Слово писателя Поэзия Проза Тема Новости
Проза
30.08.2017
Виктор Бараков
0
14
Андрей Лушников ВИД С БАЛКОНА НА ЭТУ ПРЕКРАСНУЮ ЖИЗНЬ Рассказ

И вот я рисую картину.

Посреди зеленой лужайки, окантованной соснами, – большой двухэтажный дом с мансардой из белого кирпича. Под самой крышей небольшой балкон. На нем – я, нежно обнимающий Юлию за плечи. В прохладной глуби мансарды мы только что допили бутылку «Дом Периньон», мы бодры и к тому же ни от кого не скрываем, что молоды. Мы смотрим поверх нашего бассейна и корта, сквозь редкий сосняк на узкие лезвия парусов яхт, качающихся вдали на ленивых балтийских волнах.

Я закончил все дела в своем рижском офисе и у нас впереди целых три дня беззаботной неги в этом оазисе среди сосен и белых дюн, медленно сползающих в залив. Три дня в середине лета, три горы минут счастья, пахнущие сосновой хвоей и морем. Мы стоим на балконе зачарованные созерцанием бирюзовой дали.

– Куда сегодня отправимся ужинать? – спрашиваю я Юлию, не отрывая взгляда от горизонта.

Она, помедлив, отвечает:

– К Янису, в «Дзинтари».

– Решено.

Солнце запуталось в соломенных волосах Юлии, она стоит, откинув красивую умненькую головку назад, и смотрит сквозь дымчатые очки в нещадно белобрысое небо. И сама Юлия в ее легком платье прозрачна как это небо, я даже начинаю бояться – не сон ли это, не привиделась ли она мне? Вот сейчас закрою глаза, открою, а Юлии нет. Закрываю. Открываю. И не могу удержать улыбку, видя прекрасный Юлин профиль на фоне сияющего неба. Я люблю Латвию за ее небо. Пускай меня сочтут сентиментальным. Но небо здесь действительно какое-то другое, не такое серое, как над Питером или Москвой. Есть ли где-либо еще такое светлое небо как здесь, над рижским взморьем? Может быть, на Капри, где мы с Юлей были в прошлом году?

– Который час?

Я опустил взгляд на свои позолоченные «Сейко»:

– Puss divpadsmit.

– Умоляю, говори по-русски. Здесь нас никто не прослушивает. Ты же не в офисе.

– Извини. Не переключился. Половина двенадцатого.

Русских здесь не любят, но если ты сносно владеешь латышским, имеешь счет в «Балтийском банке» и кредитную карту, то тебе будут улыбаться везде, в любом супермаркете.

– Labvakar, – говорю я в супермаркете «Лиедагс», доставая портмоне из заднего кармана белых летних брюк.

– Sveicina-ts, Sveicina-ts, – пытаются во мне узнать тевтона девушки в синих фирменных пилотках.

– Vai Ju-s n,emiet kredi-tu kartes «MasterCard»?

– Ja, – смотрят на меня сразу же засиявшие голубые глаза из-за кассового аппарата.

– Paldies, – благодарю я за то, что мне облегчили банковский счет на сотню латов.

– Lu-dzo, – с учтивой интонацией слышу я в ответ.

– Uz redze-svanos.

– Uz redze-svanos, – улыбаются мне.

И так два-три раза в месяц в «Лиедагс», «Спингс», «Булдури» или еще в каком-нибудь вейкалсе, куда мы с Юлией заглядываем, когда наезжаем в Юрмалу и делаем покупки на выходные. Я уже давно знаю, что во всех этих супермаркетах обслуживают «Мастер-карт», но мне нравится звучание латышской речи.

Я делаю фразы-заготовки и прячу их как шулер в рукаве своего кобальтового смокинга, в котором я ужас как не люблю выходить в свет. Из-за его супермодного фасона с узкой талией мне неудобно сидеть за рулем нашего «Вольво». Но Юлия говорит, что я в этом смокинге сексуален, как Пирс Броснан в роли Джеймса Бонда. И на что только не пойдешь ради любимой женщины? Иногда, разглядывая перед выходом в свет в зеркало свой торс, как корсетом, обтянутый смокингом, я ловлю себя на мысли, что если бы все действительно было так, как говорит Юлия, то я бы согласился носить этот чертов смокинг даже и вместо пижамы.

Но эти уловки уже из другого преферанса. А сегодня для Яниса в «Дзинтари» я выдерну из рукава что-то вроде:

– Пожалуйста, бутылочку «Вдовы Клико» и что-нибудь наше национальное.

– Ваше? – имея в виду мой акцент, переспросит Янис.

И я ему с сардонической улыбкой подыграю:

– Водку, сибирские пельмени и курземес.

Янис, оценив мою шутку, рассмеется:

– Да, да водка, курземес по-сибирски.

– Водка? Ты же за рулем, – скажет Юлия, поняв из нашего разговора с Янисом только одно слово.

– Дорогая, сегодня Штирлиц вспоминает родину.

– Хорошо, в таком случае я звоню в милицию в Псков и вызываю «трезвяк» с мигалками, – на лице Юлии не промелькнет и тени улыбки.

– Их не пропустят на границе. Они не смогут объяснить латышским пограничникам что такое «трезвяк».

– Тогда обойдемся домашними средствами. Заодно и опробуем новую скалку, – Юлия будет до смешного серьезной.

И так далее. Это у нас такая игра.

С Юлией мы женаты вот уже два года. Пока я с понедельника по пятницу двигаю в Риге экономику Латвии, Юлия стоически скучает в своем вынужденном одиночестве, как Ассоль  смотрит подолгу на морской горизонт, но ее Грэй всегда приезжает с другой стороны на белом «Вольво» в рубашке с коротким рукавом со сбившимся галстуком и пухлой папкой неоконченной в офисе работы. Прости меня, Ассоль, я кую наше маленькое счастье. Юлия – ангел, она все понимает. В мое отсутствие она читает Шекспира в переводе Пастернака, купается в небольшом бассейне на заднем дворе нашего дома или ходит после шторма по побережью и ищет у прибоя кусочки янтаря. Ей в этом очень везет, у нее уже скопилась целая коллекция. Она хранит их в маленьком пустом аквариуме, здесь в мансарде.

– Пока ты был в Риге, я нашла еще два. – Юлия протягивает мне на ладони два кусочка янтаря величиной с ноготь. – Я их назвала «Слезы Юлии». Смотри, – и она подносит кусочки янтаря к своим бездонным зеленым глазам, показывает какие у нее слезы.

Она вдруг меняется в лице:

– Ты не Ромео? Не Монтекки ты?

У меня вздрагивает бровь. Но я не подаю вида, что застигнут врасплох.

– А я что тебе говорю?

– А ты говоришь: «Ни тот, ни этот: имена запретны».

– …имена запретны, – повторяю я эхом.

Юлия всплескивает руками и показывает на каменную ограду вокруг нашего дома:

– Как ты сюда пробрался? Для чего?

Ограда высока и неприступна.

Тебе здесь неминуемая смерть,

Когда б тебя нашли мои родные.

– А я? – растерянно пожимаю я плечами.

– А ты: Меня перенесла сюда любовь,

Ее не останавливают стены.

В нужде она решается на все,

И потому – что мне твои родные!

Я бубню послушно вслед за Юлией.

– Ах! Они тебя увидят и убьют!

– Да? – искренне удивляюсь я.

Вот так. Юлия не может без языковой практики.

– На колени!

Я встаю на колени, склоняю голову и мне за ворот рубашки, одна за другой, падают «Слезы Юлии».

Учителю русского языка трудно найти здесь дорогу к благодарным латышским школьникам, если он не знает где крейси, а где лаби. Поэтому Юлия получает временное пособие, за которое мне, между прочим, пришлось повоевать в министерстве труда. Не вытерпев моего натиска, пресс-секретарь министра назвала тогда меня русским медведем. Я принял это как наивысшую похвалу и поцеловал ей руку, совершенно сбив секретаря с толку. Вот если бы все были русскими медведями. Я же не слепой, я же вижу, как живут здесь «неграждане» и бывшие узники нацистских концлагерей. Однако, если буду продолжать в этом же духе, то меня запросто обвинят в шовинизме и найдут повод, чтобы вышвырнуть из фирмы. И не поможет ни сносный латышский, ни счет в «Балтийском банке», ни кредитка «Мастер-карт».

Раньше у нас были друзья. Нет, раньше мы думали, что у нас есть друзья – Петерис и Лана. С Петерисом мы работаем в одной фирме. А Лана – немка, у нее в Риге салон красоты «Фюр дих» и она имеет очень серьезные контракты со Шварцкопфом. У Петериса и Ланы свой домик в пригороде и до недавнего времени все было так: Петерис берет шампанское или, как настоящий патриот, дорогое латышское вино, которое мне почему-то всегда напоминает вкус советского «Солнцедара», заезжает за Ланой в ее «Фюр дих» и звонит мне уже с дороги. По его речи я определяю, где он в данный момент находится – если говорит по-латышски, значит еще в черте Риги, если пересыпает свой безупречный видземский русскими словами – уже на полпути, ну а если говорит по-русски – стоит у нас на пороге.

Петерис любит сациви, который умеет делать Юлия. И такой, чтобы соус был густым  и обязательно много грецкого ореха. Юлия говорит, что рецепт его приготовления ей был передан вместе с ее рождением, и что она царица Тамара в каком-то там поколении. Однако, насколько мне известно, в ее роду грузин не было. Может, я ее плохо знаю? Надо обязательно присмотреться к ее носу. (Шутка). Как бы там с грузинскими корнями ни было, а сациви Юлии – это нечто божественное. Я-то сам уверен, что рецепт сациви Юлии явился как божественное откровение, ну как тому апостолу Иоанну.

– Как это… потрясно, – блещет знанием русского Петерис, отвалившись от пустой тарелки.

– Гут, гут, – хвалит сациви Лана.

Я вижу, как светится Юлия. А после ужина, моя жирные тарелки, с улыбкой осмысливаю торжество своего жизненного принципа, который звучит примерно так: «Люди общаются для того, чтобы доставлять друг другу маленькие радости». До Петериса и Ланы этот принцип меня никогда не подводил. Он был улыбкой Иисуса, он был радостью моего сердца. На его простом основании, я решил устроить Юлию к Лане в салон. Позвонил Лане в офис, выбрал подходящую для Юлии аудиенцию. Ведь Юлию нельзя отвлекать от прогулок по побережью и созерцания алых парусов на грозовом горизонте.

После делового разговора с Ланой Юлия пришла домой со следами слез на щеках и сердитая заперлась у себя в комнате.

– Как твои дела в салоне у Ланы? – попытался я  разговорить Юлию через дверь, держа наготове стакан с ее любимым коктейлем. В ответ мне в стакане сиротливо звякнули льдинки. – Пришел бармен, скажи «чин-чин»!

Юлия открыла дверь.

– Чин-чин, – сказала она, грустно улыбнувшись, взяла из моей руки стакан и выпила коктейль одним глотком. – В ее салон красоты я больше не пойду, – Юлия решительно насупилась. – Я и так красивая.

– Как Шамаханская царица, – кивнул я.

– И? – пробежали легкие морщинки у ее чудных зеленых глаз.

– И как восход солнца над Хуанхэ.

Лана предложила Юлии работу в своем салоне. Влажная уборка производственных помещений. Это могло звучать на ее берлинском даже несколько пафосно: Feuchtes Reinemachen der Betriebsraume! Уборщица, по-нашему. Такой чести она удостоила подругу, у которой почти каждую неделю жрала сациви, потому что-де Юлия не знает в нужном объеме ни латышского, ни немецкого. Ведь с клиентами надо разговаривать, мило улыбаться и преданно смотреть в глаза. А уборщице надо смотреть только в пол и совсем не надо разговаривать. Юлия оскорбилась. На ее месте я поступил бы, наверное, так же. Если молодому красивому человеку, закончившему с отличием филфак питерского университета, предлагают где-нибудь в ближнем зарубежье работу уборщика или посудомойки, то он вправе послать всех их куда подальше. Так Юлия и сделала, Лане, чтобы ее понять, переводчик не потребовался. После этого случая Петерис говорит со мной только по-латышски. А интересно, изменил ли он теперь своим вкусам, и не начал ли недолюбливать грузин?

Так в одночасье мы получили возможность экономить на сациви и на густом соусе к нему, щедро сдобренном орехами.

Теперь мы больше времени можем уделить друг другу, болтая о пустяках, играя в нашу игру, или подолгу стоять, обнявшись на балкончике мансарды, как сейчас. Отсюда видно, как за соснами и дюнами у причала стоит мой водный мотоцикл «Ямаха», который я купил месяц назад, но еще не успел как следует обкатать его по волнам залива. Видно, как он трется о причал, как ласковый белый котенок.

– Может тебя на «Ямахе» покатать? – предлагаю я Юлии, желая убить сразу двух зайцев.

Юлия молча качает головой.

Тишина и благодать, даже изнуренные зноем чайки летают над заливом, еле взмахивая крыльями.

– Знаешь, я готова отдать все ради того, чтобы вот так и всегда стоять с тобой на балконе и смотреть на это море, песок, сосны, на этих ленивых чаек.

– Я тоже, – шепчу я Юлии на ухо.

На самом горизонте, уныло прогудев, медленно проплыл белый теплоход. Время, казалось, остановилось.

Солнце поднялось высоко над нашим балкончиком и начало слепить глаза. Я вспомнил, что забыл солнцезащитные очки на приборной доске нашего «вольво» и решаю спастись от его нещадных лучей в прохладной полутьме мансарды. Я делаю шаг назад, другой и уже навсегда выпадаю из этой картины.

И вот я уже бездомный полуголодный губернский репортеришка с плешивой продажной шкурой, промыкавшийся бирюком семнадцать лет по общежитиям и дешевым малосемейкам. Я стою в немом оцепенении у замерзшей витрины какого-то супермаркета. Я стою и смотрю из этих семнадцати лет, прожитых в комнатах, пропахших мочой и отбросами, с шевелящимися от насекомых обоями, на выставленную в витрине красивую картину. На картине среди дюн и сосен рижского взморья изображен большой белый двухэтажный дом. На балконе молодой человек обнимает за плечи девушку. Влюбленные смотрят с мечтательными улыбками сквозь сосняк на узкие лезвия парусов яхт, качающихся вдали на ленивых балтийских волнах.

Я смотрю, отупело, на картину, и у меня есть только такой вид на эту прекрасную, прекрасную, прекрасную жизнь.

20.08.2017
Виктор Бараков
0
12
Александр Цыганов ПРИСТУП Рассказ

Утром, в субботу, узнали, что отрядник пятого отряда Колька Курилов ввечеру шлялся по колонийскому поселку сотрудников в дымину пьяный и махал на встречных да поперечных березовым дрыном. Ладно, никого не изуродовал, а то у него порой в голове мухи летают, давно слухи ходили.

Узналась и причина Колькиного буйства: накануне вечером позвонили из областной увэдэшной управы и сказали, что со слов его соседки – жена у Курилова умерла. Будто та самая соседка и видела, как ее выносили из квартиры – вперед ногами.

С утра пораньше мы с отрядником Гришей Савченко и отправились к своему собрату, хоть потолкаться рядом для поддержки, а то одному впору локти кусать. Колька жил в общежитской комнатушке для вольных: пара кривых табуреток, столик да кровать, а еще – в голой стене окошко квадратиком, вылитая зимовка. Здесь всегда всё по-походному: жильцы колонийского общежития меняются часто, один въезжает, другой выезжает, а третий уже на подходе.

Колькина комната была из той же оперы, вдобавок еще частично разбитой: дверь выломана, пара половиц растюкана топориком, а окошко – наполовину высажено. И заткнуто тощей, с ватными клочьями подушкой: на улице который день, как по-живому, скреблась и ныла ледяная вьюга.

Видно, отрядник всю ночь глаз не сомкнул: на кровати, согнутый, боком приткнулся, а лейтенантский погон на форменной рубашке с левого плеча оторван, даже звездочка из него с корнем выдрана.

Нас и то не сразу признал, голову поднял, будто не своя, и смотрит в сторону, а мы в двух шагах, как чужие, торчим. Губы у него спеклись, и под носом что-то вздулось, точно отвердело, тот еще вид у человека.

Туда-сюда покачался Колька на ржавой кроватной сетке, еле до пола не провисла, а после поднялся и пальцем, толстый, мелким рыжьем оброс, ткнул на оторванную звездочку:

– Т-теперь я – ночной майор… – сам еле губами шевелит, попробуй, разбери, что бормочет. – Ненавижу свет. Тяжело!..

Вместо лампочки у хозяина комнатки под потолком висел лишь один патрон на шнуре, а возле кровати валялся топор, новенький, на длинной белой ручке. На без клеенчатом деревяшном столе с вылезшими шляпками гвоздей пристроилась с краешка угла тарелка с картошкой, пара пустых светлых бутылок, одна с отбитым горлышком, известная картина.

