, и, кажется, отец это почувствовал.

–        Я надеюсь, ты не думаешь, что я на это согласился? – спросил он тоном, исключающим возражение.

–        Нет, конечно, – соврал парень. – Это уж как-то совсем…

–        Вот именно, – немного успокоился отец. – Я сказал, что ты у меня человек серьёзный, сознательный (я действительно так думал и, в общем-то, продолжаю думать до сих пор), и сказал, что ты, мягко говоря, будешь не в восторге, если узнаешь, что «папочка за тебя похлопотал». Вы, говорю, просто придержите, если есть такая возможность, одно место на бюджете и примите у него экзамен по всем правилам, когда он к вам придёт. Пускай, говорю, как все нормальные люди, тянет билеты и демонстрирует свои знания. Поступит – прекрасно, нет – нет. –  «Ладно. Хорошо. Одобряем. Пускай приходит, как поправится. Комиссию какую-никакую сколотим, экзамен примем»… И я вроде как успокоился. Я даже сообщать тебе тогда ни о чём не стал. Пускай, думаю, будет ему приятный сюрприз: вернётся, начнёт переживать, что экзамены пропустил, а я ему тут и скажу, что всё хорошо, иди и поступай. Но я ожидал с твоей стороны хоть каких-то добровольных телодвижений в этом направлении… – Отец изумлённо поднял плечи и выдвинул нижнюю губу. – День проходит. Два. Неделя. Вторая уже к концу подходит – сынок лежит, как Илюшенька на печи, не шевелится…

Парень молча глядел в окно. Самолётная полоса распалась в разные стороны на жидкие изогнутые лохмотья, напоминавшие волокна сахарной ваты. В этих лохмотьях сложно было угадать след человека. Это были простые облака.   

Отец поглядел туда, куда смотрел парень, и, видимо, в эту самую секунду смутно догадался, что стихи во всём этом деле играют куда более серьёзную роль, чем он мог предполагать.

–        Я вот одного понять не могу: почему это, – он указал на книгу и задвигал ладонью у себя перед глазами, как бы стирая пелену заблуждений, – никак не монтируется в твоём представлении с нормальными жизненными устремлениями? В конце концов (если уж ты так крепко увяз в этой своей поэзии), обучение в строительном институте не лишает тебя возможности ни читать стихи, ни даже с успехом их писать. – Подумав, отец решил добавить: – Макаревич, например, по образованию архитектор. Гребенщиков, если угодно, закончил факультет прикладной математики. Людей знает вся страна. Осмелюсь предположить, что без высшего образования они бы не достигли таких успехов, потому что высшее образование – это некая интеллектуальная планка, необходимая для совершенно любого вида профессиональной деятельности…

Отец ещё довольно долго говорил о достоинствах высшего образования, снова присев на стул, а парень наблюдал за опустевшим меркнущим небом. Где-то раз в полминуты он машинально переводил взгляд на отца, чтобы удостоверить его в своём внимании, которого на самом деле не было, и возвращался глазами и мыслями к небу. Отцовские слова казались ему всё менее значительными. Их важность умалялась по мере нарастания их количества, а так же по мере прихода ночи. В комнате синело, серело, чернело. Отца уже было жалко. Хотелось спасти его, исчезавшего, съедаемого чернотой.

–        Поэтому из-за одной книжки (пускай и хорошей, не спорю) ставить жирный крест на всём своём будущем… – завершал отец почти уже в полной тьме. – Ну… это как минимум, опрометчиво.

Он уже без особенной надежды подождал ответа и, как обычно, не дождавшись, спросил:

–        Хотя бы в этом ты согласен со мной?

Что-то помешало парню сказать «да».

–        Надо подумать, – произнёс он с трудом.

–        Подумать? – переспросил отец, как будто не поверив своим ушам. Он нетерпеливо поднялся со стула и усмехнулся сам себе: – А я тут перед ним, дурачок, распинаюсь! – Он опять усмехнулся и внезапно вспылил: – В таком случае, думать будешь знаешь где? В армии – два года! Понял?.. Понял меня?!

–        Понял.

–        Хорошо, что понял…

Хлопнув дверью, отец вышел из комнаты.

Парень остался лежать в одиночестве. Ему казалось, что тьма, наполнявшая комнату, из домашней снова превратилась в больничную, но мысль о стихах почему-то не приносила той отрады, которую приносила в больнице; от них уже почему-то не веяло нездешним ветром.

–        Плен, – произнёс парень слово.

На следующее утро родители услышали, как он накачивает на балконе колёса велосипеда. Они переглянулись и подумали об одном и том же: что желание прокатиться напрямую связано со вчерашним разговором и знаменует собой что-то хорошее, правильное.

Парень вытащил велосипед на улицу, оседлал его и сразу поехал легко, быстро, радостно.

«Как это я сразу не догадался?» – подумалось ему.

 

И вот он вырывается из синей тени, и солнце ударят в него. По обеим сторонам дороги распахивается слепящее поле, он резко берёт вправо и скатывается на извилистую тропинку, которая вытягивается вдоль кромки леса, кое-где отрезая от него по одному, по нескольку деревьев. Велосипед дребезжит, подпрыгивая на сосновых корнях.

Парень здесь впервые; ещё дома он решил, что будет ездить только по незнакомым местам. Он щурится от солнца и думает о том, как здорово ехать и не знать, когда эта тропинка кончится и куда приведёт; скорее, он даже не думает об этом, а просто живёт этим, захвачен этим целиком, и совсем бы в этом исчез, если бы его щёки, вздрагивая при каждом наезде на корни, не напоминали ему о его лице, о том, что он – это он.

Здесь, между лесом и полем, пахнет по-другому: мёдом, сосновой смолой, тёплым песком и, кажется, маслятами.

 И кажется, что пахнет не сосна, а зной и сухость солнечного лета, – строчки появляются в голове не как отрывок стихотворения, а как пророчество, которое сбывается в эту самую секунду.

Он вспоминает свою вчерашнюю мысль, – что стихи делают идеальным  неидеальный мир, – и понимает, что был неправ: стихи идеальны только потому, что идеален мир. Даже так: стихи уже содержатся в мире, только в особом, небуквенном виде. Поэт – это человек, который может их записать для людей.

Стихи уже есть… Его ладони моментально вспотевают и начинают скользить по ручкам руля. Он чувствует близость какого-то нового, ещё никем не записанного стихотворения. Он не может назвать из него ни строчки и даже не в состоянии сказать, о чём оно, и в то же время каким-то таинственным образом уже знает его целиком, ощущает его бесспорное, уже готовое существование, как будто эти сосны и это поле без перерыва поют это стихотворение, как собственный гимн, – надо только вслушаться и перевести на человеческий язык. Какую-то долю секунды парень пребывает в совершенной уверенности, что эта задача элементарна, что гораздо сложнее ощутить само присутствие стихотворения, чем записать его, – но уже в следующее мгновение он стоит перед страшным фактом: услышать и записать ничего не получается. Стихотворение есть – но его нет.

«Снова плен», – звучит в его голове само.

Он начинает слепо, на ощупь составлять слова: «Поле. Солнце. Хвойный лес», – но чувствует, что эти слова не вызволяют его из плена, что они – совсем не то, о чём поёт на самом деле всё вокруг. Он испытывает муки бессилия, которые не мешают ему одновременно испытывать счастье.

«Это хорошо, это здорово, что не сразу», – говорит он себе и прощает себе бессилие, принимает его.

Внезапно он оказывается на берегу неширокой реки. Здесь тропинка, по которой он ехал, круто заворачивает влево и, отрываясь от кромки леса, становится полноценной грунтовой дорогой, старательно повторяющей речные изгибы.

Он слезает с велосипеда и, сделав глубокий вдох и сильный выдох, садится на берег в траву. Велосипедное движение ещё не успело прекратиться у него внутри, и кровь глухо постукивает в ушах, а в глазах от неожиданной остановки расходятся тёмные круги; наверное, сказывается больница.

«И это плен», – чувствует он, поневоле выходя из очарования.

Здесь много мошкары, от обильной травяной пыльцы чешется в носу, но никак не получается чихнуть; солнце накаляет череп навязчиво, неуклонно. На несколько долгих минут в душе парня воцаряется больничное послеобеденное бесчувствие. В эти минуты он – самый обыкновенный житель земли, которому незачем было вчера расстраивать отца из-за каких-то стихов, которому надо решать насущные проблемы, такие же душные, как эти минуты под безжалостным солнцем. Снова ему стыдно, что он настолько покорился стихам: что-то ему в этом видится детское или женское – явно не мужское.

Но кровь успокаивается, пот высыхает, дыхание становится ровным; небо милостиво проводит по самому солнцу маленькую стаю облаков, которые дают ненадолго ощутить прохладу, – и вот он опять чувствует себя в окружении живого, говорящего мира и ожидает от него новых стихов.

На другом берегу одиноко стоит, касаясь ветвями воды, густая, похожая на круглое облако ива. Кажется, исходящая от неё прохлада ощутима даже на этом берегу. Дерево как будто беседует с ним этой прохладой. За деревом поле, а на самом горизонте – белоснежное пятно колокольни.

И зеленело за рекой девичье поле пред глазами, и монастырь белел святой, с горящими, как жар, крестами, – донеслось изнутри, а может, оттуда, издалека.

«Мир – это рай. Я в раю», – думает парень, слыша гудение пчёл, стрекотание кузнечиков и вдумчивый полуденный щебет маленьких птиц. Он уже любит это место так преданно и доверчиво, будто прожил на нём не несколько минут, а несколько лет, и так печально, будто вот-вот должен будет встать и разлучиться с ним надолго, может быть, навсегда. Он знает, что это место навсегда вложилось в его сердце, стало его милой внутренней родиной.

Щука, сказочно крупная, выплыла из-под кувшинок и обошла медленным дозором мелководье, с достоинством шевеля плавниками над светлым песком и не обращая внимания на мелких рыбок, штук пять из которых, не опасаясь стать её добычей, проводили её до глубины в качестве свиты и торопливо вернулись в стаю.

«Что со всем этим делать?» – недоумевает парень.

Он медленно, зачарованно встаёт, поднимает с травы велосипед и не садится на него, а осторожно ведёт его по дороге вдоль реки. Движение в нём усмирилось. Настаёт покой. Он идёт, как самый простой путник, ходивший по этой дороге не раз, с той лишь разницей, что идёт он не по обычной земле, а по раю.

Река (а вместе с ней и дорога) совершает крутой изгиб, и на месте изгиба вода рябит и сверкает, как во сне.

В небе тают облака, и, лучистая на зное, в искрах катится река, словно зеркало стальное… – вспоминает парень и счастливо шагает дальше, ощущая кругом вечный праздник.

Глядя по сторонам, он замечает простую, но очень важную особенность этого места: ничто не выдаёт в нём современности. Здесь не слышно машин, не торчат из-за горизонта высотки или дымящие трубы; здесь даже не валяется под ногами броского, ядовито-разноцветного мусора, который безошибочно позволил бы определить эпоху.

«Это место могло быть точно таким же и сто, и двести лет назад», – думает парень, и на короткое время ему представляется, и даже верится, что он чудесным образом прикатил на своём велосипеде в девятнадцатый век – Золотой век русской поэзии. И, может быть, прямо сейчас, и даже совсем неподалёку отсюда, Тютчев додумывает своё стихотворение:

Чудный день! Пройдут века – так же будут, в вечном строе, течь и ѝскриться река и поля дышать на зное…

Он услышал эти строки, увидел их вокруг и спокойно, разве что с маленькой грустью, вернулся мыслями в своё столетие.

Из-за какого-то далёкого извива реки, заслоняемая прежде кустарником, показалась и задрожала в горячем мареве фигурка верхом на двух невесомых, как будто из тонкого хрусталя сделанных колёсиках. О том, что она движется, а не стоит на месте, поначалу свидетельствует только переменчивое сверкание колёсных спиц. Парень останавливается, заворожённый картиной, похожей на мираж.

И шестикрылый серафим на перепутье мне явился…

Парень с волнением готовится к уготованной ему важной встрече. Проходит не менее двух минут, прежде чем ему удаётся разглядеть, что фигурка – женская; он не смог уловить то мгновение, когда это стало ему понятно, поэтому уверен, что это было известно ему с самого начала.

Точно так же неуловимо и изначально известно наступают в его жизни долгие золотые секунды, в течение которых он близко видит ту, что приближалась к нему издалека.

Это девушка в белой косынке, в белой футболке и фиолетовых трико, слегка запачканных краской и дорожной пылью. Из-под косынки на лоб и плечи выбиваются тёмно-русые гладкие волосы. Велосипед её – старенький, скрипучий, кое-где заржавленный, однако кажется весьма прочным из-за того, что девушка, сидя на нём, держит прямую осанку и поднимает свои красивые колени старательно и равномерно.

Парень стоит и неотрывно смотрит на девушку, забыв о том, что это может выглядеть не совсем вежливо, может даже испугать её.

Действительно, на лице девушки отражается волнение: по-особенному розовеют щёки, и смотрит она как-то умышленно не на парня, а на дорогу перед собой. На ровном месте руль её велосипеда неожиданно виляет в сторону, колени ударяются друг о друга, и, едва она оставляет парня позади, закреплённый на багажнике её велосипеда алюминиевый бидон соскакивает и падает в траву. Он громыхнул своей пустотой, и девушка, конечно, это услышала, однако, прежде чем остановиться, она выравнивает руль и отъезжает от парня довольно далеко; вероятно, первым, бессознательным её стремлением было поскорее покинуть это место, пожертвовав бидоном.

Парень видит, как неловко она теперь перетаптывается, пытаясь развернуться вместе с велосипедом, высокая рама которого осталась у неё между ног. На кого-то она в эту секунду очень похожа: то ли на маленькую девочку, которая пытается пройтись в огромных мамины туфлях, то ли на какое-то морское животное – из тех, что так изящны в воде и так беспомощны и неповоротливы на суше.

Он бросил свой велосипед, быстро подошёл к бидону, поднял и, подбежав к девушке, протянул ей вещь. Порозовевшая теперь всем лицом, не глядя парню в глаза, она быстро приняла вещь, суетливо и бессмысленно приставила её к багажнику, быстро придумала, что бидон можно просто повесить на руль, повесила – и вот, сказав парню «спасибо» настолько тихо, что, может быть, и не сказала на самом деле ничего, уже едет, не оборачиваясь, дальше. Её велосипед не позволяет быстро набрать скорость, и парень наблюдает, как девушка, то и дело наклоняясь грудью к рулю, изо всех сил преодолевает сопротивление педалей. Но вот она уже довольно далеко, а вот и совсем далеко – уже едет вдоль леса, той самой тропинкой, по которой недавно ехал он: два крохотных хрустальных колеса, уже, скорее, не хрустальных, а сделанных из тонкой паутины, белая точка косынки и стихающее дребезжание бьющегося о руль бидона… И так это дребезжание уместно, не тягостно, нужно, такое оно летнее, полевое, напоминающее о пасущихся коровах, о молоке, – что, стихнув окончательно, оно всё ещё продолжает звучать в голове памятью, пока кузнечики, наконец, не заштриховывают его полосками своего неумолчного стрекотания.

–        Господи… – говорит парень и снова садится на береговую траву, чувствуя, как и это новое место у реки навеки становится его милой родиной, вкладывается в его сердце.

По воде побежала рябь, сделавшая реку как будто шире, величественнее и отчего-то печальнее.

Ты, земля, и вы, равнин пески…

Он не может чему-то поверить: то ли тому, что эта девушка здесь была, то ли тому, что теперь её здесь нет.

Перед этим сонмом уходящих я не в силах скрыть своей тоски…

Последние две строчки – о другом расставании, гораздо более печальном, чем расставание с девушкой, но парень чувствует, что они по-своему уместны и теперь.

Смягчилось, а потом и спряталось солнце, – кажется, надолго. Кузнечики примолкли. Рябь разгладилась. Воздух стал более нежный, как бы жалостливый к парню, готовый внимательно слушать его сердце. Над потемневшей водой бесшумно задвигались светлые мошки. Иногда одна из них ненадолго прилипает к реке и распускает на глади маленькие круги. Подрагивает в воде камыш – тоже бесшумно. Висит в воздухе блаженное, онемевшее летнее тепло.

–        Как же я теперь без неё, – произносит парень в совершенную тишину. Он бросает в реку травинку, которая пронзает гладь с каким-то дождливым звуком, и падает спиной на пахучую траву. Ему теперь есть, стало о ком сказать: «Как же я теперь без неё». И он произносит другие слова:

–        Хорошая моя. Красивая. Как же я тебя люблю.

Он понимает, что это – большие, серьёзные слова; быть может, слишком большие и серьёзные, чтобы так запросто выпускать их в небо. Он ведь совсем ещё не знает жизни, он даже ни разу ещё по-настоящему не целовался. И всё же он отчётливо сознаёт, что имеет полное право на эти слова. Откуда-то ему известно, что когда они произносятся впервые, они ещё не обязаны обладать своим полным весом; их первая задача – расправить, высвободить внутри человека правильное просторное место, которому ещё предстоит наполниться живой кровью. И парень продолжает творить, устраивать в себе это место:

–        Милая, – произносит он. – Светлая. Любимая.

Ему кажется, что сегодня – самый первый день его жизни, и что вся эта жизнь будет похожа на этот день. Если бы кто-нибудь сейчас сказал ему, что такого счастья, как сегодня, он уже не испытает никогда: будет искать его – и не найдёт, будет жадно ловить его отблески, отсветы, дуновения, каждый раз обманываясь надеждой снова получить целое, а при слове «счастье» будет воображать лишь этот день, больше ничего, – он, конечно, не поверил бы.

Он мысленно оглядывается в прошлое, – быть может, впервые в жизни, – и ощущает страх оттого, что он мог так и прожить до самой смерти, не испытав того, что испытывает сегодня.

Он думает: как же он жил раньше? Неужели он никогда не бывал на природе, не видел красивых девушек? Бывал, видел, отвечает он себе. Просто он воспринимал всё это, как… как маленький ребёнок воспринимает деньги. Для ребёнка деньги – это простые бумажки с рисунками. Ребёнок не понимает, что эти бумажки не просто бумажки, что в них есть какой-то другой, небумажный вес…

Сравнение с деньгами кажется ему точным. Разве что в самом сопоставлении денег и прекрасного есть какое-то несоответствие. Ведь в пренебрежительном отношении ребёнка к деньгам тоже есть что-то возвышенное, чем можно восхититься.

Парень понимает, что ему ещё только предстоит привести мир своих метафор в порядок – так, чтобы одно всегда сходилось с другим…

–        Молодой человек, – долетает до него с дороги женский голос. На слове «молодой» сделано какое-то укоризненное ударение, будто голос намеревается напомнить о своих ущемлённых правах.

Парень привстаёт, оборачивается и видит толстенькую, коротко постриженную женщину с рюкзачком за плечами. На ней джинсы в обтяжку, показывающие, что она с удовольствием принимает своё тело таким, какое оно есть. За её спиной стоит, наверное, её дочь – девочка лет пятнадцати, по-мальчишески худая, с очень миленьким, сладко красивым лицом и вьющимися распущенными волосами. На девочке голубые джинсовые шорты с бахромой и чёрная футболка с реалистичным изображением голубого единорога, который встал на дыбы в вихре звёзд. У обеих путешественниц руки на рулях одинаковых велосипедов, и смотрят они на парня одинаковыми ожидающими взглядами, как на фотоснимке.

–        Молодой человек, – повторяет женщина. – У нас чепэ. Выручайте. Вот…

Она отступает на шаг, и дочь послушно выходит на передний план, а затем, после лёгкого толчка мамы, подвозит свой велосипед к парню. Парень встаёт с травы и тут же присаживается на корточки. Он видит, что с велосипедом всё в порядке, просто со звёздочки соскочила цепь.

Девочка принесла с собой запах фруктового шампуня и чистого тела. Ощутив этот запах, парень ненадолго поднимает взгляд от загорелых коленей девочки к её лицу. Девочка улыбается, – видно, что не ему и не о нём, а, наверное, просто от привычки улыбаться, оттого, что нет причин не улыбаться. В такой улыбке тоже кроется красота. И даже в том, что девочка время от времени шмыгает носом и из-за насморка её аленький рот всё время приоткрыт, – тоже кроется красота.

«Могла бы она так же ехать по полю одна, как та? – быстро соображает парень. – Вряд ли. Скорее всего, мама не пустила бы её. Да она бы и сама не захотела. Ей было бы скучно одной. А той не скучно. Той хорошо с полем, с рекой, с самой собой. Господи. Какая она прекрасная. Неужели я её больше не увижу? Неужели мы не поговорим, не будем вместе?»

–        Доктор, не томите нас, – говорит женщина. – Скажите: пациент обречён или есть надежда?

Девочка на секунду оборачивается к маме с той же улыбкой – и с той же улыбкой поворачивается обратно к парню.

–        Вскрытие покажет, – подыгрывает парень женщине, вставая с корточек, и девочка снова на секунду оборачивается к маме; ей интересно узнать мамину реакцию на слова парня. При каждом повороте головы её волосы красиво вздымаются и опадают, напоследок коротко качнувшись из стороны в сторону. Быть может, она отчасти для того и вертит головой при каждом удобном случае, чтобы непрестанно рождалась от неё эта нехитрая, но действенная красота.

Парень приподнимает заднее колесо её велосипеда, зацепляет пару звеньев за звёздочку и, крутанув рукой педаль, моментально ставит цепь на место.

–        Вот, в принципе, и всё. Жить будет, – выносит он заключение, быть может, лишь для того, чтобы ещё раз увидеть движение прекрасных волос, которое незамедлительно и видит.

–        Ой, ну что бы мы без вас делали! – восклицает женщина с такой преувеличенной благодарностью, что сразу не верится в её серьёзность. – Такие люди, можно сказать, на дороге валяются! А чем вы, если не секрет, занимаетесь? Ну, то есть вообще, по жизни?

–        Я художник, – отвечает парень, почему-то не чувствуя в своём ответе никакой лжи.

Снова стремительный взмах девочкиных волос.

–        Худо-о-ожник? – женщина вытягивает своё круглое лицо, и опять невозможно поверить, что она действительно удивлена. – И можете починить велосипед? Ну, вы просто уникум! Вы кто по знаку зодиака?

–        Стрелец, – отвечает парень не сразу, стыдясь немного, что знает о себе такие вещи.

–        Стрелец! Так я и знала! Всё! Вы обязаны прийти к нам сегодня в гости. Правда, заяц?

Девочка снова совершает своё движение, на этот раз показавшееся парню уже немного навязчивым, и мелко кивает, как бы говоря: «Да, да, да, ты правильно поняла. Он классный».

Внезапно женщина скривляет гадливую гримасу, удивительным образом сжимая все части своего лица в такую маленькую кучку, что и не разберёшь сразу, где у неё теперь нос, где рот, а где глаза.   

–        Ой, ну я ведь уже умоляла тебя слёзно, кошечка моя, не шлындать носом! Что подумает художник? Что ты девочка-даун. У тебя же не написано на майке, что ты у меня свободно говоришь на английском и французском, занимаешься танцами и пишешь стихи.

Парень чувствует себя обязанным отдать дань удивления разнообразным способностям девочки. Выпятив нижнюю губу, он качает головой, как бы признавая: «Да. Ничего не скажешь – хороша».

–        Да, мы такие, – приближается женщина к дочери и, запуская пятерню в волосы на её затылке, чешет её сильно, как зверька. – Умные, красивые. Только у дас дасборк и бы дебдожечко двигаеб дособ. Да, зайчон?

Теперь девочка смотрит с обворожительной, чуть даже наглой улыбкой прямо в глаза парню. Такое впечатление, что через руку матери ей передалась недостающая для этого смелость.

Мать рассказывает спокойно, мирно, именно так, как рассказывают что-нибудь, гладя маленького домашнего питомца, который гнездится на коленях:

–        У нас коттедж в СНТ «Черёмуха». После церкви сразу налево и до шлагбаума. Четырнадцатый участок на первой линии. Вы не перепутаете: там кругом одни сараи, единственный приличный дом – это наш. – Она смотрит на работу своей руки в волосах дочери, сильнее увлекается этой работой и начинает мощно массировать девочке шею. – Вот только съездим в город по делам… купим то-ортик… шампа-а-анского бутылочку… Правда, рыба?.. – она уже говорит с лёгкой одышкой. – А у нас хорошо… Малина… смородина… клубника ремонтантная… прудик свой… всё очень даже… часиков в пять приезжайте… всё увидите…

Вдруг она, как бы несколько раздражившись на дочь за тот лирический гипноз, в который невольно погрузилась, гладя её и массируя, толкнула легонько девочку в шею.

–        Так, всё, давай целуй художника – и поехали.

Тонкими пальцами девочка медленно убирает волосы за уши и, чуть вытянув голову вперёд, смотрит на парня с озорным стыдом.

–        Давай, давай, не ломайся, – подбадривает мама. – Одной клубникой нормального мужика в дом не заманишь. Мужчине нужно другое – сама знаешь что.

Девочка протягивает к парню руки над рамой своего починенного велосипеда, берёт его ладонями под подбородок, словно собирается осторожно снять с него голову, притягивает его лицо к своему и прикасается губами к его губам. Парню начинает казаться, что она и вправду сняла с него голову.

–        Так, не увлекаться, – словно приклеивает мама голову на место, и девочка медленно («по-взрослому», подумал парень) отрывает от него свои губы и отдаляет от него лицо. Глаза её как будто пьяны. Она снова проводит пальцами за ушами, хотя с волосами её ничего плохого не успело сделаться, и парню нравится бесполезность этого её движения.

–        Вот если приедет в гости, тогда оставлю вас вдвоём – будете целоваться, сколько хотите. А сейчас поехали. В женщине должна быть недоговорённость.

Мать и дочь синхронно седлают велосипеды.

–        По крайней мере, насморком мы его уже наградили, – балагурит напоследок мама, и, заливисто смеясь, обе женщины, большая и маленькая, трогаются с места.

Когда они набирают ход и отъезжают достаточно далеко, девочка стремительно оборачивается и смотрит на парня с победной улыбкой, будто он – смешной снеговик, которого она только что слепила. Ей, несомненно, доставляет удовольствие, что парень всё ещё стоит как вкопанный, глядя ей вслед, и она ещё раза два оборачивается, чтобы снова получить это удовольствие, – а заодно и взмахнуть лишний раз волосами.

Потеряв их фигуры из виду, парень поднимает с земли свой велосипед и медленно продолжает пеший путь вдоль реки. На губах его будто осталась вмятина от губ красивой девочки, как если бы его губы были из воска, а её – из горячего металла.

«…Будете целоваться, сколько хотите»… При воспоминании об этих словах по телу его пробегает дрожь.

«Одни, без всех, – произносит он про себя совершенно безвольно, – где-нибудь в листьях, на качелях, долго, сколько хотим».

Он с опасением вглядывается в себя и проверяет, что теперь стало с той – милой, любимой, светлой, – и с облегчением видит, что она никуда не исчезла.

И снова в окружающем мире чувствуется присутствие ещё никем не написанных стихов. Это стихи о ней. О ней теперь стало гораздо легче говорить, потому что появилась другая, а вместе с ней и все другие, которые ещё будут.

–        В чужих объятьях забывал… – бормочет парень, не понимая, что говорит вслух. – Но ты…ты и тогда была со мною… Как будто на меня смотрели твои печальные глаза… Всё испытав и разуверясь… Я снова на исходе дня… ересь… вереск… надеясь… Не знаю, примешь ли меня…

«Нет, слишком много всего, – понимает парень. – Чуть поменьше. Сегодня надо просто… прожить. Это только начало».

Он внимательно смотрит вокруг. Странное освещение настало в природе. Там, наверху, наверное, сильный ветер: облака стремительно пролетают мимо солнца, то и дело скрывая его, и по тёплому полю прокатываются их могучие тени. Кажется, что это не тени облаков, а самостоятельные облака земли.

Ивы и кустарники показывают бледную изнанку листвы, и не то с неба, не то с реки обрызгивают парня холодные капли. Сухой травяной клубок катится за ним вдогонку и, едва поравнявшись с человеком, смиренно распадается на отдельные стебли. Парень садится на велосипед и едет.

Едет он долго, неотступно следуя за прихотливыми изгибами реки и наблюдая за тем, как храм, бывший вначале далёким белым пятном, вырастает, обретает всё более подробные очертания. Парень начинает видеть протянувшееся от храма село, потом видит деревянные леса, которыми обстроена колокольня. А вон пёстрое, густо заставленное крестами кладбище. А вот деревянная хозяйственная постройка, чернеющая дверным проёмом и окружённая россыпью опилок и колотых дров.

Оказывается, храм стоит на другом берегу реки. С этого берега к нему перекинут ветхий дощатый мост. Парень идёт по мосту и останавливается над рекой. К опорам прибились водоросли, и можно очень долго смотреть на то, как их треплет течение.

Снова воцарилась тишина. Приходит сонное, самое жаркое время дня. Редкие облака двигаются по небу медленно, лениво, не пересекая солнце. Всё стало настолько горячим и ярким, что потеряло цвет и кажется обморочно-тёмным.

Высокий священник в чёрном подряснике бодро выходит из храма и останавливается возле человека в тёмной, совсем не летней одежде, опершегося на черенок какого-то хозяйственного инструмента. Человек, видимо, ждал священника. Оба оживлённо жестикулируют, о чём-то спорят, как вдруг священник движением руки зовёт к себе парня. Парень вопросительно показывает пальцем себе на грудь, священник кивает – «да, ты» – и уверенно повторяет зовущее движение.

Парень подкатывает велосипед к беседующим.

Священник – черноволосый и чернобородый – осеняет парня крестом, кладёт большую тяжёлую ладонь на его голову.

–        Вот тебе будет помощник, Матвейка. До всенощной стожок соберёте. Как ты, брат? Не возражаешь потрудиться во славу Божию? – обращается он к парню, только сейчас убрав руку с его головы.

Парень медленно пожимает плечами.

–        Или есть дела поважнее? – без осуждения спрашивает священник.

–        Да, в принципе, нет.

–        Ну и спаси тебя Христос. Сейчас Матвейка тебя снабдит инструментом – и за дело. С Богом, ребята.

Он уже направляется к хозблоку, по дороге снимая с себя подрясник и становясь крепким широкоплечим мужчиной с красивой узкой талией, в майке, заправленной в коричневые шерстяные брюки, в ременные петли которых почему-то продета верёвка. Парень остаётся наедине с Матвейкой.