– Р-ребята, – наконец признал своих Колька и за нас с Гришей ухватился, во все стороны гнетет, – р-ребята, спасибо! Хоть вы зашли… А то вот… – и наш собрат так скрипнул молодыми зубами, любого за живое возьмет. – Хотел уже с жизнью счеты сводить! По чесноку! Без жены – мне не жизнь! Какая я падла-а-а!..

И Курилов опять неловко завалился на угол кровати, замотал растрепанной белобрысой головой, глаза закатились.

– Ведь я виноват-то: из-за меня ее на операцию отправили – до ручки довел. Ревнивый я, как гад последний! А у нее что-то с желудком, обострение началось, – высунув язык, Колька облизал крупные губы и снова за здорово живешь проверил свои зубы на прочность. – Операцию сделали, она мне маячит: езжай куда-нибудь, хоть в той же колонии послужи, на время. Понабирайся ума. Иначе разведемся. Надо обоим в себя прийти. А сама заявление в контору: мол, не могу жить вместе, прошу из областного центра отправить… Меня в вашу дыру и сунули. А через месяц – и самой не стало…

И Курилов, как лошадь, вскинув головой, оглядел нас с Гришей с ног до головы, чуть шевельнулся:

– Садитесь, мужики. Помянем мою Галю…

Откуда-то из-под кровати он выволок светлобокую бутылку, зубами сдернул пробку и, набухав по стаканам, ни на кого не глядя, опрокинул в себя из грязной посудины. Облился, потекло по его красной воловьей шее и ниже, расплескал больше.

Следом и Гриша Савченко, длинно вздохнув, также лихо приложился к неиссякаемому сосуду, а я пригубил и свою долю незаметно в сторону отодвинул, как поперек горла стало. Тот друг и подбил сюда к Курилову с утра пораньше прийти, может, шаяло у человека со вчерашней «днюхи», кто знает.

А так, глядишь, и обошлось бы у меня, не знаю, как это называется, когда изнутри вдруг ни с того ни с чего так заизворачивает, что прямо спасу нет, не остановить. С пустого места наизнанку крутит, уж ни в отцовского ли это деда, как рассказывали, что у нас дома в переднем углу изображен на карточке, где он в рясе и с крестом на одежде?..

Колька и тут не удержался, скривился не по-доброму:

– Слышь, друган, – говорит мне, – а тебе умирать вредно, – и, как еще со зла, добавил, – ты худо мертвых переносишь. – А сам Гришу Савченко так с руки жамкнул, что тот еле не крикнул: – Давай, Гришок, с тобой еще тяпнем, – и, знай себе, стаканы на столе нашаривает. – Ты молчишь, да хоть дело знаешь, молоток. – Кончится ли эта куриловская посудина, – не глядя, опять обоим набулькал и не промахнулся, каково?

Только не до того мне было на обшарпанной табуретке у пустой, без обоев, стены и с в валидолиной во рту, что неприметно себе под язык сунул, и мятная свежесть чуток успокоила гулко и пусто стучавшее сердце.

Сам еще толком не отошел от своего несчастья: на днях в отряде случилось. Серега Кузнецов, звеньевой, видно, в лесооцеплении простыл крепко, морозы здесь будь здоров, любого с ног свалят. Сказывали, после обеда несколько раз из вагончика гологоловым на улицу выскакивал. Кому как, а ему хватило досыта. Обидно до слез: трудяга парень, безотказный и серьезный мужик – какой мужик, еще и двадцати не стукнуло. Раньше и не хаживал, а тут в санчасть к Бисю, начальнику: голова болит. Тот отмахнулся: «Слушай, гуляй. У друга так было – всё пройдет».

А у меня в тот день обход был по секциям в отряде и увидел Серегу в кровати. Удивился: чего не на работе? Да вот, – еле шелестит тот, – прихватило голову, невмоготу. А как же медчасть? Да Бись не верит – гонит: смерил давление на ноге, – и вперед. Говорит: здоров.

Тогда я самолично отправился вместе с Серегой Кузнецовым в санчасть, а тот уже с трудом ногами передвигает. И положили парня сразу на койку, забегали да засуетились. Через сутки не выдержал, проведал Серегу-то: лежит, руки раскиданы, без сознания, – и, точно у нарисованной кошки на ходиках, зрачки пустых Серегиных глаз туда-сюда ходили…

Вертолет из области стали вызывать, как и дозвонились, неизвестно, здесь даже высокочастотная связь по веткам на деревьях, о мобильниках и вовсе впустую заикаться, глухо, как в танке. Крепко испугались, как бы хвост не накрутили. Но Бись все-таки свое дело делал не спеша, только ус все время накручивал, приговаривая: «Всё пройдет. У моего друга так было».

Вертолет появился под вечер, и Серегу Кузнецова, находящегося без сознания, под конвоем вооруженного прапорщика отнесли на носилках к стрельбищу за реку, там приземлился винтокрыл невиданный. Редкая птица в этих местах: чуть не весь поселок сбежался посмотреть, было радости.

И на душе немного отлегло: теперь не дадут сгинуть в таком месте, как-никак, сам центр. А через пару дней узнал и страшное: Серегу Кузнецова доставили на «десятку», в областную больничку для зеков, был выходной, да и мест, как на беду, не хватало – и приткнули парня в коридор. Там и нашел Серега-устюженский свое последнее пристанище в жизни – скончался, не приходя в сознание, в коридоре, в толкучке, шуме да гаме…

Тогда меня и скрутило в одиночку, у себя в комнате было, ни вздохнуть, ни выдохнуть. Какие в такие моменты болячки по личному усмотрению примеряются к человеку, поди, разберись. Только это всегда так водится, когда уже больше ничего внутри не остается, лишь пусто везде, не так разве?..

К тому времени Курилов с Гришей Савченко «уговорили», без остатка навернули остальное горячительное, и Колька, что-то бормоча, еще шарил под кроватью: пальцы непослушно сгибались и разгибались, рот – открыт, а из-под кривобокой общежитской двери прямо на глазах продолжало тоненько накручивать знобкой стынью.

И никто не помешал мне одеться и поскорее оказаться наружи: у оставшихся оказались дела поважнее, искали затерянную бутылку, даже под кроватью заползали. А мне надо было, подняв негрейкий воротник своего пятнистого бушлата, править в штаб поселка: начальник колонии Любопытнов в этот день был ответственным от руководства. Кровь из носу, нужно упросить, чтоб немедленно отпустили Кольку Курилова на похороны, и без того должны понимать: не на праздник ехать человеку. Хотя на все здесь есть отговорки: мало ли чего можно, да нельзя, почти военные порядки.

А чтоб хлопот было поменьше – за куриловским отрядом сами с усами приглядим, не убудет. Да и поселковый тепловоз сегодня все равно идет в сторону «большой земли», до седьмого поста, а дальше до Северного газик комбатовский пошурует. Оттуда до областного центра хоть не воздушным лайнером, но добираются обычно справно, автобусным ходом, правда, по дороге не близкой, не однажды выспаться потянет.

Тем временем по снежку в ледяной корочке мои кирзовые берцы скрип да скрип и привели под метельный вой к поселковому штабу: исхлёстанное вдоль и поперек природными катаклизмами двухэтажное деревянное здание свободно расположилось напротив зоновской узкоколейки. Только и всего, что почернело от всевозможных небесных невзгод, но по-прежнему продолжало беззаветно служить населявшему его разношерстному люду, казалось, собранному в этих краях со всех концов света.

По случаю выходного дня в пустых полутемных коридорах штабные двери были заперты, за исключением второго этажа, где и находился начальниковский кабинет, из-за приоткрытой дверины которого, обтянутой старой кожей, как раз желтая полоска света летне остановилась на широкой предтамбурной половице.

Начальник колонии, двигая густыми, с завитушками бровями, выслушал меня и, образец невозмутимости, как всегда, спокойно подытожил:

– Знаем, все знаем. Бухгалтерию вызвали, скоро выдадут на дорогу, – покивал он бровастой головой с лысеющим лбом. – А то, что за отрядом будет пригляд – хорошо. Времени в обрез, тепловоз через час отправляется.

И пока под дружелюбно-метельное завывание я торопился обратно, не только от того было по-прежнему пусто кругом, что почти одновременно не стало двух хоть и незнакомых людей, – разве это не беда? – но было еще что-то другое, что так настырно толкало к куриловскому дому, только разбираться с этим было некогда.

Колька Курилов с Гришей Савченко уже как лучшие друзья сидели, обнявшись по-братски, и нудно, вразнобой тянули соответствующую настроению песенную разноголосицу, один другого чище.

– Так, парень, – расстегнул я от дверей бушлат и отдышался. – Ноги в руки, домой поедешь. – И еще добавил: – Собирайся, братан.

Курилов как будто ждал именно этих слов: он спокойно встал, руками крепко-накрепко отер лицо, а после стал одеваться. Натянул шапку едва не на уши, застегнул на все пуговицы бушлат, в котором ходил на службу в зону, и вскинул на плечо зеленый рюкзачишко, тощий и неказистый.

Теперь отрядник Колька Курилов казался вообще трезвым, лишь на щеках вгустую разбросалась серая щетина, а под глазами губчато набухли мешки с сиреневыми нитками. Колька сжал нам сразу обоим с Гришей Савченко руки крест-накрест:

– Мужики… – слегка подтолкнул он еле держащегося на ногах Савченко и передернул широченными, с дверной проем, плечами. – Ведь я сволочь, ребята: попадись вчера кто-нибудь из вас под горячую руку – запросто уложил бы на месте. Накатывает! Теперь всё – завязал кирять: гадом последним буду!.. – Колька сдавленно порычал и, мотая головой, пошел – побрел к штабу…

А через три дня вечером Курилов попался мне на глаза: он степенно слезал с красной громады пыхтящего тепловоза, прибывшего с седьмого поста.

В свете качающихся под ветродуем ржавых фонарей Колька выглядел таким же, когда впервые заявился сюда месяц назад: в шапке набекрень, крепкий и подтянутый, с довольной улыбкой на раскормленном лице. Не сравнишь с местными старожилами, небо да земля. Увидел меня – и навстречу по снежку неторопливо, от души каблуками хромачей притоптывает:

– Привет! – и точно фокусник, с улыбкой руки в стороны подбросил, а за спиной у него, напротив поселкового штаба, еще тепловоз во всю мочь работает, не скоро расслышишь. – Привет коллегам!

– Здоро́во… – пожал я плечами; все дни и без того, как белка в колесе, между двух отрядов крутился: свои полторы сотни и куриловских полтораста гавриков, некогда дух перевести. – Кажись, не на свадьбу ездил-то, земеля?.. – Только и спросил, а дальше рот на замок: о чем еще говорить, когда говорить нечего?

– Вот ты о чем, – Колька хмыкнул и вприхлопку достал сигаретную пачку. – Ошиблись эти скоты, понимаешь, – он закурил, прямо перед собой выдув дымную струю. – Значит, у моей приступ начался после операции, сама и «скорую» вызвала. Ее выносить-то стали и, жлобы, спутали – ногами вперед потащили. Слышь, вообще – как покойника! А соседка увидела такое дело и сразу в управу брякнула. Те – сюда. Обрадовали, называется. И разбираться не стали, правда или нет. Лишь бы отрапортовать. Да ладно, хоть передохнул. А Галюха моя жива: ни хрена ей не сделается. Мы уже и примирились, понимаешь. Она опять бумагу в контору двинула: коли ошиблись – теперь переводите мужа обратно домой. Чтоб скандала лишнего не было. Молодец, баба, сообразила! Короче, всё ништяк будет. Опять в родные края из этого логова подамся. Пора!

Колька Курилов вытащил из своего зеленого рюкзака бутылку светлоголовой и, переложив во внутренний карман, без лишних разговоров хлопнул по бушлату:

– У меня еще отгул, кирнем после отбоя! – И, посчитав мое ответное молчание за согласие, следом, как о чем-то необязательном, лениво кивнул на переливающиеся зоновские огни: – Как наши дела: все в порядке?

Только в моей молчанке нынче других слов не прибавилось, – какие слова, а соваться с вопросами на вопрос, не приучены, не из той породы. Тем более что прибывший с «большой земли» бравый собрат сразу и забыл, что спросил, по глазам видно. Лишь отсалютовал рукой в черной перчатке – и ходом к отряднику, приятелю из первого отряда, что бодренько наладился проскочить в зону до съема осужденных с работы, иначе торчать тут по холодку до посинения. Пока конвоем пропускаются сюда работающие с нижнего склада и лесных делянок, даже самому начальнику в это время дорога в жилзону заказана, с первого дня повелось.

И мне тоже не лишне было за этот высоченно-колонийский забор поторопиться, своя зарубка на памяти: в поселковом медпункте с утра пораньше помогли, чем могли, заждалась обещанная упаковка обезболивающего. Просто одному из подопечных в отряде оставалось хоть зубы на полку класть и вокруг зоновской санчасти приплясывать: который день эта избушка на клюшке, вот и пришлось в своем медпункте в ножки местным врачевателям кланяться.

А от седьмого поста, издалека, уже и тепловоз гуднул, на всех парах летело лесооцепление в колонию, некогда было лясы точить. Попробуй здесь вовремя не успеть: мало не покажется, и так каждая минута вечно на счету, вот такие дела.

22.07.2017
Виктор Бараков
0
19
Людмила Калачёва ДЕТСТВО НА ШЕКСНЕ (Главы из книги)

Детство моё прошло в послевоенные годы в Череповце, в маленьком городке, который расположен на берегу двух рек – Шексны и её притока –Ягорбы. Только потом, в 60-70-е годы, маленький Череповец вырос в  большой Череповец, центр чёрной металлургии.

Наша семья, как и многие в то время, горевала о своих родных, погибших на фронте или в тюрьме. Это детское впечатление, оставленное  чувством соучастия и сострадания, осталось на всю жизнь.  Мои дедушка и бабушка, Степан Митрофанович Калачёв и Надежда Феофановна (в девичестве Валькова), были выходцами из деревни Квасюнино, где крестьянствовали до 1934 года. У них было пятеро детей, о судьбе каждого я расскажу отдельно. Но сначала  надо вспомнить свое раннее детство.

 

МЛАДЕНЧЕСКИЕ ГОДЫ

 

МАНДАРИНКА

 

         В первые годы после войны маленьких детей в Череповце было немного. Во время войны дети редко рождались. А всем, кто родился,  находилось место в яслях и детсадах. Это спасало их от голода, хотя и там кормили не досыта.

Я помню себя с ясельного возраста. Правда, теперь вспоминаются только самые счастливые или самые драматичные для младенца события. Одним из последних были сборы и поездка в ясли. Зимой меня укутывали в ватное одеяло, хотя я уже бойко бегала. Я отчаянно сопротивлялась и плакала, но мама крепко меня пеленала, а одеяло завязывала шнурком. Дело в том, что у меня не было тёплой одежды, и в мороз доставить ребёнка в ясли можно было только таким способом. Затем меня клали в большую плетёную корзину, прикреплённую к чункам, то есть самодельным крестьянским санкам, и везли рано утром в ясли. И чунки, и корзину смастерил для каких-то хозяйственных нужд мой дедушка Степан, когда семья ещё жила в деревне Квасюнино.  Мне до сих пор кажется, что этот насильственный способ оградить меня от холода как-то в дальнейшем повлиял на мой довольно своевольный характер.

В яслях многие дети тогда не могли похвастаться своими нарядами и вообще не обращали на них внимание. Мы играли, как и положено детям, но тревога и горе взрослых, переживших страшную войну и потерявших своих близких и родных, витала в воздухе и проникала в детские беззаботные души.

Перед новым годом в яслях устроили утренник,  события которого не запомнились, но врезалась в память история с мандаринкой. Нам после праздника вручили скромные пакетики с угощением, которому мы были очень рады. Среди дешёвых конфет и пряников я вдруг увидела неизвестный мне ярко оранжевый круглый плод, источающий удивительный аромат и вселяющий праздничную радость. Дома мы сели ужинать. На столе стояла керосиновая лампа, неверным светом освещающая нашу комнату. В городе часто отключали электричество, и дедушка где-то с большим трудом раздобыл эту лампу. Мне дали мандаринку, я, полюбовавшись ею, вдруг неожиданно сильно её надкусила, ведь никто не знал, как есть этот чудесный фрукт… И тут случилась беда: мандариновый сок брызнул на стекло лампы и оно треснуло… Даже сейчас мне тяжело вспоминать это событие: лампу погасили, и в темноте дедушка, огорчённо крякнув, стал рукавицей собирать в миску отваливающиеся куски стекла.  Мама сердито выговаривали мне о моей неосторожности, но, видимо, она это делала с большой досады, так как понимала, что я ни в чём не виновата. Ни я, ни она ничего не ведали о злополучном заморском фрукте и о том, как его надо чистить и есть.