Матвейка – человек неопределённого возраста с изувеченным лицом. Одну его глазницу, в которой то ли есть, то ли нет глаза, целиком закрывает набухшая оттянутая бровь. Нос как будто вбит в лицо двумя ударами топора и выдаётся на конце одной единственной, да и то набок скошенной, кнопкой. Нижняя губа тоже скошена, причём в противоположную от кнопки сторону, и налезает на верхнюю, выворачиваясь глянцевой розовой изнанкой. Кожа у Матвейки коричневая, как подгнившая груша, и в складках её местами что-то белеет. Только волосы у него на удивление здоровые, густые, разве что серые от седины и растрёпанные, как перья старой птицы.

Он всё ещё опирается на грабли и еле заметно мотает головой, глядя на то, как священник копается в темноте хозблока с бензопилой. Единственный его видимый глаз напоминает одинокое крохотное оконце в стене уродливой башни, по скупому свету которого только и можно судить, что внутри этой башни ещё теплится какая-то жизнь.

–        Да-а… лихо-ой поп Андрюшка, – шамкает он слова с бульканьем на многих звуках, сплёвывает в сторону паперти и, опершись на грабли сильнее, по-деловому ставит ногу на ногу. – Хочет всё – и сразу.

–        Там сказали про какой-то инструмент, – тихо напоминает парень, почему-то боясь огорчить священника затянувшимся бездействием.

–        Да погоди ты, не убежит, – Матвейка напряжённо сплёвывает ещё раз, не переставая наблюдать своим глазком-окошком за действиями священника. Он медленно закрывает и открывает этот глазок, и тогда парень замечает на его верхнем веке полустёртую татуировку, неизвестно что изображающую.

Наконец, священник отвлекается от починки бензопилы и с удивлением обнаруживает, что его рабочие не сдвинулись с места.

–        Вы чего? – спрашивает он без злобы, распрямляясь в дверном проёме.

–        Как же я ему грабли дам, батюшка, если вы их сами после службы Серафиме отдали?

Когда Матвейка пытается говорить громко, его бульканье заметно усиливается и почти бесследно растворяет в себе слова. Но отец Андрей понимает его мысль.

–        Серафима… Серафима… Милая моя… – приговаривает он задумчиво, то хватая, то отпуская свою угольную бороду. – Забрала ты, бабушка, грабли у меня…

Посреди размышления он одаривает Матвейку коротким проницательным взглядом, как бы удивляясь уважительно его таланту оттягивать начало работы так, что не придерёшься. Но и парню, и Матвейке ясно, что без работы они не останутся, что священник найдёт выход из положения.

–        Хорошо…

Он скрывается в хозблоке, чем-то довольно долго там гремит и, наконец, выходит на улицу с новенькими граблями в руке. Грабли эти – необычные, крашенные, сделанные в виде веера из тонких полосок стали.

–        Вот. Матушкины. Прошу не ломать – ибо убьёт. Причём не вас, а меня.

Новые грабли вручаются Матвейке, а Матвейкины переходят к парню. Почесав голову и не найдя, что ещё сказать, батюшка возвращается к бензопиле. Матвейка, не говоря  парню ни слова, отправляется к месту работы. Парень оставляет велосипед и идёт за ним.

Они идут сквозь кладбище. Матвейка спокойно продолжает сплёвывать по сторонам, иногда попадая на чью-нибудь могилу. Парень начинает думать, что только безысходность, только животная жажда выжить могли прибить этого человека к храму. Парень оборачивается к храму: здание видится ему таким же угрюмым и тесным, как жизнь Матвейки.

«Плен», – вспоминает парень, однако продолжает покорно следовать за сутулой Матвейкиной спиной.

Кончается кладбище, за которым – поле. Одно от другого отделяют растущие в ряд ивы, высокие, посаженные, видимо, очень давно. Под одну из них Матвейка тут же садится, положив грабли на кучку кладбищенского мусора. По хорошо примятой траве видно, что место это насиженное. Матвейка долго рассматривает свой инструмент, а затем изрекает со своим бульканьем:

–        Это разве грабли? Спиночёска какая-то.

Парень улыбается.

–        Есть чё покурить? – забывает о граблях Матвейка.

–        Не курю, – разводит руками парень.

Матвейка достаёт из внутреннего кармана рабочей куртки мятую пачку и достаёт из неё последнюю сигарету. Кидает скомканную пачку в поле, закуривает.

–        В такую жару разве можно работать? – спрашивает он кого-то и, выпустив дым разом из кривого носа и кривого рта, сам отвечает: – Если только на зоне.

Заводится за кладбищем бензопила и начинает нудно реветь. Матвейка затягивается часто, чтобы как можно меньше дыма ушло в воздух, миновав его лёгкие.

–        Я б такой, чтобы дёрнуть отсюда.

–        Куда? – спрашивает парень.

–        Куда… – передразнивает Матвейка. Сигарета уже выкурена, он отвратительно выдавливает на уголёк слюну и кидает окурок туда же, куда кинул пачку. – Есть места…

–        А что удерживает?

Парень думает, что Матвейка передразнит и этот его вопрос, но Матвейка не так предсказуем.

–        Кормёжка удерживает, койка удерживает, – отвечает он обстоятельно и серьёзно, видимо, высказывая парню то, что высказывает сам себе по многу раз на дню. – И лавэ на билет Андрюшка обещал.

Вдруг Матвейка воровато оглядывается по сторонам, похожий на маленького хищного зверя, в каждом движении которого сказываются одновременно две заботы – поймать добычу и самому ею не стать. Убедившись, что всё тихо, он запускает руку в кладбищенский мусор и извлекает оттуда полуторалитровую пластиковую бутылку, заполненную на треть чем-то прозрачным и бесцветным, как вода. Встряхивает жидкость, отвинчивает крышку и делает глоток. После глотка надувает щёки, отчего кривая нижняя губа выворачивается ещё сильнее. В завершение уютно причмокивает.

–        На, – предлагает он бутылку парню, не протягивая руку слишком далеко; видимо, одолжение и без того не по чести большое.

Отчего-то парень чувствует, что отказ невозможен, и, нагнувшись к Матвейке, принимает бутылку. Он боится оскорбить этого человека, протерев горлышко бутылки майкой, и, чтобы победить брезгливое чувство, бездумно, не разбирая вкуса, делает несколько больших глотков.

–        Э, э… – останавливает его Матвейка.

Парень отрывается от бутылки и лишь теперь понимает, что он только что впервые в жизни выпил крепкого, горючего алкоголя. Он чувствует во рту обильный приток слюны, сдерживает рвотный спазм, а затем с моментальным облегчением ощущает, что тело приняло напиток. Жара, царящая в природе, теперь воцарилась и внутри. Глаза парня, которые как-то сразу расслабились и затуманились, ищут прохлады и находят её рядом с Матвейкой, с самого начала мудро избравшим место под деревом. Парень хочет подсесть к нему, хочет, быть может, даже пооткровенничать с ним, положить ему руку на плечо, доказав, что ничуть не брезгует им, но, как ни странно, именно в этот момент Матвейка поднимается, чтобы приняться за работу.

–        Надо побатрачить, – говорит он, презрительно потряхивая своей «спиночёской». – А то без курева тоскливо совсем.

Он удаляется в поле и сразу, будто не начал, а продолжил давно начатое дело, принимается за работу. Трудится он не очень складно, не так, что залюбуешься, и всё же движения его полны уверенности. Видно, что жизнь приучила его браться без раздумий за самые разные виды работ, хоть ни в одном из них, наверное, не позволила ему по-настоящему преуспеть.

Парень оглядывает прямоугольный участок поля со скошенной травой, которую предстоит убрать, и понимает, насколько нестрогий человек отец Андрей и насколько смешной человек Матвейка: участок совсем маленький, двадцать на двадцать метров, не больше.

Чтоб не мешать Матвейке, парень удаляется в дальний от него угол участка и тоже начинает возить граблями по полю. По примеру Матвейки он собирает траву в кучки, кучки сгребает в охапки, а охапки сносит в середину участка, пополняя, таким образом, стог.

Вскоре хороший трудовой пот покрывает его тело, как смазка, необходимая для полноценной работы механизма, и парень трудится с блаженным отсутствием мыслей, не задумываясь о том, что делает, но делая всё правильно. С каким-то замороженным интересом он слушает своё дыхание, то попадающее в такт его движениям, то выпадающее из такта. Погружаясь в работу ещё безогляднее, он замечает, что при выдохе слегка округляет губы, тем самым достигая глухого, не до конца прорезанного свиста, при помощи которого исполняет себе какую-то глупую, случайно привязавшуюся мелодию.

Он мимоходом оглядывается на Матвейку и не может сдержать улыбку, видя, как тот со смешной яростью обрушивает свою «спиночёску» на поле и, видимо, подыскивает про себя новые язвительные имена для этого инструмента.

Через несколько минут, оглянувшись на Матвейку ещё раз, парень видит его неподвижно стоящим в поле. Руки Матвейки осторожно сложены на верхушке черенка – хорошенько опереться на грабли ему не даёт предупреждение отца Андрея.

Неожиданно парень чувствует к Матвейке то же самое, что он чувствовал к тем местам у реки, где ему сегодня приходилось останавливаться: этот человек уже не чужой ему и никогда не будет чужим, он навсегда отпечатался в его сердце и тоже стал его милой родиной. Парень снова ощущает рядом присутствие стихов – каких-то новых, не о любви, не о лесе, а, наверное, просто о человеке, – но он уже не пытается услышать слова этих стихов. Ему достаточно знать, что стихи есть, что они снова рядом.

–        Не гони, – говорит Матвейка, скупым движением убирая пот с набухшей уродливой брови. – Работа не волк. Раньше сделаем – Андрюшка ещё что-нибудь придумает.

Парень неосознанно перенимает Матвейкину позу. Видимо, Матвейка с удовольствием присел бы сейчас под деревом и закурил, но поскольку сигарет нет, он решает ещё поговорить.

–        Так-то нормальный мужик Андрюшка. Я его так называю про себя. (Какой он мне отец? Это я ему в отцы гожусь). Никогда не крикнет. На сигареты даёт. Что, говорит, с тобой сделаешь, Матвей Семёныч, с курякой. Только, говорит, если узнаю, что вино покупаешь, больше давать не буду. – Матвейкино лицо преображается в нечто, что означает улыбку. – А я и не покупаю. Мне Серафима самогон приносит. Я у ней на огороде тоже помогаю, вот она и даёт. Она вдова, давно муж помер. Оставайся, говорит, у меня. Я уж не женщина, да и ты не мужчина. Так, говорит, – будем друг друга подпирать.

–        А ты что?

Парень думал обращаться к Матвейке на «вы», а почему-то сказал «ты» и понял, что сказал правильно.

–        А я что… – не передразнивает, а просто подхватывает Матвейка. – Спасибо, говорю, Серафима. Только это в тебе что-то не твоё говорит. Не верю я, чтобы тебе такое чучело в доме понадобилось. Что-то здесь, говорю, не так. Хочешь Боженьке услужить, наверное. Грешки замолить. Не-ет, говорю, не пойдёт, извини. Какой я ни есть, а я не пёс, чтоб меня с дороги подбирать. Мне свой, собственный угол нужен.

На словах «свой, собственный» Матвейка два раза тихонько бьёт себя в грудь, и лицо его моментально холодеет от достоинства, причём происходит это за счёт какой-то неуловимой перемены в его одиноком глазке.

Он берётся за грабли и потихоньку пробует ими землю, вроде бы возвращаясь к работе. Парень поступает так же, однако Матвейка снова отставляет грабли, и парень снова невольно повторяет за ним.

–        Знать бы только, жив он или нет, в тюряге или на свободе, – задумчиво булькает Матвейка.

–        Кто он?

–        Сын мой. Такой же вот, как ты. Только старше лет на пятнадцать. Может, он и говорить со мной не станет. Плюнет мне в рожу – тьфу, скажет, не отец ты мне – и  весь базар.

Бензопила за кладбищем умолкает. Парень чувствует, как день начинает медленный поворот к вечеру. Он чувствует это по слабому рыжеватому оттенку, который вкрался в белизну колокольни, несмотря на то, что небо всё ещё полуденно голубое, без единой вечерней краски, а ещё по особому необъяснимому умиротворению, вдруг разлившемуся в воздухе. Всё вокруг как будто перевело дух, вытерло пот со лба и сказало: «Ещё не конец, но самое трудное уже позади».

Не сговариваясь, собеседники разбредаются по своим углам и начинают заново входить в работу. Это даётся сложнее, чем в первый раз: пот уже как будто весь вышел и движения выходят сухие, одиночные, несмазанные, но в целом работается приятнее, потому что пламя жары отошло и бо̀льшая часть работы уже сделана.

Наконец заброшены на стог последние охапки. Стог – парню по грудь, Матвейке по шею. Оба любуются результатом работы – горой сена и убранным, гладким участком поля.

Неожиданно возникает из недр кладбища отец Андрей. Брюки у него жёлтые от опилок, в руках – два белых пластиковых стаканчика с чем-то тёмным внутри.

–        Сдюжили? Вот молодцы! Спаси Христос! – благодарит он работников и вручает каждому по стаканчику. – Витамины за труд.

Парень смотрит в стаканчик – там черника, крупная, как бы покрытая инеем.

–        Изжога у меня от неё, – капризно объясняет Матвейка, будто уже не в первый раз.

–        Изжога у тебя от другого, – говорит священник. – Ешь.

Он ухватывает из Матвейкиного стаканчика щепотку ягод и, задрав голову, закидывает их разом в свой белозубый красивый рот.

–        Черники в этом году… – сообщает он, жуя. – Стрекоза Андревна – целый жбан за полтора часа набрала. И ещё поехала…

Чему-то вздохнув, он направляется в сторону храма и договаривает, уже как бы себе самому: –   Прогульщица. Опять одним старухам всенощную петь…

Парень забрасывает чернику по одной ягодке в рот, смотрит священнику вслед и как будто продолжает слышать его голос. Этот голос хочется слышать ещё. Так приятно, что священник говорил с парнем и Матвейкой, как с близкими, важными людьми. Эта его неуместная доверительность, то ли женская, то ли детская, никак не сходится с его мужественным обликом.

Парню нравится отец Андрей.

–        Давай, – говорит Матвейка и протягивает руку, чтобы забрать у парня грабли. – Сейчас отнесу – пойду в село сигареты стрелять. Без курева повеситься можно.

Он уходит дорогой отца Андрея, скрываясь среди крестов и оград.

Парень не знает, что ему теперь делать. Подумав, он решает вернуться к своему велосипеду, но не кратчайшим кладбищенским, а другим путём – обогнув храм полем.

Он поднимает голову, смотрит на храм и испытывает одновременно два непохожих ощущения. Одно – что перед ним довольно жалкое здание: штукатурка, облупившаяся местами до кирпича, леса, похожие на аппарат Елизарова (он видел такой аппарат на ноге у одного человека в больнице). А другое – что перед ним инопланетный космический корабль, в котором всё, что кажется созданным просто так, для красоты, на самом деле имеет какое-то гораздо более важное, таинственное назначение.

По пути он видит усыпанную щебнем дорогу, в конце которой виднеется красно-белый шлагбаум, и видит за этим шлагбаумом солидную черепичную крышу дома «на первой линии», выдающуюся из ряда низких и заржавленных дачных крыш. Почему-то при мысли, что он может сегодня оказаться в этом доме, ему становится не по себе. Он поскорее уходит от этой дороги и через минуту оказывается у раскрытых дверей храма, невдалеке от которых лежит его велосипед. И что-то заставляет его войти в храм.

В храме прохладно, пусто, сумеречно. Стены без росписи, и икон на них совсем немного. Несколько старушек стоят в разных концах у подсвечников, что-то непрестанно и бесшумно делая со свечками и лампадками. Парень выбирает место поближе к дневному свету, неподалёку от маленького вытянутого окна, прямоугольного внизу и полукруглого сверху.

Из алтаря раздаётся голос священника, и, словно проснувшись, ему откуда-то сверху отвечают вразнобой дрожащие старушечьи голоса:

–        А-минь…

Не сразу и понятно, что это было пение.

Священник снова что-то произносит (или поёт?) и просто, как из дома, выходит из далёкого алтаря, звеня дымящимся кадилом и сверкая облачением.

Старушки-прихожанки сходятся к центру храма. Парень считает их – их всего восемь. Одна подманивает его рукой, призывая стать девятым в их кучке. Он повинуется.

Внезапно начинается довольно стройное пение. Оно будто не церковное, а простое народное. До парня доносятся слова:

–        Благослови, душе моя, Господа… Благословен еси, Господи… На горах станут воды… Дивна дела Твоя, Господи…

Эти «горы» и «воды», о которых поётся в тихом неподвижном сумраке, создают в душе парня какой-то особый, неизвестный ему прежде уют. Он как будто видит весь мир изображённым на детском рисунке.

Отец Андрей обходит храм, наполняя его ароматным густым дымом. Парню кажется, что Господь, создавая мир, тоже мог пользоваться таким дымом: вот совершенная чернота, нет ничего; вдруг появляется этот дым – и когда он рассеивается, уже видны земля, небо, деревья, звери.

–        Посреде гор пройдут воды… Дивна дела Твоя, Господи… Вся премудростию сотворил еси… Слава Ти, Господи, сотворившему вся…

Парень крестится вместе со старушками. Священник возвращается в алтарь, старушки расходятся на свои посты у подсвечников, парень отправляется к своему месту у окна.

Вскоре он слышит новое песнопение, почему-то уже совсем не такое уютное, как первое.

–        Блажен муж, иже не иде на совет нечестивых… – скорбно затягивают старушки, дрожа голосами, как треснутые скрипки. – Аллилуйя, аллилуйя, аллилуйя… Яко весть Господь путь праведных и путь нечестивых погибнет. Аллилуйя, аллилуйя, аллилуйя… Работайте Господеви со страхом и радуйтеся Ему с трепетом. Аллилуйя, аллилуйя, аллилуйя…

На словах «погибнет» и «со страхом» старушки у подсвечников крестятся и кланяются с особым усердием.

Парень пытается связать это песнопение с первым – и не может. Ему непонятно, почему Бога, который с такой любовью создал мир, надо бояться и почему чей-то путь должен погибнуть.

–        Свете тихий… – слышит он новое и сосредоточенно затихает, надеясь именно в этом песнопении найти связь между двумя предыдущими. Не все слова ему удаётся расслышать, а из тех, что удаётся расслышать, – не все ему понятны. Но вдруг одна фраза выстреливает из пения и сразу застревает у него в сердце:

–        Пришедше на запад солнца, видевше свет вечерний…

Он взглядывает в окошко, у которого стоит, и видит за ним мир, ограниченный оконным проёмом, как картина – рамой. В округлом верху этой картины пухлые неподвижные облака, уже успевшие порозоветь, внизу – вечернее поле со множеством розовых тропинок, с пушистыми деревьями, сверкающей мошкарой, – и где-то совсем вдалеке пасутся пятнистые коровы.

Знаю я, что в той стране не будет этих нив, златящихся во мгле…

Внезапно до парня доходит какой-то горький, похоронный смысл всего существующего, а вместе с ним и знание, что без этого смысла невозможны и стихи.

Он сразу начинает беззвучно рыдать. Плечи его прыгают, как не принадлежащие ему. «Что со мной?» – спрашивает он себя, не в силах остановиться. Никогда раньше рыдание не действовало в нём настолько самостоятельно, независимо от него.

Не понимая толком, что делает, он выходит, почти выбегает из храма. Тёплый уличный воздух сразу успокаивает его, и тогда он догадывается, что, быть может, следовало остаться. Но вернуться уже очень сложно, почти невозможно.

Из пелены слёз выплывает сидящий на корточках темнолицый Матвейка. Глаза парня начинают высыхать.

–        Ты чего? – спрашивает Матвейка.

Парень стыдливо пожимает плечами.

–        А-а… – понимает Матвейка – Прошибло? – Он сплёвывает, и парень видит, что перед ним наплёвана уже целая лужа. – Меня вот только никак не прошибёт…

Матвейка закуривает.

Парень вглядывается в день, смотрит на небо. На небе не видно ни облака – и всё же оно не ясное, не голубое. В тёплом воздухе застыло ожидание.

–        Что-то будет… – понимающе говорит Матвейка и кивает на пиленные и колотые дрова. – Придётся всё в сарайку сносить.

Видимо, Матвейка уверен, что и это дело они будут делать вместе, но парень уже не слышит его: взгляд его направлен в сторону мест, которые предстали перед ним в окне храма. Шапки ив заслоняют обзор, ему хочется пойти и отыскать то окно со стороны улицы, чтобы повернуться к нему спиной и снова взглянуть на эти места. Но он не идёт, потому что боится не увидеть того, что видел. Он почти уверен, что не увидит этого.       

Он поднимает с земли велосипед и медленно, придавленно движется к мосту.

–        Уходишь? – спрашивает Матвейка и сразу одобряет: – Правильно. Я тоже дёрну, как смогу.

Парень переходит мост, садится на велосипед и едет.

Отъехав достаточно далеко, он оглядывается и видит храм таким, каким уже видел его, подъезжая. Храм стоит молчаливо, как и тогда, но теперь парень знает: там, внутри, продолжается сумеречное и терпеливое общение людей с непостижимым, странным, божественным. Ему становится на мгновение горько, что он не с ними; может быть, сразу после его ухода под сводами храма зазвучали те слова, которые могли бы утешить его, многое ему объяснить.

А ещё теперь ему известно, что где-то там, возле большого, вросшего в землю белого тела храма, вращается малая точка Матвейки – отдельного человека, с которым он сегодня был рядом.

Он снова глядит перед собой. Тёмно-серое выдвигается ему навстречу из-за горизонта и быстро растекается по бледному небу. В то же время поле занимается сказочным оранжевым светом. Парень оглядывается и видит в небе невероятную золотую трещину, из которой льётся этот свет.

Он едет чуть быстрее и замечает, как отдельные полевые растения пошевеливаются тут и там в первой предгрозовой тревоге. Река почернела, перестала отражать небо. Кажется, что она загустела и застыла, как кисель.

Ослепительно ярко загораются впереди два медальона лиц и два велосипедных руля. Так красиво… Можно подумать, что это степные кочевники едут верхом на буйволах. Но парень догадывается: «Это они».

Расстояние быстро сокращается. Так и есть, они. Он замечает, что волосы у обеих мокрые.

Они притормаживают, он вынужден остановиться тоже. На лицах женщин один и тот же след только что полученного и ещё не утихшего удовольствия.

–        Эх, художник, – говорит мама, взбивая ладонями свои короткие обвисшие от влаги волосы, – на такую ты картину чуть-чуть не успел! Мы сейчас там с Алисой около леса купались… – она перегибается через руль и добавляет шёпотом, как бы по секрету: – Голенькие!..

Алиса смотрит на парня бесстыдными смеющимися глазами. Лицо её светится, горит от заката.

–        Ну, то, что я была голенькая, – продолжает женщина, беря под ладони свою маленькую, как у толстого мужчины, грудь и как бы взвешивая её под футболкой, – это мы опустим. Это зрелище не для слабонервных. Но это… – она целует пальцы, собранные щепоткой, и расщепляет их в небо. – Водяная лилия! Русалка! Сирена! Вы художник – вы просто обязаны нарисовать её обнажённый портрет! А знаете, как она по вас скучала? Ммм! Аж дрожала вся!..

Женщина смешно изображает дрожь, а парень начинает дрожать всерьёз.

–        Ну – поехали уже, – переводит женщина сама себя на деловой лад и подвигается с велосипедом вперёд. – А то щас ливанёт – а я, вообще-то, больше мокнуть не планировала. – Вдруг она пристально, но снова видно, что несерьёзно заглядывает парню в глаза: – Я надеюсь, вы сообщили, кому надо, что останетесь ночевать в гостях?

Парень понимает, что сейчас должно будет произойти что-то неудобное. Он принуждённо улыбается и бормочет:

–        Да вот… Оказалось, что надо мне ехать срочно. Извините, я…

Он резко надавливает всем весом своего тела на педаль, буксует задним колесом и, протиснувшись между Алисой и её мамой, начинает работать ногами страшно, до боли в икрах, чтобы не видеть, не слышать, забыть.

–        Художник! – всё-таки слышит он за спиной. – Вы куда?!.. Что с вами, художник?!.. Художник, а вы случайно не голубой?!.. Или художники все голубы-ы-ые?!..

Она неестественно хохочет и выкрикивает что-то ещё, но парень уже не может разобрать слов. Ему кажется, что эти слова раздаются не позади, а откуда-то снизу, как будто он обрубил канат воздушного шара и стремительно уносится ввысь от бессильных преследователей.

–        Какой ужас… простите… до свиданья… – продолжает он бормотать и крутит, крутит педали…

Несколько минут спустя он, наконец, сбавляет ход и оглядывается – никого не видно.

Впереди уже виднеется родной лес. А вот то место, где он лежал сегодня после встречи с ней. Это место не узнать: оно золотое, а за ним совершенно чёрная река.

«Сфотографировать – никто не поверит», – думает парень.

Вдруг золотой свет гаснет, завораживающая, но изнурительная борьба света и тьмы прекращается, и в целом становится как будто яснее, светлее, хоть и темно, конечно, перед грозой. Парень чувствует себя простой частью природы, которая ожидает дождя. Он прольётся уже очень скоро.

Тёплый дорожный песок издаёт свой сгущённый запах. На несколько секунд в воздухе устанавливается такая духота, которую, как потом кажется, и нельзя было бы вынести секундой дольше, если бы не сверкнула молния и не ударил гром.

Поле вспыхивает белым светом, река на миг становится ртутной и пропадает в черноте, гром ударяет так сильно, что его слышно не столько ушами, сколько грудью, – и дождь принимается за работу сразу, без разгона.

Сухой дорожный песок моментально мешается с уже промокшим, подорожники трясутся под ударами воды и блестят, как кишащие лягушки. Кажется, что за счёт влаги, которую они жадно впитывают, они стремятся поскорее стать чем-то бо̀льшим, чем растения: лягушками, потом зверями, потом, может быть, людьми.

Майка облепляет парню спину – и неприятно, и хорошо, и холодно, и тепло; не поймёшь. Вода давит на тело ощутимой тяжестью, её в воздухе немногим меньше, чем самого воздуха. Уже почти невозможно ехать, колёса вязнут в грязи, да и не видно ничего, как на испорченной видеоплёнке, изображающей только переменчивые рисунки царапин.

Наконец-то, лес. Почему он не увидел в первый раз это маленькое сооружение из бетонных блоков, от которого отходит в сторону реки ржавая толстая труба? Наверное, потому, что оно немного в глубине, а ещё потому, что он вообще мало что видел тогда.

Он оставляет велосипед под бетонным козырьком и заходит внутрь. Здесь повсюду следы человека: жестяные банки, бутылки, тряпки, испражнения, неприличные надписи на стенах. Парень расчищает ногой место на бетонном полу, садится туда и смотрит в проём на улицу. Он видит благородные сосновые стволы в ливневом дыму. Он примеряет к тому, что видит, тютчевское стихотворение про майскую грозу, и с радостью понимает, что здесь совсем не то, – и вовсе не из-за того, что сейчас июль, а из-за того, что каждая гроза для каждого места и каждого человека имеет своё стихотворение.

–        Я в бетонной будке… – сразу ухватывается парень за уникальное, особенное, и окончание строки прилетает само: – среди рая.

Он совмещает:

–        Я в бетонной будке среди рая…

Ему очень нравится. Он чувствует, что ещё должен позаниматься обстановкой будки.

–        Сидя на загаженном полу…

         «Если это рай, то почему пол загаженный?» – находит он противоречие, но чувствует, что это противоречие хорошее, что оно должно остаться.

–        Райский дождь сижу пережидаю…

Он торжествует, впервые ощутив себя настоящим поэтом, но его торжество тут же обрывается, когда он находит запрятавшуюся в строчках ошибку: «сидя, сижу» – масло масленое. Ему надо идти дальше, а приходится застревать на месте.

Внезапно в проёме появляется она – та девушка. Она взглядывает на него – и не заходит внутрь, остаётся с велосипедом под козырьком. Парень сразу отодвигает стихотворение вглубь себя – отодвигает осторожно, как отодвигают свечу, боясь, что она погаснет, – и смотрит на девушку. Он видит только одну её ногу в тряпичном голубеньком кеде, руку, плечо и профиль. Он понимает, что не заговорит с нею; мало что на свете так же невозможно, как это. Но уже одно то, что она увидела его и приняла решение остаться рядом, даёт ему нечто гораздо большее, чем разговор и даже чем поцелуй.

Девушка  снимает с головы косынку (это не платок, а обычный отрывок какой-нибудь простыни с отделившимися от краёв нитками), выжимает её и куда-то откладывает. Потом она красиво, просто выжимает волосы и убирает их в хвост. Сделав эти два дела, она, кажется, ищет, чем бы заняться ещё, и быстро находит себе новое занятие. Она исчезает из виду, до парня доносится знакомый, хоть и чуть более глухой, чем тогда, на поле, стук бидона о велосипед, и вот он снова видит её: она задумчиво, но вместе с тем очень ловко забрасывает в рот ягоды. Она смотрит на дождь, но видно, что ягоды занимают её куда больше.

«Любит ягоды…» – любуется парень, улыбаясь.

Дождь стихает. За стволами проясняется поле. Девушка снова исчезает, на этот раз довольно надолго. В проёме виднеется краешек колеса её велосипеда: это говорит о том, что она ещё здесь, рядом.

Но вот исчезает и колесо: теперь ни велосипеда, ни девушки. Только какая-то белая тряпочка выглядывает внизу.

«Если это её косынка – значит, она ещё, наверное, не уехала, – рассуждает парень. – Или забыла?..»

Он тихо встаёт и медленно подходит к проёму. Никого нет. На бетонном пороге лежит аккуратно расправленная косынка, на которой рассыпана черника, много черники.

Парень медленно, как бы боясь потерять сознание, опускается, садится на порог и осторожно кладёт в рот первую ягоду…

Съев чернику, он сидит на пороге  ещё долго, время от времени бросая взгляд на белый отрывок ткани, порозовевший местами от сока ягод. Лишь ощутив скорое приближение темноты, он бережно складывает косынку в несколько раз, кладёт её в карман и уезжает в направлении дома.

Трудная, непривычно пустая дорога назад.

Потом привычный город, привычный район, но всё, конечно, уже другое, совсем не родное.

Так уже было однажды, лет восемь назад. Мама повела его на спектакль, и он настолько проникся представлением, что когда вышел из театра на улицу, долго не мог поверить, что окружающие его здания и люди – настоящие. Настоящим казалось то, что происходило на сцене.

А сегодня солнце и дождь, небо и облака, поле и река, храм и бетонная будка, Алиса и её мама, отец Андрей и Матвейка, богомольные старушки и, конечно, она, – всё как будто договорилось выступить перед ним, обыкновенным парнем, единым согласным хором, в котором каждая партия была исполнена великого, хоть и не всегда понятного значения. Как ему теперь поверить в этот город? в свою квартиру? в строительный институт?..