В наше время, когда магазины завалены мандаринами, а дети едят их не только в большие праздники, эта история кажется невероятной. Но это было именно так, как я описываю.

Всю зиму в тот год мы прожили с коптилкой, потом наступили светлые дни весны.  Из Ленинграда вернулась бабушка Надя. Она с осени гостила у своего брата Ивана Феофановича и его сыновей Сергея и Кирилла. У брата умерла жена, заболев ещё в эвакуации. Мужчины очень тяжело переносили утрату любимого родного человека. В быту они были беспомощны. Бабушка поехала к ним, чтобы как-то помочь им пережить сиротство.

 

ФРИЦЫ ИДУТ!

А сиротство вокруг было страшное! У многих в семье были потери кормильца, а некоторые дети вообще остались без родителей. Опять вспомнился драматичный случай. Мне было тогда лет пять, когда соседские дети постарше затеяли злую игру. Часто по улице Социалистической мимо нашего дома водили строем на прогулку детей из детдома. Однажды, завидев издалека нестройную колонну сирот, девочек и мальчиков, остриженных «налысо», кто-то у нас во дворе предложил подшутить над ними – из фантиков  и земли навертеть подобие конфет и положить на их пути…

Когда колонна сирот поравнялась с нашим домом, строй нарушился. Дети бросились поднимать «конфеты», а развернув их, многие начали плакать. До сих пор помню, как дрогнуло у меня сердце от сострадания к ним и жгучего стыда за наше детское жестокое вероломство. Одна из сопровождавших детей воспитателей со слезами крикнула нам: «Вот ведь какие вы фрицы! Сирот не пожалели!»

Так я впервые услышала это слово – фрицы. Надо сказать, что в первые годы после войны фашистов в народе именно так называли. Помню, однажды мы, дети, играли в детском саду в группе. Вдруг один из мальчиков, стоящий у окна громко закричал: «Фрицы идут!» Мы все бросились к окну и увидели унылую картину: шла колонна военнопленных, одетых в старые потрепанные шинели. Вид у «фрицев» был унылый и обречённый. От них веяло страшной бедой так сильно, что даже дети это почувствовали.

На окраине Череповца в те годы выросло немецкое кладбище, куда хоронили умерших от ранений и болезней пленных немцев. Все старались обходить его стороной. А рядом одновременно с немецким, росло и кладбище наших солдат, также умерших от ран  в многочисленных тогда в городе госпиталях.

Смерть была близка к нам с детства …

 

БОЛЕЗНИ

Самое страшное воспоминание из младенческих лет было самым смутным. Видимо, я была ещё очень мала. Помню, что меня одну поместили в чужом доме в отдельную комнату. Только изредка ко мне заглядывала незнакомая женщина в белом халате. Как я потом узнала, это был изолятор в детской больнице. Я без конца тихо плакала. Тоска по матери и родному дому, непонимание своего положения в чужом и явно не жилом месте  – всё это легло непосильной ношей на детское сердце. Я изнемогала от  обрушившегося на меня одиночества, которое ранее было мне незнакомо. Подозревали дифтерию, но диагноз, слава Богу, не подтвердился, и меня через несколько дней вернули домой, в привычное человеческое тепло. Но испытанное тогда мной чувство безысходной оставленности и ужасного одиночества души я помню до сих пор.

В пять лет я заболела желтухой. По назначению врача мама отвела меня в межрайонную больницу, которая располагалась на берегу Шексны. Меня поместили в палату, я не отпускала маму, крепко держала её за руку, но строгая медсестра велела ей уйти.

Не успела я осмотреться, кто же ещё находится в палате, как вдруг небо потемнело, неожиданно наступили сумерки, и раздались раскаты грома. Порывом ветра распахнуло окно, и хлынул сильный ливень. Я со страхом вглядывалась в полумрак палаты и обнаружила, что в палате я одна. А ветер хлестал рамой распахнувшегося окна, и молнии сверкали и сверкали, сопровождаемые страшным громом.

Я притихла в своей кроватке, укрывшись с головой одеялом, и молча ждала избавления. Ждала, что сейчас вернётся мама и закроет окно, и дождь уже не будет так хлестать по подоконнику, и молнии перестанут сверкать…

Но вместо неё в палату стремительно вбежала сердитая медсестра и поспешно стала закрывать рамы, строго выговаривая мне: «Зачем окно-то открыла! Не успела прийти, как безобразишь!»

Я молча лежала в кроватке и радовалась хоть такому враждебному избавлению от грозы, испугавшей меня очень сильно.

Ночью я почти не спала, боясь темноты и безлюдья большой палаты. Солнечным утром поступило ещё несколько больных детей, с которыми я быстро сдружилась. Стало намного легче переживать больничное существование.

Надо сказать, что эти два случая, когда я попадала в больницу, были исключением. Обычно в этот период  раннего детства я не болела. Даже когда все вокруг дети заболевали корью или скарлатиной, я как-то умудрялась не заразиться. Может быть, это было связано с тем, что меня бабушка водила в церковь, и в пять лет меня крестили.

 

КАК МЕНЯ КРЕСТИЛИ

         Моё детство было счастливым: меня любили мама, бабушка, дедушка, дядя Коля, крёстная Раиса Ивановна. Вы возразите мне: детей все любят. Что здесь удивительного! Да, любят, но не все при этом бывают счастливы.

Вот одно из самых ранних воспоминаний: мама уехала сдавать сессию в пединститут в Вологду, я её жду, жду… Но поскольку я ещё очень мала, её образ постепенно удаляется куда-то … Наконец, бабушка мне  говорит: «Мама завтра утром приедет».  Засыпаю с приятным ожиданием встречи с ней. На следующий день просыпаюсь очень рано и вижу: невыразимо прекрасная и родная женщина наклонилась надо мною. Меня окутывает сладостный покой и я шепчу: «Мама, мама …», – и снова  тихо засыпаю.

Просыпаюсь снова и ожидаю увидеть опять эту прекрасную маму, но надо мной наклонились бабушка и незнакомая женщина. Она берёт меня на руки и целует, а я начинаю горько плакать и звать, отвернувшись от неё: «Мама, мама! …

– Люся, ведь это и есть твоя мама! Ты так ждала её! Что же ты плачешь? – говорит мне бабушка.

– Да отвыкла она от меня! – грустно говорит мать!

А мне кажется, что произошла подмена … Настоящая мама совсем недавно стояла у моей колыбели и ласково улыбалась. И от этого мне было так необычно тепло и спокойно.

Вскоре я снова признала свою земную маму. А потом у меня появилась ещё и крёстная мать.

В послевоенные годы в Череповце действующей была только одна церковь Воскресения Христова на Соборной горке. Безбожная власть сильно обезобразила её: от былого храма осталось только приземистое здание без куполов и колокольни, ограждённое со всех сторон грубым дощатым забором. Но и в этом, казалось бы, униженном храме витал Божий Дух. Дети особенно чувствуют святыню, поэтому, когда меня в четырёхлетнем возрасте бабушка Надежда Феофановна в первый раз привела в храм, то я испытала неожиданный для меня тихий восторг. Служил вечерню пожилой священник, людей в храме было мало, мы с бабушкой стояли впереди перед открытыми вратами в алтарь. Мне казалось, что отовсюду льётся какой-то радостный свет, и мне было радостно и удивительно спокойно. Над горящими на престоле свечами вились какие-то крылатые существа… И я всю службу на них смотрела. Бабушка ещё дома научила меня креститься и кланяться, и здесь перед алтарём я с каким-то особенным удовольствием и желанием это делала.

После службы старушки гладили меня по голове и говорили бабушке:

– Как смирно девочка стояла всю службу. Просто удивительно!

Похвала не пошла на пользу, и в следующий раз я уже не была так поглощена созерцанием света вокруг и в себе, а часто вспоминала, что на меня смотрят и думают, какая я хорошая.

Запомнился один случай. Как-то осенью мы пришли с бабушкой на вечерню. В будни в церкви  обычно было мало молящихся,  а в тот вечер стояли только мы да ещё служительница. Тихо пел хор, состоящий из трёх женщин. Когда служба закончилась, бабушка всё ещё стояла на коленях перед иконой Богородицы и молилась. Я тогда не понимала, чем она была так расстроена. Только потом уже узнала, что вестей от сына давно не было. Он заканчивал лётное училище в Иркутске и должен был получить распределение на постоянную службу, и бабушка с волнением ждала этого события.  Когда вышли из храма, увидели недалеко от входа на большом камне  вязаный шерстяной платок. Кругом ни души. Следом вышли священник и служительница.  Бабушка обратилась к ним: «Кто-то оставил платок. Может, занести его в церковь? Завтра его хозяйка может за ним придёт».  Но старый священник, посмотрев на бедное одеяние бабушки, поношенное пальто и старенький платок на голове, ответил:

– Это тебе подарок кто-то сделал. Носи на здоровье!

Чувствовалось, что Надежде Феофановне было неловко, но она взяла этот платок, раз священник благословил, и носила его очень долго. Он спасал её в холодные зимы. Меня она тоже иногда кутала в него. Почему-то этот платок мне запомнился на всю жизнь…

В церковь мы ходили не часто. Мои родственники боялись слишком приблизиться к церкви. И я им не судья. Не боялась ничего только одна родственница – Раиса Ивановна, которая жила в деревне Квасюнино. Она была вдовой погибшего в блокадном Ленинграде Ростислава Тихомирова, бабушкиного племянника. Она единственная в деревне открыто держала иконы в красном углу, утром и вечером молилась перед ними, а перед Рождеством и Пасхой на неделю приезжала к нам в Череповец – говеть и в праздник причаститься. Именно ей я обязана тем, что была крещена в детстве. Это обстоятельство потом повлияло на весь мой жизненный путь. В 1950 году Раиса Ивановна, как обычно, приехала к нам перед Пасхой. Всю Страстную неделю утром и вечером ходила в церковь на службы, постилась и на ночной литургии в День Воскресения Христова причастилась.

На пасхальной неделе она повела меня в церковь креститься. К сожалению, я теперь помню только отдельные детали, которые запечатлелись в детском сознании. Когда мы пришли в храм, там никого, кроме священника, не было. Его я уже ранее видела не раз на вечерних службах, поэтому нисколько не испугалась, когда он взял меня за руку и подвёл к купели. После крещения он поднёс меня на руках к иконостасу, и я целовала иконы. Прощаясь с  нами, он подарил мне два красивых крашеных яйца и две конфеты. Я очень радовалась в этот день, и тогда мне казалось, что я радуюсь подарку священника. Но это была радость духовная, как я потом  это поняла, став взрослой.

Радовались и мои родственники: мама, бабушка и мамин брат Коля – молодой офицер, приехавший в отпуск. Мне сказали, что теперь у меня есть крёстная, тётя Рая, и крёстный – Коля. Хотя он был мне дядей, но я его тоже звала Колей, подражая взрослым. Моё крещение его очень забавляло: ему было 22 года, он был, наконец, дома после долгого отсутствия и всему радовался, как ребёнок.  Мы с ним весело играли: я от него убегала, а он ловил меня и, крепко зажав в руках, шептал грозно: «Отрекаешься ли от сатаны?» А я смеялась и в ответ кричала: «Отрекаюсь!».

Это воспоминание всегда тревожит мою совесть: можно ли играть в священный ритуал и всуе повторять его слова? Конечно, нельзя.  Тем не менее, Николай Степанович был настоящим крёстным: он опекал меня до самой своей смерти. Я росла без отца, и в мои детские годы он вместо отца, раз в год, приезжая в отпуск, дарил мне много подарков. Особенно мне запомнились шоколадные конфеты, которые я впервые попробовала в его первый приезд из Польши. До этого мне изредка перепадали подушечки и пряники. Однажды, когда я уже училась в первом или втором классе, он привёз купленную проездом в Москве огромную коробку конфет, на крышке которой была изображена известная картина «Опять двойка», и два отреза крепдешина на платья маме и мне. Знакомая портниха Катя Лисова сшила нам платья. Носить такую нарядную вещь было непривычно. Как-то, надев это платье, я пошла к маме на работу. На бульваре я обогнала двух молодых женщин, модно одетых, и услышала у себя за спиной:

– Смотри, как странно девочка одета! Платье шёлковое, нарядное, а на ногах обтрёпанные ботинки.

Модницам было невдомёк, что на новую обувь не было денег.

 

В ШКОЛУ

        

Я пошла в школу в 1952 году. Мама купила мне сатиновую школьную форму, белый и чёрный фартуки. Учились мы на Советском проспекте в бывшем купеческом доме, очень высоком, как мне тогда казалось, на втором и третьем этажах. А на первом этаже был промтоварный магазин. Вход в школу был отдельным: на первом этаже находилась только раздевалка, вверх вела высокая лестница, затем из небольшого зала шёл длинный коридор, из которого ученики попадали в классы. Помнится, что в школе всегда было очень чисто, а полы и парты в начале учебного года блестели свежей краской. Правда, к концу года парты были испачканы чернилами, хотя их и оттирали ежедневно после уроков. Летом их красили снова.

Школьной столовой не было, и мы брали еду из дома или чаще всего  на перемене бегали через дорогу к столовой, где у входа продавали за 5 копеек горячие жареные пирожки с повидлом или с ливером. Были они очень вкусными. Дома таких не пекли.

Утром бабушка затапливала печь, брала в руки алюминиевую кружку и, укутавшись в платок, выходила в коридор за водой. В доме, где жила наша семья, в холодном коридоре вода в вёдрах за ночь покрывалась довольно толстым слоем льда. Нужно было его пробивать, чтобы почерпнуть воды. Вот почему эта кружка была вся покрыта вмятинами от ударов по льду. Сначала грели в печке воду в чугунке, чтобы мне умыться, потом грели воду для чая. В самом начале 50-х электрические плитки не разрешали держать в квартирах. Да и электричество часто отключали, так что всё готовилось в печке или на керосинке. О газе мы даже не слышали.

Мой завтрак состоял из куска черного или белого хлеба, намазанного тонким слоем маргарина, и горячего чая с сахаром. Поэтому жареные пирожки, купленные около столовой на перемене, казались большим лакомством.

ОДНОКЛАССНИКИ

Я любила учиться в школе. Нашу первую учительницу звали Лидия Васильевна Репина. Она хорошо вела уроки, но была всегда очень сильно озабочена. Как позже мы узнали, у неё было четверо своих детей, а муж ушел к другой. Время было трудное, но она была мужественной и решительной женщиной. Всех детей вырастила и вывела в люди.  Нас она тоже крепко держала в руках, но была всегда справедлива, и мы, дети, к ней быстро привязались. Помню, на второй год остался только один мальчик – Вовка Чугунков. Когда мы заканчивали уже второй класс, он закончил только первый. И вот в последний день перед летними каникулами случилось несчастье: учительница повела учеников гулять за реку в рощу.  Дети радовались солнышку, свободе, играли, баловались. Чугунков, резвый, озорной и непослушный мальчик,  не слушая запрета старой учительницы, залез на высокое дерево и упал оттуда. Ударился головой о землю и корни дерева и к ужасу детей и учительницы сразу под деревом умер…

Хоронили его всей школой по обычаю того времени. На грузовике с опущенными бортами стоял маленький гроб, украшенный цветами, а мы, под печальные звуки духового оркестра, нестройными рядами уныло шли следом через весь город, на его окраину, где располагалось старое кладбище. Было оно небольшим, как и весь наш провинциальный  городок. Правда, за ним находились ещё воинское и немецкое кладбища, появившиеся в войну и после неё.

С первого класса я стала дружить с одноклассницами Галей Серой, Галей Шумовой, Валей Морозовой, Зоей Камориной. Нас сдружил общий путь из школы домой. Возвращаясь вместе, мы шли по Советскому проспекту, затем пересекали Красноармейскую площадь и сворачивали на Красноармейскую улицу, и тут, на углу Социалистической, где стоял наш дом, я расставалась с подружками, а они шли дальше в сторону Пролетарской улицы.

У всех этих девочек были отцы, им повезло. Я, дружа с ними, чувствовала свою ущербность, так как у меня отца не было. Вернее он был, но жил с другой семьёй далеко в Сибири, в городе Томске.

Особенно я сдружилась с Галей Серой. Дружили мы очень долго. И даже во взрослой жизни время от времени мы встречались. О ней у меня  остались воспоминания, которые полны драматических противоречий. До сих пор я не могу разгадать тайну души этого человека…

Однажды Лидия Васильевна оставила после уроков трёх отличниц и трёх мальчиков-двоечников и сказала: «Девочки, прошу помочь этим мальчикам в учёбе!» К счастью, ко мне прикрепили Валерку Соловьёва, а не Борька Лукин.