Утешают его только огромные лужи, говорящие о том, что тот ливень прошёл и здесь.

Уже поднявшись с велосипедом на площадку своего этажа, он долго смотрит застывшим взглядом в подъездное окно пролётом ниже. За окном не видно ничего.

Он думает о родителях. Ему очень их жалко. Сейчас они будут осторожно присматриваться к нему, в надежде обнаружить желаемое – что проведённый на свежем воздухе день укрепил его в намерении созидать нормальную человеческую жизнь. Он же чувствует, что готов лишь к одному: к бестолковой и великой судьбе поэта.

14.10.2017
Виктор Бараков
0
10
Александр Грязев (1937 – 2012) Я СЛУЖИЛ ПРИ МАРГЕЛОВЕ

…Однажды в кругу друзей мне довелось рассказывать о своей службе в воздушно-десантных войсках, о парашютных прыжках с аэростата и с различных самолетов, об учениях и марш-бросках, об отцах-командирах и в том числе, конечно же, о нашем командующем в те годы генерале Василии Филипповиче Маргелове.

И мои друзья мне посоветовали обо всем этом написать. Особенно о генерале Маргелове. ВДВ, как говорится, «войска дяди Васи».

Я долго размышлял: ну много ли о командующем целым родом войск может рассказать рядовой солдат или сержант? Но потом всё же решился: сильная личность всегда оставляет след в памяти любого человека, который на своем жизненном пути ее, эту личность, когда-нибудь встретил.

В архиве моей памяти сохранилось несколько случаев, когда я видел генерала Маргелова, да еще несколько легенд, ходивших о нем среди солдат. О них-то я и решаюсь поведать…

…В армию меня призвали 4 июля 1956 года, когда впервые, пожалуй, была нарушена традиция осенних призывов. Но на то была причина: прямо с призывных пунктов многих из нас в тот год в воинских эшалонах везли на целинные земли Казахстана, где предстояло убирать небывалый по тем временам урожай.

А из бескрайних казахских степей, со станции Шортанды Акмолинской области в ноябре месяце мы уехали в город Псков и стал я служить в 234-м гвардейском Черноморском парашютно-десантном полку 76-й гвардейской Черниговской воздушно-десантной дивизии.

С первых дней службы в полку мы воспитывались на боевых воинских традициях прошлого, в том числе и совсем недавнего: ведь многие наши офицеры и старшины были  фронтовиками, а мы детьми фронтовиков.

Гвардейский наш полк был знаменит тем, что происходил из Таманской армии, которая «железным потоком» прошла по Северному Кавказу в годы гражданской войны и тем еще, что полк послужил основой формирования в 1939 году нашей дивизии, в то время просто стрелковой.

К слову сказать, когда 1 сентября 1959 года отмечалось 20-летие  76-й гвардейской воздушно-десантной дивизии, то на торжественном параде мне, тогда старшему сержанту полковой школы, было поручено нести ее гвардейское боевое знамя.

Наименование «Черниговская» дивизия получила в 1943 году за освобождение города Чернигова. А свой боевой путь от Новороссийска и Одессы, через Сталинград, Орел, Чернигов и Брест, через бои в Польше 76-я закончила на побережьи Балтийского моря  взятием города Гданьска.

С первых же дней службы в парашютном полку узнали мы и о генерале Маргелове, который был в то время командующим воздушно-десантными войсками, а в недавнем прошлом командиром нашей дивизии.

О нем среди солдат ходили легенды и его очень любили в войсках. Во всяком случае , в нашей дивизии это было. Старослужащие говорили нам, что генералу Маргелову хотели в расположении дивизии даже поставить памятный бюст, да не разрешили власти.

За что его любили? За то, что солдат своих он называл сыновьями и относился к ним по-отечески. Когда он приезжал в полк, например, и шел по городку, то офицеры старались обходить его стороной, а, встретив солдата, генерал, часто бывало, с ним разговаривал, расспрашивал  о службе, о родителях. Так же было и на учениях, и на тренировочных прыжках с аэростата на площадке приземления.

Надо сказать, что с точки зрения техники этот прыжок не был сложным: поднимут тебя в «корзине» аэростата на высоту 400 метров, а оттуда, встав на узенький порожек, надо лишь оттолкнуться и прыгнуть вниз. Но вот оттолкнуться-то и было самым трудным, особенно для начинающих: ведь большинство из нас до службы в армии выше второго этажа не поднимались. А тех, кто не мог преодолеть страха высоты и прыгнуть, у нас называли «отказниками».

Однажды с таким «отказником» аэростат спустился к земле, когда на площадке для прыжков находился генерал Маргелов. Он долго говорил с солдатом один на один и тот, забравшись опять в «корзину», совершил прыжок.

Рассказывали еще, что и своих сыновей-школьников генерал заставил прыгнуть с аэростата, несмотря на отчаянное сопротивление жены. Не знаю, так ли было на самом деле, но такая байка среди солдат ходила.

Если же это и была легенда, то она, все-таки, получила реальное воплощение через двадцать лет, когда 5 января 1973 года под городом Тулой состоялось уникальное десантирование  БМД- 1 /Боевая машина десанта/ с двумя членами экипажа внутри ее.

Этот способ десантирования являлся давней мечтой генерала. Прыжок был не только историческим, но и смертельно опасным для членов экипажа машины. И генерал Маргелов для его выполнения послал своего сына, офицера-десантника  Александра.

Так как же было не любить такого генерала, который вел себя с нами, солдатами, по-отечески, по-суворовски!

Так, однажды, в последний день учений, когда наш полк пешком возвращался в казармы, генерал Маргелов оставшиеся до военного городка двадцать с лишним километров прошел вместе со своими десантниками.

Или еще один известный многим случай, и тоже бывший на учениях, когда генерал Маргелов, увидев на солдате рваные сапоги, и, подозвав к себе начальника тыла то ли полка, то ли дивизии, приказал офицеру снять его хромовики и отдать солдату, а самому надеть солдатские рваные керзовики.

Запомнилась мне и еще одна история, где я сам был участником событьий.

Случилось это тоже в последний день учений. За двое или трое суток до того дня нас выбросили с самолетов далеко от Пскова и мы  «с боями»  шли до самого города. Последний привал был километра за два или три от наших казарм и надо ли говорить, как мы мечтали о скором отдыхе.

Во время этого короткого привала появилась, вдруг,  на дороге машина самого командующего, который недолго о чем-то поговорил с офицерами полка и уехал. А через некоторое время нам дают его приказ преодолеть оставшиеся километры бегом. И вот мы, и так-то еле бредущие, бежим к воротам военного городка, под руки волоча совсем ослабевших. А у ворот городка встречает нас сам генерал Маргелов, рядом с которым полковой оркестр бодро наяривает «Польку-бабочку». Слов нет, было очень тяжко, но все соответствовало известому суворовскому завету, о котором мы знали с детства: «Тяжело в ученьи – легко в бою».

Генерал Маргелов вообще много заботился о физической подготовке парашютистов-десантников. Помимо прыжков у нас были занятия на тренажерах, кроссы, марш-броски, борьба самбо.

Боевое самбо генерал внедрял в своих войсках особенно настойчиво. Приемы  борьбы по его приказу мы отрабатывали с подъема до отбоя  в любую свободную минуту. Было даже приказано каждому солдату и сержанту носить за голенищем деревянный нож, подобный боевому десантному, позже замененный на резиновый из-за нескольких случаев ранений, и отрабатывать эти самые приемы ежедневно, включая и выходные дни.

Помню, как в очередной свой приезд генерал Маргелов пришел к нам в полковую школу. Курсантов собрали в спортзале, чтобы показать командующему наше умение владеть приемами  боевого самбо.

Начальник школы подполковник  Крячек отобрал десять самых крепких ребят, в число которых попал и я.

Во время показа приемов мы так отчаянно  « работали», что генерал встал со стула и сам остановил схватку. Он подошел и поблагодарил нас. Что, помню, удивило и обрадовало: личную благодарность командующего воздушно-десантными войсками мог получить не каждый.

К тому же генерал Маргелов заговорил с нами. Из той беседы помню его слова о том, что десантник должен уметь делать все, но, главное, хорошо ориентироваться в воздухе. А для этого, говорил генерал, надо здесь на земле уметь, например, крутить на турнике  большие обороты «солнце».

Он тут же предложил нам заняться  тренировками и, обращаясь к командиру полка полковнику Головко, приказал: каждому, кто исполнит на турнике эти самые обороты, предоставить десять суток отпуска. И добавил для всех нас, присутствующих в спортзале: «А если кого командиры не отпустят, то обращайтесь прямо ко мне».

Что тут началось!…На другой  же день во всех полках дивизии солдаты и сержанты ринулись на спортивные площадки и в залы крутить на гимнастических турниках обороты «солнце» /руки разрешалось привязывать ремнями к перекладине/. Все свободное время мы занимались только этим.

А через месяц или два, выполняя приказ командующего, специальные комиссии из офицеров и старшин  принимали у нас экзамен.

Генерал Маргелов сдержал свое слово: всем нам, кто прокрутился  на турнике хотя бы два раза, был предоставлен десятидневный отпуск, в приказе о котором так и говорилось: «за исполнение крутых /больших / оборотов  «солнце».

А еще из той давней беседы с нами генерала Маргелова я помню его воспоминание о недавней войне и что он в те годы какое-то время командовал полком балтийских моряков. Говорил нам еще, что в будущем у воздушных десантников – «крылатой пехоты» – будет другая форма. У нас же была в то  время  обычная   пехотная форма одежды. Отличались мы от других   только во время парашютных прыжков и учений.

Думаю, что тельняшки у нынешних парашютистов-десатников появились по воле генерала Маргелова и именно потому, что он во время войны  командовал полком морской пехоты.

Василий Филиппович Маргелов был истинно русским боевым генералом. Говорили, что Звезду Героя он получил за то, что одним своим батальоном пленил целую немецкую дивизию, явившись в ее штаб и предъявив ультиматум.

Как и во всякой легенде все было так и не так… В книге «Генерал армии Маргелов» ее автор и сын генерала Герой России Александр Васильевич Маргелов пишет, что звание Героя Советского Союза Василию Филипповичу было присвоено в марте 1944 года «за форсирование Днепра и освобождение  города Херсона», когда полковник Маргелов командовал 49-й гвардейской стрелковой дивизией.

Что же касается пленения Маргеловым немецкой дивизии, то это тоже  истинная правда. Только на самом деле ему сдалась не одна дивизия, а целых три! Да каких!  Это были элитные соединения немецко-фашистской армии, входившие в танковый корпус  «СС»: «Великая Германия», «Мертвая голова» и 1-я полицейская дивизия «СС».

А дело было так …

49-я гвардейская стрелковая дивизия завершила свой боевой путь в Австрии. Там 8-го мая 1945 года  и застала Маргелова весть о капитуляции Германии. Война для него закончилась.И вдруг 11-го мая командир дивизии получает приказ пленить или уничтожить танковый корпус «СС», находящийся на границе с Чехословакией, так как эсэсовцы задумали сдаться американцам.

Генерал Маргелов сел в свой  «виллис» и в сопровождении нескольких офицеров и переводчика поехал в расположение вражеского корпуса. Прибыв к штабу противника, он приказал сопровождавшему его командиру артиллерийской батареи 76-ти миллиметровых пушек: «- Установить орудия прямой наводкой на штаб полка и через десять минут, если я не выйду, открыть огонь по штабу».                                                                                    А находившимся тут же эсэсовцам  приказал провести его к их командирам, которым и предъявил ультиматум о безоговорочной капитуляции с сохранением жизни и наград. Эсэсовские комдивы вынуждены были согласиться на капитуляцию, оговорив, что  «сдаются  только такому храброму и боевому генералу, которого они знали еще по боя под Сталинградом». Эта ночь, по словам Маргелова « была  последней в этой проклятой войне».

Утром следующего дня генерал Маргелов принимал капитуляцию эсэсовских дивизий. Как пишет в своей книге об отце  его сын Александр Васильевич, «всего было взято…более 32 тысяч военнопленных, в том числе: 2 генерала  «СС», 806 офицеров, 31.258 солдат и унтер-офицеров. Трофеи: автомобилей грузовых – 5.874 шт., легковых – 493 шт., танков и САУ – 77шт., минометов  6-ти ствольных – 46 шт., пушек – 120 шт., 16 паравозов, 397 вагонов, большое количество стрелкового оружия».

После  же   процедуры капитуляции генерал Маргелов, как  истинно русский человек и воин, для которого поверженный противник достоин жалости,  «отметил» с немецкими генералами это событие, а заодно и окончание войны за походным столом. Те напились до полусмерти и уснули под столом. Может быть именно поэтому  генерал Маргелов и не получил обещанную ему  вторую Звезду Героя.

Но главное в том, что мы теперь знаем: последнюю точку в Великой Отечественной войне 12 мая 1945 года поставил «бескровным пленением» танкового корпуса «СС» русский полководец генерал Василий Маргелов.

Так что, перефразируя слова известного со школьных лет лермонтовского стиха, генерал Маргелов был «слуга Отечеству, отец солдатам». Именно при воспоминании о нём возникают перед глазами образы Суворова, Кутузова, Багратиона, Скобелева и других русских полководцев.

Таким я его и запомнил, а больше, естественно, никогда не встречал. Но знал, что он продолжал ещё долго служить в нашей Армии.

Летом 1986 года в Вологду на праздник 25-летия Вологодской писательской организации приезжал маршал авиации И.И.Пстыго. Мне приходилось с ним общаться, и в одном из разговоров я спросил Ивана Ивановича о генерале Маргелове. Маршал ответил мне, что знает его хорошо, так как вместе с ним служит то ли в Главной военной инспекции Министерства обороны, то ли в военных советниках.

Эх, если бы такие генералы, как Маргелов, да были в  нынешнее время! Не страдала бы наша Русь-матушка. А сейчас, кажется, что за неё и постоять некому. Дай-то Бог, если я ошибаюсь.

Прошло больше сорока лет с тех трудных и счастливых дней моей срочной службы в наших воздушно-десантных войсках, но я и сейчас, вспоминая о них, с гордостью говорю: «Я служил при Маргелове».

03.10.2017
Виктор Бараков
0
16
Сергей Александрович Есенин (21 сентября (3 октября) 1895, Константиново, Кузьминская волость, Рязанский уезд, Рязанская губерния, Российская империя — 28 декабря 1925, Ленинград, СССР)

ЖЕЛЕЗНЫЙ МИРГОРОД

I

Я не читал прошлогодней статьи Л. Д. Троцкого о современном искусстве, когда был за границей. Она попалась мне только теперь, когда я вернулся домой. Прочел о себе и грустно улыбнулся. Мне нравится гений этого человека, но видите ли?.. Видите ли?..
Впрочем, он замечательно прав, говоря, что я вернусь не тем, чем был.
Да, я вернулся не тем. Много дано мне, но и много отнято. Перевешивает то, что дано.
Я объездил все государства Европы и почти все штаты Северной Америки. Зрение мое переломилось особенно после Америки. Перед Америкой мне Европа показалась старинной усадьбой. Поэтому краткое описание моих скитаний начинаю с Америки.