Борька был угловатым худеньким мальчишкой с растрепанными волосами и нагловатыми глазами. Он жил на нашей улице и часто мне досаждал. Когда мы возвращались из школы домой, он коршуном кружил вокруг меня всю дорогу: то за косу дёрнет, то портфель вырвет из рук, то начинает дразнить: «Калачик-огуречик!» Борьку сильно бил отец, когда учителя на него жаловались. Мать нигде не работала и казалась нелюдимой и злой, а отец, высокий дородный мужчина, обычно вечером важно шагал  с работы мимо нашего дома. Родители Борьки были очень хозяйственными: держали корову, кур, большой огород. Однажды им привезли на телеге целую гору дуранды, то есть спрессованных отходов от подсолнечника, и вывалили около калитки на траву. Хотя этот жмых предназначалось для коровы, но детвора со всей улицы, как воробьи, налетела на эту кучу, и каждый брал тёмные плитки, сколько успел, пока Борькин отец не шуганул нас. Мне тоже достался кусок дуранды, и я до сих пор помню её приятный вкус.

Борька очень досаждал не только мне, но и учителям. Ну ладно бы не делал домашних заданий, но ещё постоянно придумывал всякие хулиганские штуки на уроках и отвлекал детей. Учителя долго терпели, но, наконец, после неприятных разговоров с родителями и долгих хлопот в гороно его перевели в другую школу – терзать других учителей. Вскоре в  его семье начались несчастья за несчастьями. Попал в колонию за хулиганство старший брат Борьки, затем оказался под судом и попал в тюрьму на 7 лет его отец. Он работал где-то хозяйственником и, как говорили соседи по улице, проворовался.  Угрюмая мать Борьки стала ещё угрюмее. Она ходила по нашей улице, по глаза замотанная платком и  ни с кем не здороваясь. Эта семья не вызывала симпатии, но, глядя на них, становилось как-то очень грустно.

Потом Лукины продали дом и куда-то переехали. Встретила я Борьку ещё раз только через несколько лет, когда училась в десятом классе. Он пришёл на вечер старшеклассников и очень веселился: энергично плясал модный тогда твист, а потом снял с себя ботинки и яростно стучал ими по полу, отбивая такт. Казалось, он был в каком-то исступлении. Испуганная его появлением, я пряталась за одноклассниц, но он всё-таки меня увидел, подошел и, паясничая, стал мне кланяться. Я убежала в другой конец зала.

Таким он мне и запомнился – парень с кипучей энергией, переполнявшей его через край, но неприкаянный и одинокий…

В отличие от него Валерка Соловьёв был самым спокойным среди одноклассников.  У него были светлые курчавые волосы, всегда задумчивые глаза и тихий с хрипотцой голос. Он был по натуре добряк, ни с кем не дрался и не ругался, в то время как Борьку всегда после уроков кто-то бил, или он сам кого-то колошматил. Учился Валерка очень плохо. И вот теперь по поручению учительницы я должна была помогать ему выполнять домашнее задание. Лидия Васильевна дала мне его адрес и попросила сходить к нему домой.

Валерка встретил меня во дворе. Он жил в деревянном двухэтажном доме в комнате на втором этаже. Дома, кроме него, была младшая сестра лет четырёх, которая с интересом на меня смотрела. Только начала я было говорить о домашнем задании, как из-под кровати, стуча лапками, неожиданно вышел ежик. До этого я видела ежей только на картинках в книге,  живьём я увидела этого зверька впервые и очень им заинтересовалась.

Мы втроём стали с ним играть. Валерка поил его молоком из блюдечка и рассказывал, как он в воскресенье ходил с матерью в лес за грибами и нашёл этого ёжика, как долго за ним наблюдал, а потом посадил в корзину с грибами. Было очень интересно, время пролетело быстро, и когда я вспомнила, зачем сюда пришла, было уже поздно – пора было идти домой и собираться в школу, так как мы учились во вторую смену.

Мне было стыдно, когда в этот день Валерка снова получил двойку по математике: здесь была и моя вина. Моя бабушка всегда была в курсе моих дел, поэтому она предложила приглашать Валерку к нам готовить домашнее задание. Валерка пришёл к нам, но очень стеснялся бабушку и, по всей видимости, «богатого убранства» нашей комнаты: у одной стены стояла кушетка (так называли тогда пружинный диван), у другой – кровать, покрытая ярким плюшевым покрывалом, на стене висел такой же коврик и фотографии, на столе лежала клеёнка с красивым узором, над ним висел шёлковый оранжевый абажур, на двух окнах цвели комнатные цветы, а пол был устлан полосатыми деревенскими половиками. В довершение ко всей этой красоте на лежанке синевато-белой печи важно сидел наш Мурзик. Все эти «предметы роскоши», кроме кота и половиков, были подарками от моего дяди Коли, младшего сына бабушки, который служил тогда в Польше. Половики подарила моя крёстная тётя Рая из деревни Квасюнино. Валеркина комната была лишена всего этого: голые стены и пол, лавка, стол, покрытая выцветшим от времени одеялом кровать. Он к этой обстановке привык, другого не видел, поэтому у нас он растерялся.

Но бабушка знала своё дело. Ласково пригласила Валерку за стол и накормила нас постными щами со сметаной и жареной рыбой с картошкой. Потом мы с Валеркой, весело болтая, с удовольствием пили чай с подушечками и баранками. Наконец, мы сели за уроки. К стыду своему, вспоминаю, какой я была безжалостной учительницей. Моя излишняя строгость мешала моему ученику разбираться в задачах, он упорно не понимал, как их решать, и от этого краснел, и слёзы наворачивались на глаза. Я злилась ужасно, но постепенно покорная беззащитность Валерки достучалась до моего сердца … Я сдалась, поняв, что я не в состоянии научить его. Да  ещё бабушка, когда мы остались одни, говорила мне, укоризненно кивая головой: «Ох, Люська, Люська!…»

Было ещё несколько попыток помочь этому кроткому тихому мальчику. Я несколько раз бывала у него дома и видела, как он заботится о младших брате и сестре, как помогает матери-вдове, которая почти всё время проводила на тяжёлой работе, чтобы заработать копейки на содержание семьи. Я научилась у Валерки доброму, что могло как-то смягчить моё по-детски жестокое и самодовольное сердце. Особенно меня удивляло, как он ласково и деликатно обращался с животными – ёжиком, соседским щенком, с котёнком. Верный своему ангельскому характеру, он так ни разу и не упрекнул меня за моё жестокое  к нему отношение.

О событиях взрослой жизни Валерки и Борьки я ничего не знаю. После окончания школы мы больше не виделись. Только мне кажется, что уже в детские годы мне был показан образ их дальнейшей судьбы

 

ТЁТЯ ЗОЯ И ЕЁ СЫН ВЕНЬКА

Зимой наши занятия в начальных классах часто прерывались вынужденными каникулами на несколько дней, так как нередко бывали сильные морозы. В эти дни я играла с соседскими детьми, жившими в мезонине нашего дома. Это была семья тёти Зои Лапичевой. Муж у неё после войны умер от ран, четверых детей она воспитывала одна. Она работала уборщицей в институте, утром уходила на работу в четыре часа, чтобы вместе с другими женщинами вымыть все полы до начала занятий. (Таков был тогда распорядок). За эту работу платили гроши, поэтому потом она целый день мыла и стирала в разных семьях, которые её нанимали. Вечером тётя Зоя приходила уставшая и начинала топить печку в комнате и чистить картошку. Я нередко оставалась у них ужинать, за что меня очень ругали дома: «Что ты объедаешь бедных, им и самим-то едва хватает!» Но я любила тётю Зою, её ласковое обращение со своими детьми, да и со мной тоже. Мне нравилась, как мы все вместе садились за стол, который был без скатерти и клеёнки, но зато чисто выскобленный и вымытый. Хозяйка прямо на этот стол перед каждым клала горячую картошку и сыпала горсточку соли. Мы с большим желанием съедали эту вкусную картошку, а потом пили из стаканов жидкий чай с чёрным хлебом. После еды стол приводили в порядок, и он опять блистал чистотой. В комнате, кроме этого стола, ещё стояла кровать, а по стенам – обычные деревенские лавки. На одной из них громоздился большой сундук, в котором, видимо, и хранилось всё их «шмотьё», как говаривала тётя Зоя. Мы, по сравнению с ними, считались богачами.

Дружила я собственно с дочками тёти Зои – Ниной и Люсей, но вместе с нами иногда играли и её старшие сыновья – Венька и Пашка. Запомнились наши предновогодние занятия и хлопоты. Венька сходил за Ягорбу в лесок и сам срубил там елочку и привёз на санках. Игрушек не было совсем. Где-то достали цветной бумаги и клей и стали делать гирлянды в виде цепей. Украшенная ёлка всем очень нравилась.

Венька одевался в какую-то поношенную одежонку, в школе учился очень плохо, но был сообразительный и предприимчивый парень. Как-то раз он озадачил нас вопросом: «Вы знаете, что такое коммунизм?» Мы, первоклассники и второклассники, слышали, конечно, это слово, но не знали его смысла. Тогда он стал нам объяснять и закончил своё объяснение фразой, которую я запомнила на всю жизнь: «Когда утром объявят по радио, что коммунизм наступил, я первый прибегу в магазин, наберу еды, конфет, выберу себе тёплое пальто и пойду гулять по улице. Мне станет очень жарко, и я распахну пальто нараспашку!»…

Венька, как и мы все, не дожил до коммунизма, который нам обещали к 80-м годам, и умер в 70-х годах тридцатипятилетним. Правда, подобие того коммунизма, о котором в голодном и холодном детстве он мечтал, мой сосед испытал в армии. Перед мобилизацией он был помощником слесаря водоканала, который следил за исправностью работы труб и колонок. Постоянно приходил домой весь измазанный каким-то мазутом и грязью, голодный и холодный. Стал вместе со взрослыми выпивать. Из-за худобы и малорослости его не хотели брать в армию, но тётя Зоя пошла в военкомат и со слезами стала уговаривать военкома взять сына. И вот три года Венька служит в армии и возвращается домой уже настоящим мужчиной. Мы его сначала не узнали. Изменился он не только внешне, стал крепким, вырос, но окреп и его характер. Стал он спокойным и уверенным в своих силах. Устроился на металлургический завод, женился, получил квартиру. Но умер в расцвете сил, заболев раком…

 

СТАЛИН  И  МИТЯ-ДУРАЧОК

         Когда я училась в первом классе, весной умер Сталин. В школьном зале повесили его портрет в траурной рамке и украсили еловыми ветками. Поставили почётный караул из учителей и старшеклассников. Играла в школьном репродукторе траурная музыка. Нас выстроили на линейку и объявили о смерти вождя. Я увидела на лицах взрослых какое-то странное напряжение, а некоторые из них плакали. Это странное напряжение витало и в воздухе, и мы, дети его чувствовали, хотя не понимали горя взрослых. Сталин для нас, малышей, тогда был просто особенным именем, которое часто повторяли, и портретом, который висел в любом учреждении.

Когда я пришла домой, бабушка рассказывала с улыбкой маме: «Сегодня стою в магазине в очередь, и как всегда, Митя-дурачок крутится около. Бабы и говорят ему: «Лучше бы ты, Митя, помер, а не Сталин!» А он обычной своей скороговоркой отвечает: «Нет, нет! Я жить хочу, жить! Не хочу, не хочу умирать!»

Надо сказать, этот Митя был человеком известным в Череповце. Где он ночевал, никто не знал, но весь день он был на людях, в основном «дежурил» в разных магазинах и собирал подаяние. Внешний вид имел отвратительный: горбатый, с толстым животом и оплывшей фигурой, с одутловатым лицом и толстыми, слегка отвисшими губами и крупными редкими зубами. Я его очень боялась и всегда старалась обойти стороной. Но глаза у него были детские, искренние, и характер он имел смиренный и добрый. Все в городе его по-своему любили за его безответность и нередко над ним подшучивали, благо он верил всему. Однажды кто-то над ним довольно зло подшутил и нарушил его покой, став со смехом его дразнить: «Ты, Митя, беременный. Скоро родишь!»  Глупые и жестокие люди подхватили эту злую шутку и тоже начали его дразнить: «Беременный! Беременный!» Юродивый не на шутку испугался и заметался. Какой-то шутник стал его разубеждать и выдал ему соответствующую справку, чтобы отбиваться от насмешников. Однако это вызывало новую волну жестокого веселья, когда Митя, стоя в магазине, показывал всем эту справку и, заглядывая в глаза проходящим, неуверенно говорил: «Я ведь не беременный. Вот и справка у меня об этом есть!»

Вскоре Митя исчез бесследно. По городу поползли разные слухи. Одни  говорили, что Митя был заслан к нам в город английским шпионом и теперь бежал за границу. Другие утверждали шёпотом, что Митю как врага народа отправили в заключение, в лагерь. А третьи утверждали, что юродивый  просто был тяжело больным человеком, и его поместили в какой-то дом инвалидов.

Итак, Сталин вошёл в историю, его до сих пор восхваляют или, наоборот, проклинают. А при жизни о нём боялись сказать неосторожное слово. Митя же бесследно растворился в потоке времени… О нём и ему в глаза любой мог сказать, не боясь, всё, что заблагорассудится…

А ведь они были современниками…

Вот эта маленькая и незамысловатая, но вечная история жизни  властителя, с одной стороны, и маленького, слабого человека с другой…

 

07.07.2017
Виктор Бараков
0
13
Александр Цыганов ОКРУЖНАЯ ДОРОГА Рассказ

В жаркий выходной день старинный приятель Русановых пригласил их с женой прокатиться за город. Они как раз переживали не лучшее свое время, к тому еще были людьми не охочими без нужды выбираться из дома, но все же согласились. Вскоре красный «жигуленок»-колымага бодро выбрался на окружную развязку и поддал газу навстречу просторной дороге.

Машина, лишенная глушителя, грозно заклекотала и помчалась по шоссе. Приоткрыли стекла, и стало легче: ветерок с ходу обласкал лица, защекотал в легкой одежде. Через охотку поговорили о том, о другом.

Приятель был медиком, хорошо понимал состояние друзей, у которых сын давно терял голову от улицы, поэтому осторожно и ненавязчиво отвлекал историями из медицинской жизни. Но иногда и сам подзабывался, начиная всерьез заговаривать об известных теперь всему свету безобразиях.

Может, Русановы его и слушали, но, скорее всего, просто отдыхали, обдуваемые июльским шелковым ветерком. По пути неожиданно завернули в ближайшую от асфальта деревню, где у хозяйственного медика оказался домик, куда он наскоро заскочил и разом обернулся с ворохом всякой обутки и одежды. Когда вырулили на проезжую дорогу, выяснилось, что задумана программа: увлечь Русановых в лес за грибами-ягодами.

В этом году погода мало, что сама запуталась, заодно ввела в заблуждение и весь белый свет: говорят, грибы никому не давали покоя с самого июня. А у приятеля на какой-то версте было заветное местечко, где он набирал целые корзинки, – попадались даже грибные короли – белые.

На обочине остановились и переоделись, заодно хорошенько намазавшись средством от известных лесных паразитов: те нынче всерьез ополчились на род человеческий, отправляя в медицинские учреждения целые бригады неутомимых пилигримов.

Однако в желанную прохладу леса все трое забрались с тихой радостью, благодатно, точно в душу на незримую секунду божественно дохнуло волшебным зноем безвозвратного детства.

Между тем инициатор дружеского общения, свободно ориентируясь в любой глухомани, ринулся в чащобу, поднимая треск: кругом зашумело и защелкало, согласно закачались тугие зеленые ветки.

Русановы же решили побродить по окрайкам, свободно и отрешенно переговариваясь и больше помышляя не о грибах, а своем, наболевшем. Но грибы, серые и красноголовики, были не помехой, то и дело, будто понарошку, оказываясь под ногами.

Неохочие грибники походили сколько-то опушкой леса и, подуставшие, но чуток успокоенные, в оговоренное с заботливым приятелем время вернулись с пакетами к машине. Тот уже был на месте, успев перетрясти одежду: довольный, кивал на корзинку, в которой до половины уютно устроилось грибное семейство.

По шоссе беспрестанно проносились легковушки, иные с завыванием, как самолеты, идущие на взлет. На обратном пути ехали веселее: худо-бедно, попришли в себя, и даже машина, казалось, сама заодно отдохнув, охотно шуршала по асфальту, хотя ее постоянно обгоняли более нетерпеливые и современные соперницы. Впереди, на обочине, стоял автомобиль иностранного производства, темно-зеленый, красивый, весь какой-то удобно-ладный, недоступный.