ВОТ “PARIS”*

Если взять это с точки зрения океана, то все-таки и это ничтожно, особенно тогда, когда в водяных провалах эта громадина качается своей тушей, как поскользающийся… (Простите, что у меня нет образа для сравнения, я хотел сказать — как слон, но это превосходит слона приблизительно в 10 тысяч раз. Эта громадина сама — образ. Образ без всякого подобия. Вот тогда я очень ясно почувствовал, что исповедуемый мною и моими друзьями “имажинизм” иссякаем. Почувствовал, что дело не в сравнениях, а в самом органическом.) Но если взглянуть на это с точки зрения того, на что способен человек, то можно развести руками и сказать: “Милый, да что ты наделал? Как тебе?.. Да как же это?..”
Когда я вошел в корабельный ресторан, который площадью немного побольше нашего Большого театра, ко мне подошел мой спутник и сказал, что меня просят в нашу кабину.
Я шел через громадные залы специальных библиотек, шел через комнаты для отдыха, где играют в карты, прошел через танцевальный зал, и минут через пять чрез огромнейший коридор спутник подвел меня к нашей кабине. Я осмотрел коридор, где разложили наш большой багаж, приблизительно в 20 чемоданов, осмотрел столовую, свою комнату, две ванные комнаты и, сев на софу, громко расхохотался. Мне страшно показался смешным и нелепым тот мир, в котором я жил раньше.
Вспомнил про “дым отечества”, про нашу деревню, где чуть ли не у каждого мужика в избе спит телок на соломе или свинья с поросятами, вспомнил после германских и бельгийских шоссе наши непролазные дороги и стал ругать всех цепляющихся за “Русь” как за грязь и вшивость. С этого момента я разлюбил нищую Россию.
Милостивые государи!
С того дня я еще больше влюбился в коммунистическое строительство. Пусть я не близок коммунистам как романтик в моих поэмах, — я близок им умом и надеюсь, что буду, быть может, близок и в своем творчестве. С такими мыслями я ехал в страну Колумба. Ехал океаном шесть дней, проводя жизнь среди ресторанной и отдыхающей в фокстроте публики.

ЭЛИС-АЛЕНД

На шестой день, около полудня, показалась земля. Через час глазам моим предстал Нью-Йорк.
Мать честная! До чего бездарны поэмы Маяковского об Америке! Разве можно выразить эту железную и гранитную мощь словами?! Это поэма без слов. Рассказать ее будет ничтожно. Милые, глупые, смешные российские доморощенные урбанисты и электрификаторы в поэзии! Ваши “кузницы” и ваши “лефы” как Тула перед Берлином или Парижем.
Здания, заслонившие горизонт, почти упираются в небо. Над всем этим проходят громаднейшие железобетонные арки. Небо в свинце от дымящихся фабричных труб. Дым навевает что-то таинственное, кажется, что за этими зданиями происходит что-то такое великое и громадное, что дух захватывает. Хочется скорее на берег, но… но прежде должны осмотреть паспорта…
В сутолоке сходящих подходим к какому-то важному субъекту, который осматривает документы. Он долго вертит документы в руках, долго обмеривает нас косыми взглядами и спокойно по-английски говорит, что мы должны идти в свою кабину, что в Штаты он нас впустить не может и что завтра он нас отправит на Элис-Аленд.
Элис-Аленд — небольшой остров, где находятся карантин и всякие следственные комиссии. Оказывается, что Вашингтон получил сведения о нас, что мы едем как большевистские агитаторы. Завтра на Элис-Аленд… Могут отослать обратно, но могут и посадить…
В кабину к нам неожиданно являются репортеры, которые уже знали о нашем приезде. Мы выходим на палубу. Сотни кинематографистов и журналистов бегают по палубе, щелкают аппаратами, чертят карандашами и всё спрашивают, спрашивают и спрашивают. Это было приблизительно около 4 часов дня, а в 5 1/2 нам принесли около 20 газет с нашими портретами и огромными статьями о нас. Говорилось в них немного об Айседоре Дункан, о том, что я поэт, но больше всего о моих ботинках и о том, что у меня прекрасное сложение для легкой атлетики и что я наверняка был бы лучшим спортсменом в Америке. Ночью мы грустно ходили со спутником по палубе. Нью-Йорк в темноте еще величественнее. Копны и стога огней кружились над зданиями, громадины с суровой мощью вздрагивали в зеркале залива.
Утром нас отправили на Элис-Аленд. Садясь на маленький пароход в сопровождении полицейских и журналистов, мы взглянули на статую свободы и прыснули со смеху. “Бедная, старая девушка! Ты поставлена здесь ради курьеза!” — сказал я. Журналисты стали спрашивать нас, чему мы так громко смеемся. Спутник мой перевел им, и они засмеялись тоже.
На Элис-Аленде нас по бесчисленным комнатам провели в комнату политических экзаменов. Когда мы сели на скамьи, из боковой двери вышел тучный, с круглой головой, господин, волосы которого немного были вздернуты со лба челкой кверху и почему-то напомнили мне рисунки Пичугина в сытинском издании Гоголя.
— Смотри, — сказал я спутнику, — это Миргород! Сейчас прибежит свинья, схватит бумагу, и мы спасены!
— Мистер Есенин, — сказал господин. Я встал. — Подойдите к столу! — вдруг твердо сказал он по-русски. Я ошалел.
— Подымите правую руку и отвечайте на вопросы.
Я стал отвечать, но первый вопрос сбил меня с толку:
— В бога верите?
Что мне было сказать? Я поглядел на спутника, тот мне кивнул головой, и я сказал:
— Да.
— Какую признаете власть?
Еще не легче. Сбивчиво я стал говорить, что я поэт и что в политике ничего не смыслю. Помирились мы с ним, помню, на народной власти. Потом он, не глядя на меня, сказал:
— Повторяйте за мной: “Именем господа нашего Иисуса Христа обещаюсь говорить чистую правду и не делать никому зла. Обещаюсь ни в каких политических делах не принимать участия”.
Я повторял за ним каждое слово, потом расписался, и нас выпустили. (После мы узнали, что друзья Дункан дали телеграмму Гардингу. Он дал распоряжение по легком опросе впустить меня в Штаты.) Взяли с меня подписку не петь “Интернационала”, как это сделал я в Берлине.
Миргород! Миргород! Свинья спасла!

НЬЮ-ЙОРК

Сломя голову я сбежал с пароходной лестницы на берег. Вышли с пристани на стрит, и сразу на меня пахнуло запахом, каким-то знакомым запахом. Я стал вспоминать: “Ах, да это… это тот самый… тот самый запах, который бывает в лавочках со скобяной торговлей”. Около пристани на рогожах сидели или лежали негры. Нас встретила заинтригованная газетами толпа.
Когда мы сели в автомобиль, я сказал журналистам: “Mi laik Amerika…”*.
Через десять минут мы были в отеле.

Москва, 14 августа 1923 г.

II

БРОДВЕЙ

На наших улицах слишком темно, чтобы понять, что такое электрический свет Бродвея. Мы привыкли жить под светом луны, жечь свечи перед иконами, но отнюдь не пред человеком.
Америка внутри себя не верит в бога. Там некогда заниматься этой чепухой. Там свет для человека, и потому я начну не с самого Бродвея, а с человека на Бродвее.
Обиженным на жестокость русской революции культурникам не мешало бы взглянуть на историю страны, которая так высоко взметнула знамя индустриальной культуры.
Что такое Америка?
Вслед за открытием этой страны туда потянулся весь неудачливый мир Европы, искатели золота и приключений, авантюристы самых низших марок, которые, пользуясь человеческой игрой в государства, шли на службу к разным правительствам и теснили коренной красный народ Америки всеми средствами.
Красный народ стал сопротивляться, начались жестокие войны, и в результате от многомиллионного народа краснокожих осталась горсточка (около 500 000), которую содержат сейчас, тщательно огородив стеной от культурного мира, кинематографические предприниматели. Дикий народ пропал от виски. Политика хищников разложила его окончательно. Гайавату заразили сифилисом, опоили и загнали догнивать частью на болота Флориды, частью в снега Канады.
Но и все же, если взглянуть на ту беспощадную мощь железобетона, на повисший между двумя городами Бруклинский мост, высота которого над землей равняется высоте 20-этажных домов, все же никому не будет жаль, что дикий Гайавата уже не охотится здесь за оленем. И не жаль, что рука строителей этой культуры была иногда жестокой.
Индеец никогда бы не сделал на своем материке того, что сделал “белый дьявол”.
Сейчас Гайавата — этнографический киноартист; он показывает в фильмах свои обычаи и свое дикое несложное искусство. Он все так же плавает в отгороженных водах на своих узеньких пирогах, а около Нью-Йорка стоят громады броненосцев, по бокам которых висят десятками уже не шлюпки, а аэропланы, которые подымаются в воздух по особо устроенным спускным доскам; возвращаясь, садятся на воду, и броненосцы громадными рычагами, как руками великанов, подымают их и сажают на свои железные плечи.
Нужно пережить реальный быт индустрии, чтобы стать ее поэтом. У нашей российской реальности пока еще, как говорят, “слаба гайка”, и потому мне смешны поэты, которые пишут свои стихи по картинкам плохих американских журналов.
В нашем литературном строительстве со всеми устоями на советской платформе я предпочитаю везти телегу, которая есть, чтобы не оболгать тот быт, в котором мы живем. В Нью-Йорке лошади давно сданы в музей, а в наших родных пенатах…
Ну да ладно! Москва не скоро строится. Поговорим пока о Бродвее с точки зрения великих замыслов. Эта улица тоже ведь наша.
Сила Америки развернулась окончательно только за последние двадцать лет. Еще сравнительно не так давно Бродвей походил на наш старый Невский, теперь же это что-то головокружительное. Этого нет ни в одном городе мира. Правда, энергия направлена исключительно только на рекламный бег. Но зато дьявольски здорово! Американцы зовут Бродвей, помимо присущего ему названия “окраинная дорога”, — “белая дорога”. По Бродвею ночью гораздо светлее и приятнее идти, чем днем.
Перед глазами — море электрических афиш. Там, на высоте 20-го этажа, кувыркаются сделанные из лампочек гимнасты. Там, с 30-го этажа, курит электрический мистер, выпуская электрическую линию дыма, которая переливается разными кольцами. Там, около театра, на вращающемся электрическом колесе танцует электрическая Терпсихора и т. д., все в том же роде, вплоть до электрической газеты, строчки которой бегут по 20-му или 25-му этажу налево беспрерывно до конца номера. Одним словом: “Умри, Денис!..” Из музыкальных магазинов слышится по радио музыка Чайковского. Идет концерт в Сан-Франциско, но любители могут его слушать и в Нью-Йорке, сидя в своей квартире.
Когда все это видишь или слышишь, то невольно поражаешься возможностям человека, и стыдно делается, что у нас в России верят до сих пор в деда с бородой и уповают на его милость.
Бедный русский Гайавата!

БЫТ И ГЛУБЬ ШТАТОВ

Тот, кто знает Америку по Нью-Йорку и Чикаго, тот знает только праздничную или, так сказать, выставочную Америку.
Нью-Йорк и Чикаго есть не что иное, как достижения в производственном искусстве. Чем дальше вглубь, к Калифорнии, впечатление громоздкости исчезает: перед глазами бегут равнины с жиденькими лесами и (увы, страшно похоже на Россию!) маленькие деревянные селения негров. Города становятся похожими на европейские, с той лишь разницей, что если в Европе чисто, то в Америке все взрыто и навалено как попало, как бывает при постройках. Страна все строит и строит.
Черные люди занимаются земледелием и отхожим промыслом. Язык у них американский. Быт — под американцев. Выходцы из Африки, они сохранили в себе лишь некоторые инстинктивные выражения своего народа в песнях и танцах. В этом они оказали огромнейшее влияние на мюзик-холльный мир Америки. Американский фокстрот есть не что иное, как разжиженный национальный танец негров. В остальном негры — народ довольно примитивный, с весьма необузданными нравами. Сами американцы — народ тоже весьма примитивный со стороны внутренней культуры.
Владычество доллара съело в них все стремления к каким-либо сложным вопросам. Американец всецело погружается в “Business”* и остального знать не желает. Искусство Америки на самой низшей ступени развития. Там до сих пор остается неразрешенным вопрос: нравственно или безнравственно поставить памятник Эдгару По. Все это свидетельствует о том, что американцы — народ весьма молодой и не вполне сложившийся. Та громадная культура машин, которая создала славу Америке, есть только результат работы индустриальных творцов и ничуть не похожа на органическое выявление гения народа. Народ Америки — только честный исполнитель заданных ему чертежей и их последователь. Если говорить о культуре электричества, то всякое зрение упрется в этой области в фигуру Эдисона. Он есть сердце этой страны. Если бы не было этого гениального человека в эти годы, то культура радио и электричества могла бы появиться гораздо позже, и Америка не была бы столь величественной, как сейчас.
Со стороны внешнего впечатления в Америке есть замечательные курьезы. Так, например, американский полисмен одет под русского городового, только с другими кантами.
Этот курьез объясняется, вероятно, тем, что мануфактурная промышленность сосредоточилась главным образом в руках эмигрантов из России. Наши сородичи, видно, из тоски по родине, нарядили полисмена в знакомый им вид формы.
Для русского уха и глаза вообще Америка, а главным образом Нью-Йорк, — немного с кровью Одессы и западных областей. Нью-Йорк на 30 процентов еврейский город. Евреев главным образом загнала туда нужда скитальчества из-за погромов. В Нью-Йорке они осели довольно прочно и имеют свою жаргонную культуру, которая ширится все больше и больше. У них есть свои поэты, свои прозаики и свои театры. От лица их литературы мы имеем несколько имен мировой величины. В поэзии сейчас на мировой рынок выдвигается с весьма крупным талантом Мани-Лейб.
Мани-Лейб — уроженец Черниговской губ. Россию он оставил лет 20 назад. Сейчас ему 38. Он тяжко пробивал себе дорогу в жизни сапожным ремеслом и лишь в последние годы получил возможность существовать на оплату за свое искусство.
Переводами на жаргон он ознакомил американских евреев с русской поэзией от Пушкина до наших дней и тщательно выдвигает молодых жаргонистов с довольно красивыми талантами от периода Гофштейна до Маркиша. Здесь есть стержни и есть культура.
В специфически американской среде — отсутствие всякого присутствия.
Свет иногда бывает страшен. Море огня с Бродвея освещает в Нью-Йорке толпы продажных и беспринципных журналистов. У нас таких и на порог не пускают, несмотря на то что мы живем чуть ли не при керосиновых лампах, а зачастую и совсем без огня.
Сила железобетона, громада зданий стеснили мозг американца и сузили его зрение. Нравы американцев напоминают незабвенной гоголевской памяти нравы Ивана Ивановича и Ивана Никифоровича.
Как у последних не было города лучше Полтавы, так и у первых нет лучше и культурней страны, чем Америка.
— Слушайте, — говорил мне один американец, — я знаю Европу. Не спорьте со мною. Я изъездил Италию и Грецию. Я видел Парфенон. Но все это для меня не ново. Знаете ли вы, что в штате Теннесси у нас есть Парфенон гораздо новей и лучше?
От таких слов и смеяться и плакать хочется. Эти слова замечательно характеризуют Америку во всем, что составляет ее культуру внутреннюю. Европа курит и бросает, Америка подбирает окурки, но из этих окурков растет что-то грандиозное.

 

01.10.2017
Виктор Бараков
0
13
Александр Грязев (1937 – 2012) ПАНКРАТОВЦЫ

Раскройте энциклопедический словарь “История Отечества. С древнейших времен до наших дней” издания 1999 года, и там, на странице 326, прочтете:

“Панкратов Александр Константинович (1917—41), политрук роты танкового полка, Герой Советского Союза (1942, посмертно). В Великую Отечественную войну первым совершил подвиг, повторенный А. М. Матросовым и др. 24.8.1941 при штурме Кирилловского монастыря в районе Новгорода закрыл телом вражеский пулемет”.