– «Фольксваген», – кивнул обладатель красной колымаги и споткнулся: все разом обратили внимание на нечто неладное, происходящее с этой машиной. Бросилось в глаза, что на ней, кажется, сбитые номера, да еще в придачу из приоткрытой дверцы двое молодых, не атлетического сложения парней вытащили волоком третьего, раздетого по пояс, голова его безжизненно свисала. Эту ношу они проворно стащили вниз за обочину, к ближнему кустарнику. И это было все, что успели на ходу заметить на «жигуленке», объезжая на скорости мимо иностранного зеленого чуда.

– Худо дело, – протянул Русанов, вглядываясь через заднее стекло на скоро скрывшуюся за асфальтовым изгибом чужую машину. И они, в молчании пролетев еще какое-то расстояние, без слов развернулись в обратную сторону. Теперь надо было осторожно и безошибочно определить место, где стояла безномерная иностранка, от которой уже не осталось и следа. Да и шоссе, словно по чьему-то мановению, неожиданно оказалось пустым. Сидящим в машине стало немного не по себе, как если бы сама жизнь, вдруг странно заглохнув, на мгновение затаилась. Такое замечается, к слову, перед большой грозой, когда все кругом действительно замирает, становится знобким, тревожным, неясным.

Двигались уже медленнее, разведывательно, пока снова не развернулись на дорогу в сторону города. Отчего-то сделалось еще тоскливее: казалось, что из-за кустиков, что нескончаемо тянулись вдоль шоссейки, бдительно за ними следили, чтобы в удобный момент выскочить и сделать свое дело с не вовремя возникшими свидетелями в ползущей краем шоссе колымаге. Ведь трудно было бы их не заметить этим сноровистым ребятам из своего машинного чудо-юда. А могло оказаться и проще: взяли да оттащили ненадолго хлебнувшего не в меру своего безрадостного дружка, чтоб тому посвежело на вольном воздухе, и скоренько укатили, куда путь держали. Только голова-то у того друга была, что у неживого, и тащили больно подозрительно, словно избавляясь от ненужного свидетеля.

Тем временем хозяин «жигуленка», отличающийся превосходным глазомером, приткнулся возле обочины и, не открывая дверцы, стал вглядываться в сторону жаркой чащобы. Но против женщин, сила такая, еще никто не устоял; и русановская жена, зайдясь в кашле от неожиданного волнения, быстро заговорила:

– Да вот он, – схватилась она за щеки, качая головой. – Господи, ведь посреди белого дня!

Русанов тоже следом заметил лежащего за дорожной обочиной в осоке человека с раскинутыми руками.

Выбравшись наружу, они с медработником направились к неподвижному телу. Подозрительным продолжало оставаться то, что шоссейное движение до сих пор было как будто заглохшее. Русанов обернулся к машине: жена через стекло смотрела вовсю, не мигая, и делала указательным пальцем предупреждающие знаки.

Приятель, не доходя до незнакомца, приостановился, профессионально изучая обстановку. В это время лежащий парень коротко очнулся и попытался приподняться: заоткрывал, выпучивая, непослушные глаза.

Оказалось, что возле одного из них, правого, знатно прикипел кровоподтек, от виска все разбито, и оттого лицо лежащего виделось каким-то пугающе-безжизненным, застывшим. Было ему далеко за двадцать гаком, с короткой стрижкой, на скуластом смуглом лице затаились змеиной ниткой усики, а на крепком загорелом теле синяя наколка уползала за плечо, такая же имелась и на правой руке в виде широкого перстня.

Он так и не смог подняться, повыкатывав наподобие пьяного глаза, затем опять сунулся в осоку, лицом вверх. Приятели снова наладились к нему шагнуть, но русановская жена, застучав в стекло, так закричала, что пришлось остановиться. Деликатный представитель медицины, помявшись, почему-то шепотом объяснил Русанову:

– Дышит ровно, это хорошо. С ним все в порядке. – Но он привык убеждаться в диагнозе собственноручно, тем более что ему еще не давала покоя эта височно-прикипевшая разбитость. Потому медик и хотел еще раз двинуться к осоке, но русановская половина вновь тревожно отстучала в стекло. Мужикам тогда с этим и пришлось вернуться восвояси.

А шоссейное движение уже по-прежнему шумело обычной жизнью, которая, быть может, вовсе и не прекращалась: мало ли что померещится на таком солнцепеке, где полуденный, еле не дымящийся асфальт дороги беспрестанно заливало с небесной верхотуры раскаленным, нестерпимо-пылким жаром.

Хотя ехавшим домой было не до лишних рассуждений: все трое, испытывая неловкость, просто молчали. Скажем, хватило бы ума забрать парня с собой, неизвестно, чем могла закончиться эта затея. К примеру, попадись в хозяйские руки блюстителей порядка, что сейчас бровью не ведут на трассе возле железно-козырькастой дэпээсной будки, потом точно до потери пульса задолбят расспросами да допросам, а если еще, доведись, с незнакомцем окажется худо, беды вовсе не убраться. Как не крути, а иного выхода не было. По правде говоря, другие в такие ловушки не суются, если духа не хватает. Вот и оставалось, пока добирались до места, говорить обо всем понемногу. Но все равно любой разговор волей-неволей сводился к обсуждению оставленного в осоке парня.

– Как страшно, – твердила русановская половина: она всю дорогу не отнимала рук от своих разгоряченных щек. – Ведь среди белого дня.

Русанов хорошо понимал ее состояние: верно, наяву она представляла на этом месте своего сына. Тот уже давно любил улицу, как родную мать в детстве, сутками напролет болтался неизвестно где попадя, а с родителями был не по возрасту языкаст да задирист. И зачастую, пугая и без того скукожившиеся родственные души, становился вовсе нелюдимым, мрачным. Это вместо того доброго весельчака и хохотуна, каким его привыкли знать. Глаза бы этого не видели и уши бы такого не слышали, разве не правда?

А что касается того татуированного, отдыхающего за дорожной обочиной, Русанов для себя окончательно уяснил: с такими гвардейцами ничего не случится, везде сухим выйдут. Похоже, даже своим хуже горькой редьки надоел, вот для отсыпа и выгрузили, чтоб после на попутках как свеженький огурчик к себе вернулся.

В армейские годы ему, безусому юнцу, довелось охранять добрых людей от таких молодцев с большой дороги, что распознавались сразу: по моментально обжигающей где-то внутри изморозкой струйке холода. Он еще тогда, как спустились с обочины к леску – разом понял: этот из тех, с которым на короткой ноге лучше не знаться.

В скором времени колымажисто-красное средство передвижения приткнулось возле подъезда русановского дома, из-за которого выглядывала, не таясь, величавая роща: дом располагался на окраине города, в радующем глаз месте, украшением которого и являлась бывшая усадьба последнего губернатора этого старинного города. Все только попрощались и, как это бывает лишь у нас, вновь, точно приговоренные, вразнобой заталдычили об этом татуированном незнакомце.

Ни к селу, ни к городу, сошлись во мнении, что не мешало бы позвонить куда следует. И для очистки совести все рассказать, чтоб на душе не скребли кошки. Кому надлежало заняться этим делом, вопросов не возникало: у медицинского приятеля без того хлопот был полон рот с предстоящим ночным дежурством, но главенствующая сторона русановского семейства и слушать не желала ни о каких звонках, она даже свой мобильный телефон чаще держала не включенным, от греха подальше. Да еще эскулап, у которого голова уже явно была занята другими заботами, случайно подлил масла в огонь, доверительно поведав, как одна знакомая почтальонка недавно выступала свидетелем по какому-то делу, а после неожиданно исчезла, и о ней не было ни слуху, ни духу.

Мимо уверенно протопала компания из великовозрастных представителей сегодняшнего поколения «как бы» и наладилась прорваться в их подъезд, но ничего не получилось: подъезд был давно одомофоненный.

Сам Русанов, обычно вспыхивающий спичкой, хотел уже сунуть нос не в свое дело, но заполучил от благоверной со спины своевременно-тычковое замечание, да и парни, покачиваясь, передумали и, едва не задев взрослых дядей возле «жигуленка», направились с батареей пива в другое место. А один, захохотав: «Да мы таких, как два пальца об асфальт», – еще смерил их с ног до головы с лениво-сытым вызовом.

– Слава Богу, – перекрестилась русановская половина, когда за ними с мужем с оглушительным грохотом захлопнулась тяжелая железная дверь их подъездного убежища: она всегда так говорила, чувствуя здесь полную безопасность. На лифте они мирно поднялись к себе и, лишь открыли квартиру, хозяйка вместе с пакетами так и села в прихожей на стул, покрытый домотканым ковриком.

В комнате на гостином диване, перевитый проводами и в наушниках, расположился их семнадцатилетний родной дитятя с закрытыми глазами, а на щеке его пунктирно пребывала легкая царапина, даже край нижней губы, вздутый, был в свежем ляпе крови.

При виде всего этого дорожное происшествие как-то само собой сразу подзабылось. Тем более Русанову в ум бы уже не пришло помечтать о любимом занятии – посидеть в одиночестве на балконе и со спокойной душой поглазеть на свою диковинную рощу. Поначалу он даже не сообразил, что делать с внезапно замершей женой, затем подлетел к сыну и разглядел, что тот всего лишь просто-напросто заснул, слушая свою музыку. Тогда отец семейства скоренько набрал в стакан воды и без лишних раздумий оросил свою неподвижную хозяйку. И, как, оказалось, помогло: та, вмиг придя в себя, в голос бросилась к сыну:

– Господи, да что же такое случилось-то?!..

Дитятя, родное сердце, разомкнул сонные вежды и, прищуристо разглядев родителей, сморщился:

– Ну, люди на блюде. Не дали человеку отдохнуть.

По-настоящему проснувшийся сын, наконец, догадался о причине родительской заморочки и подскривился, стаскивая наушники, сказал басом:

– Да ну, что за тема. Хотя бы порадовались: человек первый раз в жизни как бы побрился. Такое не грех и отметить, короче.

В мгновение ока все в этой уютной однокомнатке смешалось от радости, когда сын уже вполне мирно, даже просительно добавил:

– Правда, есть чего-то хочется. Мам, покорми, ладно?

И Русанов, как говорится, не отходя от кассы, немедля был откомандирован на местный рынок за свежими овощами и фруктами, молоком и хлебом.

На чахлом кривом деревце возле дома сидела, растопырив крылья и раскрыв клюв, олопелая от зноя ворона, видимо, не в силах не то, что взлететь, но даже шевельнуться. Похоже, мир для нее, основательно замерев, утратил всякий познавательский интерес.

Единственным спасением от массового жаропомешательства в этом краю оставалась трансформаторная будка, расположенная напротив их подъезда и закрываемая соседней крупнопанельной высоткой. В тенечке ее на размелованных квадратиках асфальта прыгали, что заведенные, две безрадостные девчушки, да от нечего делать, торчал, покуривая, Витька-офицер, недавно вернувшийся из очередной «горячей точки». Он опять чему-то, как всегда, тихо улыбался, словно бережно вслушивался в непонятные изменения, происходящие внутри его самого.

Увидев старого знакомого, щурящегося на желтое неподвижное марево, худой светловолосый Витька приподнял голову и приветливо закивал, улыбаясь.

Только сейчас Русанов по-настоящему понял, как он за этот денек поизмотался. И предложил Витьке его поддержать, для пущей убедительности щелкнув себя по горлу. Как-никак, сколько было в свое время выбегано по одному школьному коридору и, всегда уж на особицу, после Витька-офицер выбрал дело по своему нутру. С тех пор неприкаянно- одинокий и вечно себе на уме, появлялся он порой в их просторном дворе. В промежутках – от одной командировки до другой. Теперь тоже однокашник поискал задумчивым взглядом перед собой, следом чуток пожал плечами. И они на пару, не спеша, лениво побрели в сторону микрорайоновского рынка.

Неумолимое солнцестояние опять встретило их на просторе во всеоружии: оно обливало знойным жирным варевом синевато-хрупкие многоэтажки и, стекая светоносным потоком с высоты ненадежных панелек, плавило сухую, морщинисто растрескавшуюся землю. Да вдобавок еще из некоторых распахнутых окон, ровно из преисподней, доносилось беспрерывно-музыкальное завывание, вероятно, направленное на стимулирование всеобщего летнего настроения.

А Русанов запоздало удивился тому, что он как-то незаметно умудрился сам с собою разговориться. Но тотчас справедливо успокоился тем, что повествование о брошенном ими молодом парне предназначалось для контуженого Витьки-офицера. Правда, когда даже посторонние при этой исповедальности вслед оглядываются: чем не признаки персональной беседы с собой, все еще подрастроенным?..

Только удивительней всего было, что Витька, с последней «горячей точки» стянутый к самому уху пугающе-рубленым тугим шрамом, нынче довольно внимательно слушал собеседника.

– Значит, не отзвонился? – спокойно уточнил он, вытирая широкой ладошкой пот с высокого загорелого лба и растирая шею под воротом белой рубашки. – Сам смотри: что теперь об этом, как все прошло. Чего уж там. – И не столько слова, сколько взгляд запомнился, хотя говорил он, глядя в сторону, точно сам был в чем-то виноватый.

Они были уже на лысой сухой горушке перед цветной панорамой микрорайоновского рынка с торчащим поверху желтым козырьком пивного павильона, – наискосок через дорогу: тентово-многолосого, затопленного расплывшимся, как парное молоко, солнцем.

Для самого Русанова не являлось небесным откровением, что до того, как предложить бывшему однокашнику составить компанию, он уже на ус себе намотал, что на рынок надо идти отсюда, с их бываловской стороны, чтобы лишнего кругаля по такой жаре не делать. Потому как именно здесь, в этом месте, и находился у них один-единственный стояк уличного телефона.

Не поворачивая головы – спиной он, что ли, видел? – Витька-офицер негромко, буднично предупредил:

– Любой номер высвечивается, и разговор записывается. А если базар о мокрухе – менты, как бобики, прилетят. Значит, надо только главное сказать.

Выходило, что дело вправду грозило быть серьезным. Но Русанов – тоже еще та порода – набрал уже нужный номер и решительно, толково, как ему думалось, объяснил должностному лицу на другом конце провода про случившееся на окружной дороге. Телефонный собеседник, однако, не выказал ожидаемой заинтересованности. А в свою очередь доверительно, даже задушевно, едва ли не по деталям стал уточнять все, что для него было непонятным. Русанова это даже за живое задело: он уже настроился на более толковое объяснение, как встретился с немигающим взглядом Витьки-офицера, как бы проходящим насквозь любого, кто оказывался рядом. Тогда он быстренько, без лишних рассуждений и вернул телефонную трубку на законное место. А Витька, деловито обтерев ее листом придорожного лопуха, ошметья воспитанно выбросил в мусорку.

Затем они, не сговариваясь, покинули это лобное место и оказались на рынке. Покупки, дело не хитрое, были сделаны точно по намеченному списку, и вскоре приятели расположились под ярким тентовым зонтом с холодным «Янтарным»: мимо – рукой подать – пролегала дорога, каменисто-пыльная, с засохшей серой грязью, на обочине которой бельмом на глазу и торчал тот самый пресловутый телефон-автомат, – прямо невольный наблюдательный пункт.

Только та русановская тягомотина, что была изнутри, куда-то уже делась, сама собой истаяла, и он беззаботно потягивал из высокого хлипкого стакана, не обращая внимания на привычно-окружающий бедлам, которому, кажется, не предвиделось ни начала, ни конца.

– Тогда зачем я поймал белку? – возьми да как пристукни Витька по пластмассовому, без того качкому столику изумрудной раскраски. А его взгляд становился темнее и тревожнее, торопливо блуждая поверх яро затопляемого светом, копошащегося с муравьиным упорством людского рынка.

– Какую белку? – спохватился Русанов, вспомнив, что с некоторых пор Витька-офицер нет-нет, да и начинал ни с того ни сего заговариваться, вызывая определенные опасения отдельных дворовых старожилов.

– Белую горячку, – быстро взяв себя в руки, неохотно пояснил собеседник. – Обыкновенную белую горячку, паря, – и, махом хлопнув свое стаканное содержимое, он склонил голову набок, усмехнулся. – Не боись, на здоровье не обижен: здесь у меня полный порядок. – А после с каким-то лишь ему ведомым значением добавил: – Только не от этого, земеля, наши домики покосились…

Но на этом его разгон и прервался: Русанов, лицо которого вытянулось в неподдельной тревоге, увидел, как в горку мимо их тента прямиком к телефону-автомату, где он только что задушевно беседовал с излишне любопытным представителем власти, бойко подлетела пара полицейских машин с фиолетовыми мигалками на кабинах. Из них дружно высыпалась вооруженная группа быстрых, крепких парней, одетых в черную форму, и стала растекаться по гудящему рынку – налажено и стремительно.

– Не наш сегодня день, – тут же легко оказался на своих двоих Витька-офицер. – То ли у вас там без мокрухи не обошлось, а может, у них просто плановый шмон. Только сейчас все кругом в два счета зачистят, – повел он указательным пальцем. – Ребятки эти из «Барса» – и черепаху на карачки поставят, все еще в войнушку не наигрались. Давай-ко в темпе по домам и лучше поодиночке, надежней будет. – И, неморгающе глянув в неподвижно-раскаленную вышину, Витька, обращаясь точно к кому-то оттуда, сверху, негромко проронил: – Поперек уже горла встало, надоело все это. – После чего, махнув рукой, он неспешно, но в то же время как-то незаметно, как и не было человека, – смешался с многоликой толпой, стремящейся по направлению к автобусно-троллейбусной остановке.

А поборнику справедливости, оставшемуся пребывать далеко не в гордом одиночестве, опять сделалось муторно: выходит, вместо того, чтобы этим орлам в черной форме разобраться с тем самым забытым дорожным незнакомцем, они прилетели сюда для захвата позвонившего с уличного телефона, что еще непонятного? В тот момент ему даже показалось, что эти люди в черном одеянии обязательно схватят его за шкирку, как самого закоренелого злодея из злодеев, долго ли это сделать умеючи?.. И тогда уже точней некуда, что русановское существование после этого не будет стоить и ломаного гроша. По-прежнему еще не веря в происходящее, растерянный, он совершенно не вслушивался в поднявшийся гвалт и рев со стороны рынка.

Так и надо было, правильно: кто надоумил лезть не в свое дело, – без толку все это затевалось! В голове появилось нехорошее, какого раньше не знал, кружение и непонятная слабость, а в глазах вдруг стало меркнуть.

И, похоже, как с большинством из ныне живущих, с Русановым тоже случился мимолетный провал в памяти, потому что в следующий миг он очнулся уже дробно бегущим с покупками под мышкой в районе своих домов. Как назло, ему еще не давало покоя нечто непонятное, словно в насмешку засевшее прямо в темечко: «Ничего не вижу, ничего не слышу, ничего никому не скажу…». Бывшее словами некогда известной песенки, это талдычащее теперь безнаказанно забралось в распухшую голову и упрямо не желало покидать облюбованное место своего временного пребывания.

Но Русанов, вконец измученный скользким и злым, едким потом, – больше уже ничего не лежало на душе, – изо всех сил правил свои стопы, быстрее стремился к спасительному дому возле старинной рощи, где у них там в любом лихе всегда бывает тихо, и где его давным-давно заждались, – к своим, к своим…

Хоть там сегодня всё было слава Богу.

30.06.2017
Виктор Бараков
0
14
Александр Ломковский ИЗ ЖИЗНИ УСТРИЦ Рассказ

– Ну и обед сегодня завернули… Так-то их через колено…

– И не говори – что покушал, что музыку послушал! Лучше бы сухим пайком выдали.

Сразу же раздалось несколько возмущённых голосов:

– Да, выдадут сухим пайком – жди!

– Они же за эту тушёнку удавятся… Зря, что ли, вчера Валентина, на ночь глядя, с полной сумкой куда-то из общаги урыла? Стопудово – на рынок к «хачикам»: сахар да тушёнку сдавать.

– Это точно…

С высоты двадцать второго этажа Москва мало, чем отличалась от любого, даже пусть небольшого, современного города. Те же коробки домов, серыми квадратиками выступающие из-за надоедливой пелены нескончаемого дождика, та же буйная желтизна листопада, те же люди, спешащие куда-то… Особенно здесь, в Свиблово, где ещё не успели понастроить сорокаэтажных монстров, казалось, что это и не Москва вовсе, а какой-нибудь Тольятти или Череповец. Слева виднелась узкая ленточка Яузы, с не забетонированными пока ещё берегами, какие-то гаражи, строения… А внизу, прямо за забором строящегося дома, кипел и выплёскивал эмоции мини-рынок. Даже сюда изредка доносило гортанные крики продавцов-южан, да забористый матерок подвыпивших грузчиков.

В контейнере у электриков, что находился прямо на перекрытии недавно отлитого этажа, сидели несколько строителей- монолитчиков и дружно ругали сегодняшний обед. Ругать, действительно, было за что. Жиденькую бурду никто, даже приблизительно, не смог бы назвать супом, а к порошковому пюре совсем забыли дать окорочка. Повариха Валентина клялась и божилась, что окорочка по ошибке отвезли на другой объект, но вечером, мол, они их получат вместе с ужином. В общем, у злых и голодных мужиков все разговоры, конечно же, крутились сейчас вокруг еды.

Сварщик Коля, поудобней устроившись на лавке, закурил и, ни к кому конкретно не обращаясь, сказал:

  • Вчера Фёдоровна в общаге Валеру Маслова пьяным заловила.
  • Ну? – удивились все. – Расскажи.
  • Да он по лестнице спускался – видимо, на работу в ночь…

– Точно – датенький вчера пришёл, – обрадовался Стопгайда, пожилой хохол, звеньевой монтажников. – Сам видел. Я ему ещё говорю…

Но что там говорил Стопгайда Маслову, никого не интересовало. Да и говорил он пьяным всегда одно и то же: «Шо, хлопче, – пьян? Смотри, пьяных Москва любить. Развернулся на сто восемьдесят оборотов и пшёл вон. За забором таких-то много…». Гораздо интереснее мужикам было послушать, как Наталья Фёдоровна – замещающая в данное время приболевшего коменданта общежития Геннадьича – относится к фактам выпивки. Поэтому электрик Саня бесцеремонно перебил Стопгайду:

– Да погоди ты орать – дай человека послушать. Чего там, Колёк, с Масловым-то?

– Ну, вот – спускается он со второго этажа, а Фёдоровна ему на  встречу. Попринюхалась, да и тормознула его. Спрашивает: «Пьяный?»

– Да пьяный он был. Отвечаю… – завёлся опять Стопгайда.

– Ну, можешь ты помолчать, балаболка? – напустились на него мужики. – Сейчас, вот, из контейнера вышвырнем. Дай дорассказывать-то. Давай, Коль…

Коля, как будто ничего и не произошло, продолжал:

– Спрашивает – пьяный, мол? А тот стоит, за перила уцепился, чтоб не шатало, значит, да так серьёзно и заявляет – я, говорит, не пьяный. Я – голодный…

Громовой хохот прервал рассказ.

  • А-ха-ха!
  • Ой, мамочки, не могу! Голодный…
  • Ох, от голода бедолагу шатает. Молодец Маслов!

После такой эмоциональной разрядки все теперь потянулись за сигаретами.

  • Покурить, так хоть в пузе урчать меньше станет.

Саня хитро прищурился и запанибратски хлопнул Стопгайду по плечу.

– Да у тебя, Гайда, вечно в брюхе урчит. Удивляюсь – как это ещё штаны сзади не порвались?

Все снова засмеялись, причём Стопгайда ржал даже громче остальных.

– А ему жена заплату туда посадила, – смеясь, выдавил рыжий штукатур Андрюха, которого все звали Баксом.

– Куда заплату? – серьёзно спросил Колёк. – На штаны или на задницу?

Стены контейнера снова содрогнулись от хохота.

– И на задницу, и на передницу! – веселясь, воскликнул Бакс. – Чтоб, значит, не блудил нигде на Москве.

– Ну, правильно. А то, как тот плотник кинешемский стройку с Тверской попутает…

Все уже позабыли о плохом обеде и курили, незлобиво подтрунивая друг над другом. Но тут, практичный, как и все хохлы, Стопгайда, снова умудрился подпортить настроение.

  • Интересно, а окорочка за ужином выдадут?

– Вот неугомонный-то, – Колёк даже сплюнул. – Я не врублюсь чего-то – ты голодный или пьяный?

Мужиков снова согнуло от смеха.

– Да за такую ржачку, – сказал Саня, утирая слёзы, – я тебе, Гайда ты такая, свой окорочок отдам. Не жалко!

– Ловлю на слове! – тут же откликнулся тот.

– Да и мой тоже забирай, – вклинился в разговор Бакс.

– Точно отдашь? – недоверчиво спросил Стопгайда.

– Ну, ты же знаешь – моё слово твёрже бакса. Но только, чтоб все три штуки слопал.

– У нас не заржавеет! – довольно скалился хохол. – Что мне те окорочка? Ни на задний зуб! Я и не такое, к примеру, едал. Вот ты, что ты ел необычного? – обратился он к Баксу.

– Я? – призадумался Бакс. – Что я ел? Хм… – и осторожно, словно боясь спугнуть давно позабытый вкус, ответил: – Ана-нас…

– Ну, ещё бы сказал – морковь! Да я эти ананасы с каждой получки покупаю. Эка невидаль! А ты? – тут Стопгайда протянул свой палец по направлению к Сане.

– Так сразу-то и не сообразишь, – Саня взъерошил короткий ёжик волос, зачем-то полез рукой в карман, достал оттуда какую-то гайку и начал подбрасывать её на ладони. – Я, разве что, пил… Когда был в Югославии – ещё до распада. Там мне местные пиво с мёдом наливали. Дерьмо вообще-то. Не понравилось.

– Да, можно представить. А ты, Колёк?

Колёк усиленно потирал лоб и морщил брови. Как видно, ничего в голову ему не приходило.

– Бритвочку могу разжевать, – наконец сказал он.

– Ой, да на моих глазах корешок слопал половину гранёного стакана – да и то ничего, – взял реванш за ананас Бакс. – А с чего ты разговор-то такой затеял? – обратился он к Стопгайде. – Сам-то, чего? Хвост, что ли, сожрал от кометы?

Стопгайда блаженно зажмурился, словно котяра на солнцепёке, облизнулся и выговорил по слогам: – Уст-ри-цы…

– Устрицы. Вишь ты, чего… – задумался Колёк. – Не едал.

– Да уж, – позавидовал Бакс. – Сильная тема!

– Буржуйская хавка, – подытожил Саня. – И где же ты их употреблял – в Лозанне или Марселе?

– Вот ещё, – отозвался Гайда. – У нас в Донецке, в ресторане.

– Однако, – протянул Колёк. – На чего хоть похожи-то? С клешнями которые или те, что лап до фига?

– Понимал бы чего, – даже обиделся Стопгайда. – Устрицы – это, как… ну, в общем, как перловицы наши. Ну, раковины, какие в речках по дну шастают, только побольше чутка. Вот, на тарелку её вываливаешь, берёшь лимон, режешь его и сок давишь. Потом этим же соком ляпаешь ту устрицу. А она, подлая, как сок на неё попадает, пищит и лезет под тарелку. А ты её вилочкой такой специальной ловишь…

– Чего?! – вытаращил глаза Саня. – Пищит и лезет под тарелку?!

Казалось, что от смеха контейнер развалится на части. Иногда смех затихал, но стоило мужикам взглянуть на обиженную физиономию Стопгайды, как новые взрывы хохота сотрясали воздух. Привлечённый смехом к контейнеру подошёл бригадир Зелёный.

– Вы чего это? – спросил он, открывая двери. – Обед десять минут назад кончился. Работать, орлы! И, кстати, – обронил он, – тут окорочка заныканные привезли. Перерыв часика через два устроим и попьём чай. И окорочка заодно…

– Обещали отдать! – тут же подскочил Стопгайда к Сане и Баксу.

– Да ешь, ешь, приятель! Это тебе заместо устриц. Колёк и вилочку тебе специальную сварит, чтобы из тарелки их вылавливать, – засмеялся Саня.

А Бакс тут же добавил:

– Ты их компотиком польёшь, они закудахчут и начнут в разные стороны разбегаться. Тогда не зевай…

– Да пошли вы, – пробурчал Стопгайда и, поправив монтажный пояс, поспешил на сборку щитов.

23.06.2017
Виктор Бараков
0
8
Александр Цыганов ЧАЙНИК Рассказ

Не шило на мыло поменяли, грех обижаться. Вместо общежитской халупы мне без лишних разговоров была выделена комната в нормальном жилье, через дорогу видна опознавательно-белая восьмерка на доме самого начальника колонии. Только при помощи такого знака и можно обнаружить эту зону сверху: кругом непроходимая тайга, ни подъехать, ни подойти.

Подумал сейчас ненароком: первый свой угол в жизни, и в голове не сразу укладывается. А давно ли впервые шагнул в поселковую общагу, что напротив конвойной роты, как вчера было. Прямо от воинского штаба мне, наконец прибывшему, указали в сторону барака с дверями нараспашку, здесь в темени наглухо приткнулась зоновская машина с редкими приезжими. И всего от местного райцентра было каких-то двадцати верст с гаком до колонийского поселка, а дорога оказалась как стиральная доска: в машинном фургоне тряслись с самого утра, еле-еле душа в теле.

Общага встретила пустым мерзлым коридором и так же, как при входе, раскрытыми дверями немногочисленных комнат. Точно отсюда недавно по неизвестной причине было совершено массовое выселение, даже в конце коридора широченное окно оказалось начисто высаженным, и оттуда крепко тянуло уличным морозом.

А увэдэшное руководство «не столь отдаленными местами» на собеседовании в областной столице клятвенно уверяло, что в этих краях настоящий военный порядок, каждого завидки возьмут. И сам поначалу верил: как говорится, с ходу на поддержку штанов из казенной казны выдадут, а не за горами и обещанная служебная форма с погонами, как без этого на работе показываться? Заодно еще и поиздержался, целую декаду в заезжей гостинице куковал, пока проезжая дорога в зоновскую сторону расчищалась: тут у любого «финансы запоют романсы». Цены теперь везде кусаются, прибыл на место назначения лишь с парой домашнего сменного белья и полбуханкой черного хлеба, с уголка обкусанного.

Вселился в первую попавшуюся комнату, обычная: пара пружинных кроватей с грязными скрученными матрасами, кособокий голый стол, солдатская тумбочка и даже дверной шпингалет в сохранности, сразу этот домок – и на замок. Следом я с особой бережливостью уложил в тумбочку, обернутую в как будто обглоданную бумагу «черняшку», еле удержался, чтоб до завтра с этим богатством не расправиться.

А наутро, когда без еды стало невмоготу, выяснилось, что мое скудное питание еще покрыто маком, как тут поневоле рот сам по себе не откроется.

Но при ближайшем рассмотрении эти черные маковые точки оказались местными древесными жучками, к тому же шевелившимися, слегка напомнив ночной кошмар, от которого не сразу отойдешь. Только, было, в сон провалился, меня тотчас из самой бездны и подкинуло таким невероятным рёвом, что прямиком вытолкнуло в коридор: всё кругом было заполнено этой непонятной ревущей бедой, откуда и взялось? Выяснилось – конвойная сирена давала прикурить, проводилась ежедневная проверка сигнализации колонии.

Такой здесь порядок, – немногословно пояснили мне в соседней комнате в лице подвернувшегося под руку еще одного жителя этой странной поселковой общаги. После этого – незабываемое, привыкательно-первое время, что с хлеба на квас, благополучно завершившееся вскоре получением заветного ключа от собственного жилья. Комната в деревянном рубленом доме с настоящей печкой, а через стенку – отделение для приезжающих на свидание к осужденным, оттуда хорошо было слышно, как шушукаются.

Внутри уютного помещения, рядом с печкой, закуток с ржавым умывальником, столик со столешницей в ладошку, кроватка с подушкой к окошку, а всё настенное, клееное для жильца свежими обоями в клетку, подтверждало, что здесь мы отныне не в гостях гостим.

Во дворе, под кособоким навесом, не заснежено уместилась пара березовых поленниц, оставалось дополучить законно положенный домашний хозинвентарь, что для меня все жданки выждал в поселково-колонийском складе, незаметно пристроившимся напротив штабного двухэтажного строения.

Из полутёмных складских недр завалившегося на сторону барака, мне на свет божий в облике угрюмого осужденного в черном одеянии и извлекли пластиковый пакет с обычными кухонными принадлежностями, а еще – чайник: не сон ли это наяву?

Вероятно, ошибочно изготовленное из сплавов неизвестного природного происхождения, подобное изделие вполне могло претендовать на очередное чудо света, и не хочешь, да поверишь. В таинственно-мутных разводах и необычных размеров, этот сталисто-скользкий чайник, венчавшийся изобретательно изогнутой объемной ручкой, еле брался в захват. К тому ещё и на вес он оказался практически не подъёмен, легче было обойтись ведром воды.

Точно некогда живым организмом из самих земных глубин, неизъяснимо очутившимся в наших днях, эта невообразимое создание было способно похлеще любого фантома из ненашенских фильмов ужасов привести в чувство и самого отчаянного обывателя.

Не потому ли мне было немного не по себе, когда вечерней порой впервые и наполнялся этот чайник водой: из вмерзшей в лёд колонки, находящейся в сотне метров от своего нового жилища, – сразу эта обновка и пошла в дело, хоть горячим душа обогреется.