В эту короткую энциклопедическую справку я добавил бы только то, что Александр Панкратов был родом из-под Вологды, а точнее, из деревни Абакшино Вологодского района.

В “Словаре” всё – правда, а, стало быть, и этот великий подвиг самопожертвования справедливо будет называть “подвигом Панкратова”, а тех, кто его совершил, “панкратовцами”. Ведь долгое время считалось, что первым это сделал Александр Матросов, чей подвиг получил наибольшую известность.

Впервые же имена Героев Великой Отечественной войны, закрывших своим телом амбразуры вражеских дотов, были опубликованы в журнале “Молодой коммунист” за февраль 1966 года.

Всего в том списке двести девять известных к тому времени имен Героев и Александр Матросов, совершивший свой подвиг 24 февраля 1943 года, числится там сорок пятым.

Правда, и вологжанин Александр Панкратов в этом значится четвертым, но по уточненным данным давно стало известно, что он совершил свой подвиг через два месяца после начала войны – 24 августа 1941 года и был действительно первым в этом славном ряду Героев.

В многонациональном Советском Союзе и защита Отечества была делом каждого человека, к какой бы нации он не принадлежал. Да никто на передовой о национальности и не спрашивал. Все были едины перед лицом врага.

Поэтому среди положивших жизнь за Отечество и “за други своя”, закрывших свои телом амбразуры долговременных огневых точек есть русский и грузин, украинец и еврей, белорус и киргиз, казах и армянин, азербайджанец и таджик, татарин и эстонец… Пусть простят меня те, кого не назвал.

Есть среди них и женщина-воин, москвичка и партизанка Римма Ширшнева, закрывшая амбразуру осенью 1942 года на земле Белоруссии.

Надо сказать, что среди Героев этого великого подвига, кроме Александра Панкратова, значатся еще восемь вологжан.

Вот их имена, известные по материалам вологодских газет “Красный Север” и “Вологодский комсомолец”: Василий Прокатов, Сергей Орешков, Николай Петухов, Иван Прохоров, Владимир Усанов, Федор Соколов, Александр Мельников, Николай Варламов.

Вполне возможно, что панкратовцев больше, чем известно до сего времени – поиск продолжается. А долг ныне живущих – помнить имена воинов-героев и передавать память эту другим поколениям. Чтобы в нынешнем веке и в будущих люди знали и чтили их, за нас с вами жизнь свою положивших.

25.09.2017
Виктор Бараков
0
22
Людмила Калачева В ОКРЕСТНОСТЯХ РАЗРУШЕННОГО ХРАМА (Из книги «Детство на Шексне»)

Мы жили недалеко от неширокой реки Ягорбы, которая впадала в Шексну. В те далекие времена по этим рекам сплавляли лес: плыли гонки – скрепленные друг с другом бревна в виде плотов. На них стояли и даже ходили по ним сплавщики с баграми. И мы, дети, им очень завидовали. Хотелось тоже прокатиться на плотах и увидеть новые, неизведанные берега. Подростки доплывали до гонок, вскарабкивались на них, а потом снова ныряли в воду.

Со всей округи женщины ходили на Ягорбу полоскать белье, даже зимой. Помню, мама везла отстиранное дома белье в корзине на чунках, а полоскала его длинной гладкой палкой с загнутым сучком. Палку сделал дедушка, он же изготовил и валек в виде рубчатой широкой плашки с ручкой. Прополосканное и отбитое вальком белье моментально замерзало в корзине. Однажды летом я, как всегда, стояла на плоту и ждала, когда мама закончит полоскание. Недалеко от плота на причале качалась на мелких волнах чья-то лодка. В нее забрались незнакомые мне дети, брат с младшей сестрой, и начали баловаться. Мальчик так сильно раскачал лодку, что девочка лет четырех упала в воду. Женщины, занятые своим делом, ничего не заметили, а я сначала от неожиданности и испуга не могла слова сказать. Девочка ушла под воду, но когда на поверхности появился кусочек ее пестрого платьица, я громко закричала: «Тонет! Тонет! Девочка тонет!» Женщины мгновенно оглянулись, и одна из них первой бросилась на помощь… Когда девочку вынесли на берег, у нее началась рвота водой. И только потом она начала тихо плакать. Ее шаловливый братец был страшно напуган. Женщины ругали детей, но одновременно и радовались, что вовремя удалось спасти ребенка…

Дом, в котором мы жили в небольшой комнате, стоял на пересечении улиц – Социалистической и Красноармейской. Названия и других ближайших улиц тоже носили отпечаток советской эпохи: Красноармейская площадь, Советский проспект, улицы Карла Маркса, Пролетарская, Володарская (так в детстве мы ее называли) и т.д. Исключением были улица Детская и Северный бульвар. В конце 40-х годов на Красноармейской площади (бывшей Благовещенской) еще стояла обезглавленная Благовещенская церковь, летом окруженная зеленой лужайкой. Там в тишине мы, дети, нередко играли. Вечерами я часто шла на площадь встречать мать с работы. Было пустынно и тихо. Я сразу замечала ее, когда она появлялась из-за угла с улицы Советской, и радостно бежала ей навстречу.

В годы моего раннего детства по нашим ближайшим улицам ездили только подводы, машины встречались редко. Зимой дети катались на санках и финках прямо по дороге, которая шла с наклоном к реке. В зимние ночи из-за реки иногда приходили волки. Как-то раз они съели собаку у моей подружки Гали. Летом утром за реку, а вечером из-за реки по улицам шли коровы. Пасли их за Ягорбой на лугах. Однажды воспитатели в детском саду повели нас на прогулку за реку. Я впервые увидела сочные луга, полевые цветы, кузнечиков. Мне очень понравились голубые незабудки, которые действительно не забываются мной. Они остались в сердце как память о самых ранних годах моего детства, бедных на яркие впечатления. Но особенно мы, дети, были потрясены видом цыганского табора, который живописно раскинулся на нашем пути. Пестрело несколько шатров, кое-где горели небольшие костры, сидели ярко одетые цыганки, кудрявые чумазые дети бегали нагишом без всякого смущения, а у одного шатра красивый цыган в шляпе играл на гитаре, и под его музыку плясала маленькая цыганочка. Рядом на лугу паслись кони. Вид был нереальный, прямо сказать фантастический. Потрясенные, мы притихли и с опаской проходили мимо. Ведь мы были дети того тихого времени и спокойного маленького городка, где годами ничего не менялось. А тут яркие и вольные люди.

Но вот рядом с Череповцом началось строительство большого металлургического комбината, и многое в нашем маленьком городке стало меняться. Коснулось это и нашей округи. Вдруг объявили, что будут взрывать Благовещенскую церковь, так как она мешает прокладывать рельсы для будущих трамваев. Кирпич был крепкий, стены толстые, поэтому взорвали не с одного раза. На следующий день дети с нашего двора и я с ними прибежали на площадь и увидели такую картину: вместо храма лежали огромные груды кирпичных обломков, а по всей площади валялись и при дуновении ветра летали какие-то листочки бумаги. Мы стали их поднимать и с любопытством рассматривать, так как все они были исписаны именами: Анна, Мария, Григорий, Иван, Матвей … Я в то время только научилась читать и с трудом разбирала незнакомый почерк. Очень заинтересованная этими таинственными записками, я пришла домой, показала их бабушке и стала спрашивать, что это такое. Надев очки и рассмотрев принесенные листочки, бабушка удивленно и огорченно спросила меня: «Где ты их взяла?» Я ответила: «На площади их много летает». Тогда бабушка мне рассказала о том, что эти записки, видимо, вылетели из разрушенной церкви. На них написаны имена людей, за которых в прошлом молились их родственники и священник в алтаре.

На меня повеяло чем-то неведомым и таинственным, и душу охватил какой-то священный трепет. Я была еще мала и не понимала своего состояния, но оно запечатлелось в моем сердце. Я думала: «За этих людей молились, их любили, о них заботился сам Бог, а теперь их имена валяются в пыли и носятся ветром!» Сердце пронзило неведомое ранее чувство жалости к чужим людям…

Много позже я узнала, что в конце XIX века в Благовещенском храме совершал литургию святой Иоанн Кронштадтский, когда приезжал в Череповец. Там он сразу заметил нового псаломщика – высокого, светловолосого, голубоглазого с открытым лицом. Это был выпускник Новгородской семинарии Иван Орнатский, который стал духовным сыном отца Иоанна и затем первым священником построенного в Петербурге Леушинского подворья. В 1937 он погиб в тюрьме как мученик за Христа и был канонизирован уже в наше время.

В Благовещенском соборе, единственном в Череповце храме, община которого не уклонилась в раскол обновленчества, в тридцатые годы служил еще один мученик за веру – священник Иоанн Савичев. Выходец из крестьянской семьи, он в двадцатые годы стал священнослужителем и неоднократно подвергался аресту. В 1937 году он очередной раз был арестован и приговорен к расстрелу, а в 1957 году – реабилитирован.

Вот каким особенным был Благовещенский храм, который, казалось, разрушили окончательно во времена моего детства. Но память народная его сохранила в своем сердце. А тогда, в 50-м году XX века обломки разрушенного храмового строения стали убирать с площади. Стоял непривычный шум, подъезжали грузовики, работал экскаватор. Пошли слухи, что экскаватор стал натыкаться на черепа и экскаваторщик отказался работать. Действительно, несколько дней стояла тишина, но потом работу продолжили. (А рельсы проложили и сделали на площади трамвайную остановку только года через четыре).

Настоящим испытанием для жильцов нашего дома стало время, когда вдоль улицы почти под самыми окнами экскаватор прорыл глубокие траншеи для прокладки труб теплоцентрали. Вековые деревья у соседних домов спилили, вырытые траншеи долго не засыпали, осенью вся округа тонула в грязи и глине. Люди ходили по дороге, так как на месте тротуара был ров, уже начавший заполняться водой. Однажды глухой темной ночью мы проснулись от странных звуков за окном: раздавался плеск воды, кто-то громко кричал и звал на помощь. Откинув занавеску, мама выглянула в окно и увидела, как прямо под окном в траншее барахтается какой-то солдат, весь измазанный в глине. По-видимому, он был пьян, поэтому речь его была невнятной, но было понятно, что он просит о помощи. Дедушка в ту ночь был на дежурстве, а мама и бабушка ничем не могли ему помочь. Никаких телефонов и в помине не было. Через некоторое время около рва остановилось несколько поздних прохожих, которые стали обсуждать, как помочь горемыке. Я вместе с мамой смотрела в окно и страшно жалела солдата, мучилась от того, что мы не можем ему помочь. Подробностей его вызволения из холодной воды и глиняного месива я не знаю, так как мать строго приказала мне лечь в кровать и спать. Несмотря на волнение, а может именно поэтому, я вдруг уснула. Утром, когда я проснулась, у нас под окном уже никого не было. Долго мне вспоминался потом этот солдатик…

ОТЕЦ ВАЛЕНТИН

На Красноармейской площади, где взорвали Благовещенскую церковь, стоял деревянный дом, в котором жили священники. Мимо нашего дома нередко проходили то моложавый дьякон, то священник с прихожанками, возвращаясь из Воскресенской церкви после службы. Сначала я видела пожилого батюшку, потом появился молодой красивый священник с длинными густыми волосами. Вид его был настолько необычным для нас советских детей, что мы иногда специально выходили на перекресток, чтобы увидеть его. Он неспеша шествовал в длинном черном одеянии в окружении пожилых женщин. На груди сиял крест. Говорили, что ему всего 25 лет, что он приехал из Москвы, где учился в семинарии. Моя крестная тётя Рая, приехав очередной раз их Квасюнина, побывала на службе и вернулась потрясенная. Отец Валентин служил как-то смело, истово, горячо, и что особенно было необычным – после литургии он произнёс проповедь. По тем временам это считалось мужеством – открыто проповедовать слово Божие. Власти этого не любили и даже запрещали. По городу пошли слухи о необычном попе. Ведь раньше священников никто не замечал, да и жили они тихо, незаметно. А здесь такая яркая личность и так смело держится. В церковь пошла молодежь, сначала из любопытства, но некоторые так и остались в церкви, получив в лице отца Валентина яркий пример мужественного исповедания веры.

Бесстрашный молодой батюшка начал даже восстанавливать разрушенные купола на церкви, но власти сразу же заставили снять конструкцию куполов. При нем возобновился крестный ход на ночной пасхальной службе. Но и здесь власти пытались это пресечь. Тётя Рая вернулась после службы в каком-то тревожном, но радостном состоянии. Она сообщила нам, что во время крестного хода, очень многолюдного, неожиданно через забор, ограждающий церковный двор, полетели камни и раздались злобные крики и брань. Там бесновалась толпа каких-то хулиганов, благо их в Череповце было много. На строительство металлургического комбината привезли много досрочно освобождённых, для них были построены бараки. Крестная рассказывала: «Было страшно, но мы, с Божьей помощью, прошли крестным ходом вокруг церкви с молитвой, как полагается. Когда зашли внутрь, в окна храма снова полетели камни. Зазвенели стекла, но праздничную пасхальную литургию отец Валентин так и не прервал. После службы на улице уже никого не было. Слава Богу!»

За батюшкой началась «охота», прихожане каждый раз сопровождали его, когда он направлялся в церковь, и после службы, когда он шел домой. Вскоре произошло странное событие, которое ещё раз показало силу мужества отца Валентина и ничтожество его гонителей. Директор нашей школы Николай Андреевич Козлов решил воспользоваться сложившейся в те хрущёвские времена ситуацией, когда церковь всячески притесняли. Об отце Валентине и отношении к нему властей он был наслышан. И вот он решил «поживиться от попопского богатства». На это его толкнули безвыходные обстоятельства его тайной жизни. Дело в том, что он был азартным игроком в карты и доигрался до того, что задолжал всем знакомым и партнерам по карточной игре, которые стали требовать от него возвращения долга. Но где взять эту большую сумму денег? Зарплату он отдавал властной жене, как примерный семьянин. И вот он решился на шантаж: написал письмо отцу Валентину, в котором потребовал завернуть в сверток тысячу рублей и положить в указанном месте под камень, иначе будет плохо. Далее в письме следовали всевозможные угрозы. Расчет был на то, что гонимый священник испугается и сделает все, что от него требуют. Однако Козлов не знал, к какому стойкому человеку он обращается с угрозами. Отец Валентин написал заявление в милицию и приложил к нему письмо. И милиция сделала своё дело: выследила, кто же придёт за положенным под камень пакетом. К сильному удивлению, милиционеров задержанным оказался директор школы, партийный и семейный человек. Возмездие за страсть к карточной игре было для Николая Андреевича очень тяжелым: кроме тюремного заключения он приобрёл позорную славу в городе и одновременно лишился партбилета и жены, которая тут же развелась с ним.

А у нас в школе появился новый директор, но это уже другая история.

Совсем недавно мне дали почитать книгу «Рассказ о Евгении Васильевне Тихоновой (духовные истоки, жизнь, воспоминания её и о неё)» (М.. 2002). В ней неоднократно упоминается отец Валентин Парамонов и дается краткое описание его жизни. Я узнала, что он родился в городе Кириллове в 1928 году. Его мать была глубоко верующим человеком, а тетя – монахиней в Петербурге. Его бабушка, которая до революции ходила пешком в Иерусалим, провидела в своем внуке будущего священника. Он рано стал ходить в церковь, с детства вел дружбу с людьми, сохранившими твердую веру в Иисуса Христа. В школе над ним смеялись, дразнили попом, стыдили, жаловались его отцу, который был неверующим и работал в райисполкоме. Отец его наказывал, порол.