Не глядя, я отодрал едва податливую крышку и подставил тёмное нутро под утробно хлынувшую струю, как в камский мох ухнуло. А после по деревянным мосткам, что хрустко вели до самого крыльца, наскоро и протопал обратно, трескучего скрипу и визгу на всю улицу не убраться.

 На пороге я обернулся: со всех сторон обтянутый избными печальными дымами, потонувший в морозном стоячем мареве, и сам лесной поселок, вдоль и поперек осевший в вечной болотине, представлялся выходцем из иной жизни, неизведанной, загадочной, бесконечно-древней.

Зато в комнате – теплынь; за печной прогорклой заслонкой, подоткнутой березовой чуркой, прогорело, и там живительно, как цветы, алели пылающие угли, а блеклые оконные занавески чуток шевелились напротив моего маленького столика. На оставленной от прежнего жильца затрапезной, со спиралью, электрической плитке и обосновался этот чайник, отхвативший едва не половину столешницы, обстоятельно расположился на новом месте.

А я с разбросанными руками желанно устроился на скрипуче-пружинной, солдатских размеров кровати: любому порой отрадно побыть с самим собой наедине, тем более что знакомствами еще не обзавелся, даже мобильный, и тот здесь был вечно «вне зоны досягаемости», не схватывал, напрасно в куртке валялся. Но если нынче не брать, скажем, к сердцу временно не случившиеся планы на лучшее, как поначалу мечталось, – кому из нас с устатку не бывает всякий сон сладок? Сейчас как раз такой случай и подвернулся – отоспаться хорошенько. Хоть лишний раз не придется чем не попадя голову забивать, – попусту о таких мелочах задумываться, что к добру не приведут.

К примеру, коль оказался сегодня умнее всех, и занемоглось человеку добровольно потрудиться в колонии, тогда и флаг в руки: помогай, по твоему разумению, невинно осужденным, коих полторы сотни и повесили с некоторых пор на шею, просто так теперь не отвертишься. Сам в областном управлении у кадровиков и напросился на это место, там даже обрадовались такому умнику: у кого своя голова на плечах, сюда и силой не загнать: не так, что ли? И, кстати, что с того, если только через полгода, как, оказалось, засверкают ожидаемые погоны на плечах – велико ли время, не нами установленное, и без этого ждать научены. Зато уже и первая зарплата на носу, знать, скоро последняя копейка в кармане не заваляется, легче вздохнется. Дай срок, всё как у людей будет, оглянуться не успеешь.

 А теперь жизнь и вовсе на месте не застоится, когда из этого стального чуда света, что по-хозяйски обосновалось на столе, еще и горяченьким душа обогреется, лучше не придумать на сон грядущий.

Между тем чайник, вглухую накрывший электроплитку, зловеще молчал, не подавая признаков оживления. При мерклом свете лампочки, сверху обернутой пожелтевшей газетой, стыло свинцовели под сводами причудливо изогнутой ручки широченные бока, глаза оставишь. К тому же по комнате без устали гуляли бесшумно-таинственные тени, порой беспричинно и испуганно шарахаясь из угла в угол.

Шло время, уже в невидимой поднебесной успела всеохватно прореветь дежурная сирена, за окном иногда простуженно погукивал маневровый тепловоз, с улицы от непосильного морозного бремени дружно стрескивало старыми стенами, а я в полудреме всё еще пялился на темный столик, подложив руку под голову. Перед этим, не вытерпев, несколько раз спрыгивал к чайным бокам и обтыкивал их пальцем, – считай, и не ставилось на кипячение пару часов назад. Проверялась и сама плитка – теплится, отражаясь в полутьме хрупко-черными, красновато изогнутыми спиралями.

Тогда с какой стати это законно-необходимое приобретение не выполняет свое прямое предназначение, и так хоть спички в глаза вставляй, что дальше ждать? Да если еще у тебя ниже ложечки и выше чашечки едва ли не грозовым напоминанием поуркивало: с такой работой ходко за день всухомятку скосоротишься, кого за живое не возьмет?

А хуже того, если еще, не выспавшись толком, с утра пораньше на планерку в поселковом штабе опоздать: этошное начальство такого дрозда выдаст, после греха вовсе не обраться, по-другому тут не бывает.

Вдруг разом потемнело больше и гуще, сливаясь вокруг в единое расплывчатое пятно, из которого в комнате собственной персоной яснее отчетливого и возник перед глазами мой чужеродный выходец из земных глубин, ядовито блестя своими маслянистыми боками.

Из его вековечно-впаянного, трубообразного носика, змеино шипя, выхлестнуло раскаленным фонтанчиком, еще и фейерверки разлетелись по сторонам. Но за это секундное мгновение чайник успел-таки, как на мягкой подушке, оказаться на верхушке искристых россыпей, а следом и быстренько очутиться возле самого порога, того гляди, дверью хлопнет.

Но и мы были не лыком шиты. Хлобыстнулся я на ноги и вдогонку, но коль далеко за полночь, что можно спросонья на полу, кроме обыкновенной шишки на лбу поймать? Понятно, что со сна привиделось, с кем не бывает.

Зато с самим ярким представителем хозинвентаря наяву произошли изменения: вскипел, родимый. Попыхивает в ночной тиши своим горячим нутром, задень спокользя, – в два счета ошпарит. А мы и не дрогнули: моментально в аршинной, со сколотым краем кружке был заварен пакетный чаёк, раз-другой глотнуть – и на отсыпную.

Неизвестно, когда и кем, с каких щей было придумано, что в этих краях не ночевало счастье, но только после пары волшебных хлебков из необъятной чашки и в ум бы подобное не пришло, прежде чем сон-свят окончательно не свалился в мою тихую комнатку.

Видать, меня, еще не успевшего после чаепития толком разоспаться, вскоре и сбросило с кровати. И сразу нетерпимый, испепеляющий внутренности огонь заизводил по полу, выгибая во все стороны. Счудилось, еще минута-другая, и тогда изнутри всё сгорит заживо от необъяснимого, лишающего сознания огня. Жгло так, что перед собой моментально заволокло красным, как будто я уже каким-то образом сумел переместиться совсем в иную жизнь. В какой-то момент мне даже удалось повернуться на бок, наскоро подогнув под себя колени, – ни в какую не унималось.

Тогда я ползком, на руках, добрался-таки до стола и, не поднимаясь, достал чашку, хлебнув из нее, еще не остывшей. Только всё одно, палило дальше некуда, до самого донышка нутра доставало. Тогда уже, казалось, на последнем дыхании я с койки, как немога, дотянулся до включателя и потом, не удержавшись, крепко приложился головой о железный кроватный угол. Перед глазами разом побелело, следом при качающемся свете мертвенно возник этот треклятый чайник, перед самым носом оказался.

И какое-то время, набираясь духу, я еще в упор смотрел на него, будто на заклятого врага, чтобы затем сцепиться с ним в последней схватке не на жизнь, а на смерть. А изнутри всё так же разрывающе полыхало и жгло, но уже что-то непонятное, скрутившее всего в огненно-дергучий обруч, притупляло боль, и заметно слабели силы.

И вот в это время из раскаленного внутри огня кто-то дохнул, – на дело меня и надоумил. Отодрав крышку точно из вросшего в столик чайника, а руки и без того ходуном ходили, я заглянул внутрь его толстостенного содержимого. Тому, что предстало перед моим меркшим взором, похоже, отказывались верить даже глаза.

Все эти безразмерно-внеземные внутренности, наверное, еще по складским правилам изначально забитые на целую треть – не меньше – разного рода кручеными железными стружками и еще чем-то мазутно-жирным, а также дополнительно смазанные по стенкам обильным густым солидолом, успели уже за многочасовое кипячение добросовестно свариться, на славу получилось. И теперь, даже при беглом взгляде, они представляли собой смесь, вполне возможно, не уступающую и самым известным ядам, от которых вряд ли кто-либо и когда-нибудь спасался, просто выживал.

Когда мне, наконец, удалось отворить треснувшую оловянным морозом дверь, выползая наружу с неподъемным чайником в руках, силы уже иссякли у порога. Сразу от крылечка до колонки, что в какой-то сотне метров от поселковой гостиницы, под лунно-недвижным светом, как дроги, лежали обледенелые мостки и, казалось, тихо звенели от стужи.

 Мне еще шага, как следует, не довелось шагнуть, как от невидимо-основательного пинка я ходом оказался у дровяника, ладно еще на своих двоих устоял, даже успев по пути выплеснуть содержимое чайника, что, ахнув, исчезло в морозном мареве, словно в бездне.

А перед глазами тускло колыхался иной, незнаемой окраски мир, вокруг всё, отрешенно замершее, казалось безжизненным, – литым твердым камнем, кочнем  застыло. И опять после очередного, вовсе обстоятельного подарка со спины, отправившего меня коленками на обмороженные мостки, это стальное молчаливое создание совсем уже напрочь прикипело к доскам: его было даже с места не сдвинуть.

На безлюдной улице по-прежнему с ухарской безнаказанностью охаживало по домам ледяными колотушками, в беззвездной небесной стыни что-то без отдыха мощно, грозно шумело, и мне вдруг стало ясно, что надо теперь делать. Возможно, еще не скоро появится на свете человек, способный с неслыханным до сих пор беспристрастием описать подобное происходящее, правда, с той лишь разницей, что это увиденное могло случиться с этим бытописателем разве что в самом невероятном кошмаре.

Между тем, по скрипучим, вживую визжащим на всё спящее поселково-зоновское окружение мосткам, я безмолвно и настырно полз на коленках, толкая перед собой это невзъемное чудовище к намеченной цели – мерцающей перед поселковой гостиницей обледенелой колонке с водой.

Когда она обрела-таки свои видимые очертания, дело пошло быстрее, может, оттого, что внутри меня всё внезапным образом вдруг оборвалось, а само окружающее стало уже не пугающим, пустым и безразличным.

А дальше, словно со стороны, я увидал себя поначалу сполоснувшего, а следом и внаклонку наливающего воду, – на четверть, всего немного; и как она, точно не желая, взбулькивая рывками, вбиралась в прожорливо-бездонное нутро. Обратно домой все вышло наоборот, как по заказу. Явно проигравший эту титаническую битву выходец из иной цивилизации, можно сказать, самостоятельно доставил еле живого победителя к месту постоянной дислокации: и в уме не осталось, как я снова очутился в доме.

Следом на спиральной, еще не на остывшей толком плитке точь-в-точь в присмиревшем чайнике все вскипело махом, в один присест, после чего живительная заварка из чашки со сколотым краем, успокоив нутро, незамедлительно выбила клин клином: внутренний огонь как пришел, так же бесследно исчез. А меня после всего этого опрокинуло уже в настоящий беспробудный сон, впрочем, не помешавший вовремя быть на утренней планерке у начальника колонии: как всегда, точный из минуты в минуту, я находился на своем рабочем месте.

Не знаю, что потом лишило душу покоя. Во всяком случае, не маета за собственную полоротость, хотя и не отсохли бы руки сразу проверить содержимое этого довольно недружелюбного попутчика.

Но даже в таких мелочах каждому, безоговорочно верящему всему государственному, хоть какой-то урок будет ли впрок? Ведь кому неизвестно – не все свято, что в книгу вмято: все одно, надежней только себе доверять, не промахнешься. Но коснись дела, и опять, не моргнув глазом, примем на веру, что лишь у родного государства всегда всё по справедливости будет, по-честному, всякий второй это подтвердит.

А шаявшая внутри тревога следом не зазевалась взять маявшегося за живое, сделав тошным даже один вид собственного жилища. За это время сам широченный чайный иноземец сменился на простой, привычный, все без толку оказалось. Бывало, постоишь у входной двери в свою комнату, развернешься – и опять лишний раз на работу в зону огреешь, лишь бы голова понапрасну не пухла. Вскоре оная и подтолкнула на несуразный поступок – прибрести у местной пенсионерки-учительницы изящный инструмент, именуемый скрипкой, хотя еще с детства у меня не было музыкального слуха. Как говорится, рота медведей по уху без спроса прошла.

Видно, подсказало любимое конан-дойлевское чтение, где главный герой находил душевное равновесие при содействии этого чудодейственного инструмента. Но у меня дальше увековечения на стенке подобного приобретения дело не пошло, по-прежнему на пару со сколотым комнатным зеркалом глаза впустую мозолит.

Заключительным аккордом в борьбе за возвращение душевного покоя оказалась вовсе непонятная попытка изобразить на руке отчего-то на самурайском наречии слово «аригато», что в переводе на родной русский означает «спасибо». Да еще на самой кисти умудрился такое вытворить, прямо на виду, – разве есть ум у человека? А это едва окончательно не ввергло мое здешнее пребывание в долгое уныние, потому что уже сам отказывался понимать, кому и за что предназначалась эта необъяснимая благодарность. И как после всего этого не замает тут по-настоящему, если человеку ни с того ни с сего взбрело в голову чуть ли не посмешищем на людях оказаться?..

Но вот после очередной, бесконечно-мучительной ночи, внутри меня вдруг что-то просто и тихо шевельнулось, на мгновение одарив всего неиспытанным покоем; и лишь тогда впервые стало понятно, Кого Единственного и может за всё без утайки, спасительно благодарить наша душа на этом свете.

05.06.2017
Виктор Бараков
0
15
Александр Цыганов ХОЛОД Рассказ

В колонийский поселок привезли товар. В четверг. А в пятницу вечером узнали, что продажа будет наутро, в выходной день. Женщины, глядя из окон второго этажа штаба, как бесконвойники таскали в магазинчик коробки с товаром, строили догадки: что привезли?

Бухгалтер по снабжению, Вера Климова, по своей обязанности должна знать, что завезли и, конечно, знает. Но ни за что не проговорится. А просто будет вместе со всеми давиться в очереди. К ее начальнику, Андрею Андреевичу Казарову, подходить вообще бессмысленно: приучив своих сотрудниц к исключительной строгости, он и сам держался того же порядка.

Женщины в штабе, дождавшись, когда бесконвойники дотаскали товар в магазинчик через дорогу, еще посудачили, зачарованной украдкой посматривая на темную улицу, освещенную мутной лампочкой под железным ржавым абажуром. Потом стали торопливо собираться домой.

Хлопот, как всегда, было предостаточно: забрать детей из садика, затопить печи и сготовить ужин, одно и то же изо дня в день. Хотя и нет легче дня против субботы, но теперь заботы утроились: оставив на хозяйские поруки детишек, надо было торопиться к магазину. С вечера занимать законную очередь и до утра – до открытия – во что бы то ни стало держать свое место. Бывают дела, не стоящие хлопот, но это даже традицией стало.

На улице – мороз под сорок. Зоновский глухой забор и часовые на вышках точно окаменели. Как в страшной сказке. Алюминиевые ветки на костяных от стылости березах, казалось, тихо и напряженно звенели. Черное небо словно бы заживо поглотило эту землю, изрезанную множеством деревянных мостков, потому что ниже – только вода. От края до края.

Поселок навсегда осел на гиблом болоте, утонувшем в железе. Кожа на людском лице, стягиваясь, сохла и быстро старилась. Изредка добираясь сюда в гости, родственники порой даже не сразу признавали своих и пугались. Но здешние жители ничему уже не удивлялись – привыкли. Даже к коричневой густой воде: поставь под колонку новое ведро, через час стенки покроются болотной ржавчиной. Но жить все-таки надо было, а значит, и воду пить надо. Хочешь того или нет.

Мимо женщин, шедших с детьми из садика по скрипучим мосткам, проползли из мрака вслед за красным тепловозом зеленые вагоны: возвращалось с работы лесооцепление. В тамбуре, широко расставив ноги, стоял смуглый солдат: автомат за спиной, с накрученного на руку желтого поводка рвалась устрашающе бухающая в темень собака. Завтра, на разводе, она снова будет беситься, пытаясь вырваться неизвестно куда и неизвестно зачем… Впрочем, конвойные собаки свое дело знают туго: готовы располосовать встречного и поперечного…

И их грозный, непрекращающийся лай уже до утра не оставит в покое женщин, которые после ужина стали торопливо собираться к магазинчику и занимать, устанавливать очередь. Все оказались толсты и неповоротливы от наздеванной одежды. Но женщины знали, что делали: им предстояло торчать здесь до утра и даже дольше – до открытия. Тут уж не до жиру, быть бы живу. Продавщица Зоя, привередливая и независимая, торговать, как правило, не спешила. Не боялась и самого Андрея Андреевича Казарова. Ее остерегались и немного заискивали, на всякий случай. Зоя, живя в одиночку, на жизнь не обижалась, а после каждого завоза всегда переодевалась в обновку, которая по накладным, сказывают, не проходила. А за товаром обычно ездил сам Казаров. Впрочем, это были, возможно, обыкновенные пересуды. Здесь любят перемывать друг другу косточки, потому что кино и библиотеки нет, радио и в помине не бывало. А клуб и вообще сгорел.