Во время войны семья Валентина Парамонова пережила утрату родственников и сильный голод: погибли отец и брат будущего священника, а в 1947 году умерла мать. В 1943 году Валентин Парамонов окончил школу, работал, чтобы помочь семье, но уже тогда главная его цель была – стать священником и служить Богу. Он поехал в Ярославль за советом к ушедшему в затвор Епископу Кирилловскому Тихону Тихомирову. Владыка благословил поступать в семинарию. После ее окончания отец Валентин служил в Кириллове, в Покровской подгородней церкви, а затем в других храмах Вологодской епархии, в том числе в Череповце – в Воскресенском соборе. В 1960 году он уехал в Московскую епархию. Последние 12 лет (1982-1994 гг.) он был настоятелем Воскресенского храма на Ваганьковском кладбище.

30.08.2017
Виктор Бараков
0
21
Андрей Лушников ВИД С БАЛКОНА НА ЭТУ ПРЕКРАСНУЮ ЖИЗНЬ Рассказ

И вот я рисую картину.

Посреди зеленой лужайки, окантованной соснами, – большой двухэтажный дом с мансардой из белого кирпича. Под самой крышей небольшой балкон. На нем – я, нежно обнимающий Юлию за плечи. В прохладной глуби мансарды мы только что допили бутылку «Дом Периньон», мы бодры и к тому же ни от кого не скрываем, что молоды. Мы смотрим поверх нашего бассейна и корта, сквозь редкий сосняк на узкие лезвия парусов яхт, качающихся вдали на ленивых балтийских волнах.

Я закончил все дела в своем рижском офисе и у нас впереди целых три дня беззаботной неги в этом оазисе среди сосен и белых дюн, медленно сползающих в залив. Три дня в середине лета, три горы минут счастья, пахнущие сосновой хвоей и морем. Мы стоим на балконе зачарованные созерцанием бирюзовой дали.

– Куда сегодня отправимся ужинать? – спрашиваю я Юлию, не отрывая взгляда от горизонта.

Она, помедлив, отвечает:

– К Янису, в «Дзинтари».

– Решено.

Солнце запуталось в соломенных волосах Юлии, она стоит, откинув красивую умненькую головку назад, и смотрит сквозь дымчатые очки в нещадно белобрысое небо. И сама Юлия в ее легком платье прозрачна как это небо, я даже начинаю бояться – не сон ли это, не привиделась ли она мне? Вот сейчас закрою глаза, открою, а Юлии нет. Закрываю. Открываю. И не могу удержать улыбку, видя прекрасный Юлин профиль на фоне сияющего неба. Я люблю Латвию за ее небо. Пускай меня сочтут сентиментальным. Но небо здесь действительно какое-то другое, не такое серое, как над Питером или Москвой. Есть ли где-либо еще такое светлое небо как здесь, над рижским взморьем? Может быть, на Капри, где мы с Юлей были в прошлом году?

– Который час?

Я опустил взгляд на свои позолоченные «Сейко»:

– Puss divpadsmit.

– Умоляю, говори по-русски. Здесь нас никто не прослушивает. Ты же не в офисе.

– Извини. Не переключился. Половина двенадцатого.

Русских здесь не любят, но если ты сносно владеешь латышским, имеешь счет в «Балтийском банке» и кредитную карту, то тебе будут улыбаться везде, в любом супермаркете.

– Labvakar, – говорю я в супермаркете «Лиедагс», доставая портмоне из заднего кармана белых летних брюк.

– Sveicina-ts, Sveicina-ts, – пытаются во мне узнать тевтона девушки в синих фирменных пилотках.

– Vai Ju-s n,emiet kredi-tu kartes «MasterCard»?

– Ja, – смотрят на меня сразу же засиявшие голубые глаза из-за кассового аппарата.

– Paldies, – благодарю я за то, что мне облегчили банковский счет на сотню латов.

– Lu-dzo, – с учтивой интонацией слышу я в ответ.

– Uz redze-svanos.

– Uz redze-svanos, – улыбаются мне.

И так два-три раза в месяц в «Лиедагс», «Спингс», «Булдури» или еще в каком-нибудь вейкалсе, куда мы с Юлией заглядываем, когда наезжаем в Юрмалу и делаем покупки на выходные. Я уже давно знаю, что во всех этих супермаркетах обслуживают «Мастер-карт», но мне нравится звучание латышской речи.

Я делаю фразы-заготовки и прячу их как шулер в рукаве своего кобальтового смокинга, в котором я ужас как не люблю выходить в свет. Из-за его супермодного фасона с узкой талией мне неудобно сидеть за рулем нашего «Вольво». Но Юлия говорит, что я в этом смокинге сексуален, как Пирс Броснан в роли Джеймса Бонда. И на что только не пойдешь ради любимой женщины? Иногда, разглядывая перед выходом в свет в зеркало свой торс, как корсетом, обтянутый смокингом, я ловлю себя на мысли, что если бы все действительно было так, как говорит Юлия, то я бы согласился носить этот чертов смокинг даже и вместо пижамы.

Но эти уловки уже из другого преферанса. А сегодня для Яниса в «Дзинтари» я выдерну из рукава что-то вроде:

– Пожалуйста, бутылочку «Вдовы Клико» и что-нибудь наше национальное.

– Ваше? – имея в виду мой акцент, переспросит Янис.

И я ему с сардонической улыбкой подыграю:

– Водку, сибирские пельмени и курземес.

Янис, оценив мою шутку, рассмеется:

– Да, да водка, курземес по-сибирски.

– Водка? Ты же за рулем, – скажет Юлия, поняв из нашего разговора с Янисом только одно слово.

– Дорогая, сегодня Штирлиц вспоминает родину.

– Хорошо, в таком случае я звоню в милицию в Псков и вызываю «трезвяк» с мигалками, – на лице Юлии не промелькнет и тени улыбки.

– Их не пропустят на границе. Они не смогут объяснить латышским пограничникам что такое «трезвяк».

– Тогда обойдемся домашними средствами. Заодно и опробуем новую скалку, – Юлия будет до смешного серьезной.

И так далее. Это у нас такая игра.

С Юлией мы женаты вот уже два года. Пока я с понедельника по пятницу двигаю в Риге экономику Латвии, Юлия стоически скучает в своем вынужденном одиночестве, как Ассоль  смотрит подолгу на морской горизонт, но ее Грэй всегда приезжает с другой стороны на белом «Вольво» в рубашке с коротким рукавом со сбившимся галстуком и пухлой папкой неоконченной в офисе работы. Прости меня, Ассоль, я кую наше маленькое счастье. Юлия – ангел, она все понимает. В мое отсутствие она читает Шекспира в переводе Пастернака, купается в небольшом бассейне на заднем дворе нашего дома или ходит после шторма по побережью и ищет у прибоя кусочки янтаря. Ей в этом очень везет, у нее уже скопилась целая коллекция. Она хранит их в маленьком пустом аквариуме, здесь в мансарде.

– Пока ты был в Риге, я нашла еще два. – Юлия протягивает мне на ладони два кусочка янтаря величиной с ноготь. – Я их назвала «Слезы Юлии». Смотри, – и она подносит кусочки янтаря к своим бездонным зеленым глазам, показывает какие у нее слезы.

Она вдруг меняется в лице:

– Ты не Ромео? Не Монтекки ты?

У меня вздрагивает бровь. Но я не подаю вида, что застигнут врасплох.

– А я что тебе говорю?

– А ты говоришь: «Ни тот, ни этот: имена запретны».

– …имена запретны, – повторяю я эхом.

Юлия всплескивает руками и показывает на каменную ограду вокруг нашего дома:

– Как ты сюда пробрался? Для чего?

Ограда высока и неприступна.

Тебе здесь неминуемая смерть,

Когда б тебя нашли мои родные.

– А я? – растерянно пожимаю я плечами.

– А ты: Меня перенесла сюда любовь,

Ее не останавливают стены.

В нужде она решается на все,

И потому – что мне твои родные!

Я бубню послушно вслед за Юлией.

– Ах! Они тебя увидят и убьют!

– Да? – искренне удивляюсь я.

Вот так. Юлия не может без языковой практики.

– На колени!

Я встаю на колени, склоняю голову и мне за ворот рубашки, одна за другой, падают «Слезы Юлии».

Учителю русского языка трудно найти здесь дорогу к благодарным латышским школьникам, если он не знает где крейси, а где лаби. Поэтому Юлия получает временное пособие, за которое мне, между прочим, пришлось повоевать в министерстве труда. Не вытерпев моего натиска, пресс-секретарь министра назвала тогда меня русским медведем. Я принял это как наивысшую похвалу и поцеловал ей руку, совершенно сбив секретаря с толку. Вот если бы все были русскими медведями. Я же не слепой, я же вижу, как живут здесь «неграждане» и бывшие узники нацистских концлагерей. Однако, если буду продолжать в этом же духе, то меня запросто обвинят в шовинизме и найдут повод, чтобы вышвырнуть из фирмы. И не поможет ни сносный латышский, ни счет в «Балтийском банке», ни кредитка «Мастер-карт».

Раньше у нас были друзья. Нет, раньше мы думали, что у нас есть друзья – Петерис и Лана. С Петерисом мы работаем в одной фирме. А Лана – немка, у нее в Риге салон красоты «Фюр дих» и она имеет очень серьезные контракты со Шварцкопфом. У Петериса и Ланы свой домик в пригороде и до недавнего времени все было так: Петерис берет шампанское или, как настоящий патриот, дорогое латышское вино, которое мне почему-то всегда напоминает вкус советского «Солнцедара», заезжает за Ланой в ее «Фюр дих» и звонит мне уже с дороги. По его речи я определяю, где он в данный момент находится – если говорит по-латышски, значит еще в черте Риги, если пересыпает свой безупречный видземский русскими словами – уже на полпути, ну а если говорит по-русски – стоит у нас на пороге.

Петерис любит сациви, который умеет делать Юлия. И такой, чтобы соус был густым  и обязательно много грецкого ореха. Юлия говорит, что рецепт его приготовления ей был передан вместе с ее рождением, и что она царица Тамара в каком-то там поколении. Однако, насколько мне известно, в ее роду грузин не было. Может, я ее плохо знаю? Надо обязательно присмотреться к ее носу. (Шутка). Как бы там с грузинскими корнями ни было, а сациви Юлии – это нечто божественное. Я-то сам уверен, что рецепт сациви Юлии явился как божественное откровение, ну как тому апостолу Иоанну.

– Как это… потрясно, – блещет знанием русского Петерис, отвалившись от пустой тарелки.

– Гут, гут, – хвалит сациви Лана.

Я вижу, как светится Юлия. А после ужина, моя жирные тарелки, с улыбкой осмысливаю торжество своего жизненного принципа, который звучит примерно так: «Люди общаются для того, чтобы доставлять друг другу маленькие радости». До Петериса и Ланы этот принцип меня никогда не подводил. Он был улыбкой Иисуса, он был радостью моего сердца. На его простом основании, я решил устроить Юлию к Лане в салон. Позвонил Лане в офис, выбрал подходящую для Юлии аудиенцию. Ведь Юлию нельзя отвлекать от прогулок по побережью и созерцания алых парусов на грозовом горизонте.

После делового разговора с Ланой Юлия пришла домой со следами слез на щеках и сердитая заперлась у себя в комнате.

– Как твои дела в салоне у Ланы? – попытался я  разговорить Юлию через дверь, держа наготове стакан с ее любимым коктейлем. В ответ мне в стакане сиротливо звякнули льдинки. – Пришел бармен, скажи «чин-чин»!

Юлия открыла дверь.

– Чин-чин, – сказала она, грустно улыбнувшись, взяла из моей руки стакан и выпила коктейль одним глотком. – В ее салон красоты я больше не пойду, – Юлия решительно насупилась. – Я и так красивая.

– Как Шамаханская царица, – кивнул я.

– И? – пробежали легкие морщинки у ее чудных зеленых глаз.

– И как восход солнца над Хуанхэ.

Лана предложила Юлии работу в своем салоне. Влажная уборка производственных помещений. Это могло звучать на ее берлинском даже несколько пафосно: Feuchtes Reinemachen der Betriebsraume! Уборщица, по-нашему. Такой чести она удостоила подругу, у которой почти каждую неделю жрала сациви, потому что-де Юлия не знает в нужном объеме ни латышского, ни немецкого. Ведь с клиентами надо разговаривать, мило улыбаться и преданно смотреть в глаза. А уборщице надо смотреть только в пол и совсем не надо разговаривать. Юлия оскорбилась. На ее месте я поступил бы, наверное, так же. Если молодому красивому человеку, закончившему с отличием филфак питерского университета, предлагают где-нибудь в ближнем зарубежье работу уборщика или посудомойки, то он вправе послать всех их куда подальше. Так Юлия и сделала, Лане, чтобы ее понять, переводчик не потребовался. После этого случая Петерис говорит со мной только по-латышски. А интересно, изменил ли он теперь своим вкусам, и не начал ли недолюбливать грузин?

Так в одночасье мы получили возможность экономить на сациви и на густом соусе к нему, щедро сдобренном орехами.

Теперь мы больше времени можем уделить друг другу, болтая о пустяках, играя в нашу игру, или подолгу стоять, обнявшись на балкончике мансарды, как сейчас. Отсюда видно, как за соснами и дюнами у причала стоит мой водный мотоцикл «Ямаха», который я купил месяц назад, но еще не успел как следует обкатать его по волнам залива. Видно, как он трется о причал, как ласковый белый котенок.

– Может тебя на «Ямахе» покатать? – предлагаю я Юлии, желая убить сразу двух зайцев.

Юлия молча качает головой.

Тишина и благодать, даже изнуренные зноем чайки летают над заливом, еле взмахивая крыльями.

– Знаешь, я готова отдать все ради того, чтобы вот так и всегда стоять с тобой на балконе и смотреть на это море, песок, сосны, на этих ленивых чаек.

– Я тоже, – шепчу я Юлии на ухо.

На самом горизонте, уныло прогудев, медленно проплыл белый теплоход. Время, казалось, остановилось.

Солнце поднялось высоко над нашим балкончиком и начало слепить глаза. Я вспомнил, что забыл солнцезащитные очки на приборной доске нашего «вольво» и решаю спастись от его нещадных лучей в прохладной полутьме мансарды. Я делаю шаг назад, другой и уже навсегда выпадаю из этой картины.

И вот я уже бездомный полуголодный губернский репортеришка с плешивой продажной шкурой, промыкавшийся бирюком семнадцать лет по общежитиям и дешевым малосемейкам. Я стою в немом оцепенении у замерзшей витрины какого-то супермаркета. Я стою и смотрю из этих семнадцати лет, прожитых в комнатах, пропахших мочой и отбросами, с шевелящимися от насекомых обоями, на выставленную в витрине красивую картину. На картине среди дюн и сосен рижского взморья изображен большой белый двухэтажный дом. На балконе молодой человек обнимает за плечи девушку. Влюбленные смотрят с мечтательными улыбками сквозь сосняк на узкие лезвия парусов яхт, качающихся вдали на ленивых балтийских волнах.

Я смотрю, отупело, на картину, и у меня есть только такой вид на эту прекрасную, прекрасную, прекрасную жизнь.

Страница 1 из 612345...Последняя »