Виноватого не нашли, строить же в ближайшее время не собирались. Были заботы и поважнее. Может быть, поэтому начальник почты, Светка Джафарова, наловчилась узнавать новости из чужих писем. И так это ей понравилось, что, будучи уличенной, она не прекращала своего занятия. Втянулась, тем более что за погляд деньги не берутся.

Светку недолюбливали, но это не помешало женщинам обратиться к ней с просьбой: открыть тамбур почты, чтобы согреться, укрыться от секущего ледяного ветра. Только на часик: иначе хоть в кулак свищи. Больше спасаться было негде: коммутатор работал всего лишь до полуночи, в одну смену: не хватало народу.

Неизвестно почему, но Светка не открыла на стук, и тогда Мила Быстрова, жена оперативника, женщина немногословная, но смелая, сказала: «Идемте до меня. Витька в командировке, а ребята давно спят. Чайку попьем».

Дом Милы находился в двух шагах, и все согласно двинулись за хозяйкой. Обошли громоздкую собачью будку, и каждый мог вспомнить, что именно в этой будке Мила по весне случайно убила рысенка. Почуяла – кто-то чужой шевелится: взяла клюку и натыкала от души. Сама после пошла за водой на колонку, а двое ее ребятишек, увидев появившуюся в приоткрытой двери невиданных размеров кошку с кисточками на ушах, захлебнулись от радости: «Мама, кошка! Кошка!» Отчего рысь, искавшая детеныша, не тронула ее детей – никому было неведомо. Не исключено, что звериным своим нутром почувствовала родственное уважение к этим непонятным людям, стойко переносящим нечеловеческие лишения.

Дома у Милы пробыли недолго: боялись, что кто-нибудь прибежит и перезаймет очередь. А это трудно вынести даже им, уже спалившим и без того не железные нервы в этих забытых богом и людьми местах. Поэтому тут оглядываются дважды, чтобы ничего не потерять.

Женщины, все пятеро, сколько было, сначала долго прыгали, стараясь согреться, затем просто уселись на приступок магазина, устало клоня головы. Знали, что в такое время, если молчишь больше – проживешь дольше.

Пронзительно и дико завыла в невидимом небе сирена, очередной раз проверялась сигнализация охраны колонии. Будто незримое существо стонало и ревело, по-своему горюя над участью безмолвных, покорных женщин: больше, пожалуй, и некому было пожалеть этих беззащитных людей, что стыли перед близкой – через дорогу за забором – цепочкой светлых и чистых огоньков по периметру зоны…

Глухо и страшно хрястнул мороз в высокие, окованные железом ворота колонии. От вахты, визжа подошвами валенок, шагали двое: дежурный Берсенев и контролер Пешкин. Проверялись бесконвойники: на пекарне, на подстанции и еще где-то, сразу и не вспомнится – мозг, казалось, окончательно застывал. Это только волку зима за обычай.

Дежурные подошли, довольные: сумели на двоих долбануть несколько ампул новокаина – больше ничего достать перед дежурством не удалось. Зато хоть согрелись, и главное – подняли настроение. Теперь можно было жить припеваючи. И шито-крыто: ночью все кошки серы.

Остановившись перед женщинами, Пешкин правой рукой браво сдвинул шапку на затылок, левая, всегда готовая свалить, на постоянном отвисе. Такой и сороку научит вприсядку плясать.

– Здоро́во, бабоньки! – сипло и громко поприветствовал Пешкин, жизнерадостно скалясь. – Все живы-здоровы?

– Нашел бабонек! – трубно сморкаясь, расхохотался Берсенев. – Это же в натуре товар в упаковке – во! Поштучный! Прям на вкус выбирай! Ягодка к ягодке!

И дежурный – сам копной, а брюхо горой – бодро потер руки в меховых рукавицах, притоптывая в валенках, раскатанных выше колен. Берсенев с любопытством разглядывал неподвижных женщин и, верно, сидящих как бы на продажу на крыльце магазина. Только что не на прилавке – вместо товара.

Мила Быстрова, с трудом поднявшись, неуклюже толкнула животом дежурного, прохрипела:

– Слушай, ты сам-то кто, забыл? По такой же цене брали!

Дежурные, поперхнувшись, удивленно отступили: какая это оса их укусила? Переговариваясь и смеясь, они ушли по своим дела, а женщины опять остались одни перед светящейся гирляндой огней, как перед далекими мирами, что искристо и таинственно манили в далекое… В новую жизнь, что ли, если она еще существует для этих людей. Хотя уже вряд ли – по нитке и рубеж.

Каждый год приказом начальника учреждения отряжались покупатели: ездили по районам, обольщали, суля золотые горы: надбавки за работу с осужденными – «за не боюсь», лесные, премиальные и другие призрачные блага. Но простодушные и доверчивые, срываясь с родных, но голодных мест, торопились за покупателями: одни устраивались вольнонаемными, другие, аттестовавшись, подписывались на все двадцать пять лет – не меньше, согласно приказу министра.

Обзаводились семьями и, привязанные, визжали, однажды понимая, что жить и умереть им, в свое время купленным оптом и в розницу, придется здесь, в ссылочном лагере, вдали от дома, всеми забытыми и никому не нужными…

Возле вахты рыжая собака уже устала лаять и только всхлипывала, изредка выталкивая сипящие рыки в темень и замирая при каждом ударе мороза, точно потрясавшем весь заснеженный, обледенелый поселок.

Окоченев, женщины вновь прыгали до головокружения, а потом опять сидели и молчаливо дремали, судорожно вздрагивая головами, ни начала, ни конца. То ли это сон, то ли явь…

Но уже наступало, брезжило утро, и начинало всё оживать: осужденных начали заводить в вагоны, и те, плюща носы к толстым зарешеченным окнам, тыкали пальцами на прислонившихся к двери магазина «чувих». Женщины уже поокрепли, ровно и не бывало ночного дозора: они успели поотогреться в открывшейся коммутаторской обжигающим, золотисто-янтарным чайком. Распрямили душу…

Теперь можно особо не хлопотать: очередь отстояна честно, и никто уже не посмеет пролезть вперед – на йоту подорванным здоровьем заработано это право. В следующий раз другие также не испортят дела порядком. И нет в этом удивительного: нравы всегда старше любого закона.

И когда через час после законного начала работы продавщица Зоя отомкнула дверь, очередь уважительно и беспрекословно раздвинулась, освобождая место пятерым, пропуская их к прилавку. А поначалу, как это и бывает, возникла обычная давка. Без нее и очередь не очередь, десятая вода на киселе.

Зоя, сухая и желтая, в морщинах, строго раскладывала товар – пакеты, коробки и свертки, на которые стоящие в промороженном, с полупустыми прилавками магазинчике посматривали чинно и терпеливо.

Товара оказалось вовсе не так много, как поначалу думали: носовые платки, яркие полотенца, пододеяльники, наволочки, носки, всего понемногу. Но в хозяйстве какая вещь залежится – что цело, то и годно в дело.

Больше всего коробок громоздилось в стороне – одинаковые, цветные, одна на другой.

Когда Зоя безучастно открыла одну из коробок, женщины сперва опешили и ахнули, чуть не в один голос:

– Мороженое! В самом деле – мороженое!..

Действительно, во всех коробках было мороженое: ровными бесконечными пачками, любуйся да облизывайся. И брать жалко: как на выставку приготовлено.

Но женщины сразу опомнились:

– Да что же это, бабы! Мы ведь люди, в конце-то концов, а не бессловесные твари!

– Ничего: одних в гроб загонят, других дураков следом привезут!..

– Берите что есть! – неожиданно визгливым, пронзительным голосом прикрикнула Зоя. – А то и это другим отдам! Ишь, выбирать еще вздумали! Принцессы!

 А та же Мила Быстрова, миролюбиво и скоренько, расставила все на свои места:

– А я так, товарки, возьму: в кои-то веки ребятишки перехватят. Возьму, возьму. Вкуснотища: в детстве, помню, едала, так верьте, нет – до сих пор любо вспомнить!

– Правда, бабоньки: негоже из магазина-то с пустыми руками домой показываться. Что мы, некрести какие-то, что ли?..

С начала продажи, никем не замеченный, подле двери стоял сам начальник части интендантского снабжения с прищуренными глазками на широком и точно отсыревшем лице. Андрей Андреевич Казаров отличался крайней немногословностью – того же и от других, его окружающих людей, хотел. В молодые годы даже пострадал за это: попросил в компании одного разговорчивого помолчать. Тот не послушался. Тогда Казаров еще раз напомнил просьбу, а потом воткнул в неслуха нож. Прямо в сердце. Получил большой срок и отбыл от звонка до звонка. А по окончании остался в этой колонии. Потихоньку и в люди вышел: стал начальником части интендантского снабжения. Умел жить своим умом. Старый волк держал теперь нос по ветру: нам лишь бы товар сбыть да на покупателя угодить. А то торг дружбы не знает: когда надо, сам счет сводит.

Но из магазина расходились радешенькие. Пятеро бережно несли по паре белья, поддерживая под мышкой по коробке с мороженым: гляди-ко, не каждому сегодня привалило такое счастье!

Вера Климова, недавно вышедшая замуж за одноклассника и мужественно поехавшая вслед за любимым, развернула печатку стылого мороженого, укусила крепкими пока, молодыми зубами. Улыбаясь, пропела: «То мое, мое сердечко стонет…»

– Что? – как глухая, тревожно заозиралась Мила Быстрова, которая тоже впилась в ледяной, заманчивый гостинец. Ей вдруг показалось, что Вере отчего-то стало худо, и Мила переспросила саму себя: – Что ты сказала?..

Но о чем могут говорить люди, в сорокаградусный мороз радующиеся мороженому?

 

02.06.2017
Виктор Бараков
0
14
Александр Грязев (1937 – 2012) ПАМЯТНАЯ ИСТОРИЯ

6 июня 1880 года в царствующем и преименитом граде Москве – древней столице российского государства свершилось знаменательное событие. На площади у Страстного монастыря благодарные потомки открыли памятник Александру Сергеевичу Пушкину. Памятник был воистину всенародным: деньги на его сооружение – сто шесть тысяч пятьсот семьдесят пять рублей и десять копеек – собирали по подписке по всей России. И с той поры вот уже вторую сотню лет к памятнику Пушкину, изваял который русский же скульптор Александр Михайлович Опекушин, не зарастает “народная тропа”.

Таким же памятником признательности и тогда же мог бы стать монумент еще одному российскому поэту – другу и учителю Пушкина Константину Николаевичу Батюшкову.

В те же самые восьмидесятые годы того века, когда в Вологде торжественно отмечали столетний юбилей великого земляка, впервые была высказана мысль о памятнике Батюшкову в речи тогдашнего предводителя дворянства Д. В. Волоцкого, который заявил, “что будет возбуждено ходатайство перед правительством об открытии повсеместной по России подписки на сооружение памятника К. Н. Батюшкову в родном его городе Вологде… в Александровском сквере”.

Речь Д. В. Волоцкого и в наши дни прозвучала бы достойно, ибо и через сто лет, минувших с того дня, слова его современны.

“Батюшков, — сказал Волоцкой, — в поэзии был учителем Пушкина. Уже одним этим он оказал несомненную услугу литературе и имеет, конечно, полное право на внимание и уважение со стороны своих соотечественников, а тем более сограждан. Я вполне уверен, что интересы просвещения дороги каждому из нас, близки и памятны, поэтому должны быть и те люди, которые своими творениями способствовали развитию в обществе высших сил ума, благороднейших стремлений человеческого сердца и указывали лучшие идеалы жизни.

Памятники таким прославленным людям родины вместе с памятниками славы народной, возбуждая высокие чувства патриотизма, служат выражением народного самосознания и вместе с тем указывают на связь прошедшего с настоящим, отживших поколений с грядущим. Честь и слава страны требует от потомства признательности и уважения к заслугам своих знаменитых сограждан. Эта мысль во всех странах Европы давно уже вошла в сознание образованных классов общества. Подтверждением ее у нас в России служат памятники Ломоносову, Державину, Карамзину, Кольцову, Пушкину, воздвигнутые в местах их родины… Мне кажется, что и от нас долг требует позаботиться о сооружении подобного памятника родному нашему поэту К. Н. Батюшкову.

Такой памятник, поставленный на видном месте города, будет постоянно напоминать каждому вологжанину, что и среди нас были достойные люди, заслуги которых ценит признательное потомство, а эта мысль способна незаметным образом укрепить в человеке сознание своих гражданских обязанностей и вызвать стремление к полезному и честному труду на благо своей родины”.

Вологодское земство тогда же, в 1887 году, одобрило предложение о сооружении памятника Батюшкову, но дальше этого дело тогда почему-то не пошло. Учреждена была лишь при Вологодской классической гимназии стипендия имени поэта.

Потом о памятнике совсем забыли, а в нынешнем веке вспомнили только в шестидесятые годы, когда готовились в Вологде отмечать 175-летие великого земляка. Молодая, ей исполнилось всего полгода, вологодская писательская организация на своем собрании 24 января 1962 года подготовила предложения для властей города и области по празднованию юбилея поэта, одним из которых рекомендовалось “провести конкурс или поручить лучшему вологодскому скульптору А. Щепелкину разработать проект памятника К. Н. Батюшкову и просить Совет Министров РСФСР разрешить поставить такой памятник в Вологде”.

По каким-то причинам, теперь нам неведомым, эта благородная мысль писателей-вологжан, так ясно опять прозвучавшая, в дело не обратилась. Хотя скульптор из Череповца А. Щепелкин проект памятника разработал, а снимок эскиза его был даже опубликован в молодежной газете “Вологодский комсомолец” в 1966 году. Поэт был изображен скульптором сидящим с раскрытой книгой на коленях.

Далее этого дело не пошло, но мысль жила, и о памятнике поэту заговорили вновь в конце семидесятых годов. По просьбе вологжан московский скульптор Вячеслав Клыков разработал новый проект памятника К. Н. Батюшкову, а в 1980 году этот проект был принят художественным советом министерства культуры России. Но еще семь лет понадобилось, чтобы памятник Константину Николаевичу Батюшкову встал в его родном городе на берегу реки Вологды у Соборной горки – любимом некогда месте его прогулок.

А случилось это событие 28 мая 1987 года в 200-летнюю годовщину поэта. Вологда наконец-то отдала свой долг великому сыну, завершив в этот майский день столетнюю историю создания ему бронзового монумента.

Сам памятник необычен и нетрадиционен для поэтических композиций: Константин Батюшков стоит, держа в поводу своего боевого коня. Будто возвратившись на родную землю после скитаний и боевых походов, решил он отдохнуть от многотрудных дел. Да так оно и было в его беспокойной и непоседливой жизни. Недаром тетушка поэта Екатерина Федоровна Муравьева называла племянника “кочующим калмыком”.

У поэта-воина было за плечами три войны, бои и ранения. И все эти годы рядом верный друг его – боевой конь, как и теперь, в бронзе. Не тот ли самый, что вывез его однажды ночью от бивака французов и тем спас ему жизнь?

Куда бы ни заносила Батюшкова судьба, он помнил родные края и мечтал о встрече с родиной. А в одном из стихотворений 1814 года так писал поэт:

 

…Отдайте ж мне мою свободу!

Отдайте край отцов,

Отчизны вьюги, непогоду,

На родине мой кров,

Покрытый в зиму ярким снегом!

Ах! дайте мне коня;

Туда помчит он быстрым бегом

И день и ночь меня!

На родину, в сей терем древний,

Где ждет меня краса,

И под окном в часы вечерни

Глядит на небеса;

О друге тайно помышляет…

Иль робкою рукой

Коня ретивого ласкает.

Тебя, соратник мой!

 

У подножья памятника бронзовые слова: “Батюшкову от благодарных потомков”. Да, именно так, лаконично, просто и емко. Ибо сей памятник не только от нынешних вологжан, но и от тех потомков, кто сто лет назад задумал увековечить Батюшкова в бронзе. Да, именно так: от всех благодарных потомков!

Вот она – “связь прошедшего с настоящим”, а нынешнего времени с будущим!

Уместны были бы на памятнике и гениальные строки поэта:

 

О, память сердца! Ты сильней

Рассудка памяти печальной

И часто сладостью своей

Меня в стране пленяешь дальной.

 

С “памятью сердца” – благодарностью к людям и родине жил поэт и завещал каждому из нас хранить ее в душе своей. И этот бронзовый памятник поэту есть память сердца его благодарных потомков!

28.05.2017
Виктор Бараков
1
46
Людмила Калачева ПОЭТ И БЛАЖЕННЫЙ Рассказ

В XIX веке в Вологде жили два замечательных человека, которые оставили заметный след в истории города и в душах вологжан. Оба они, достигнув зрелого возраста, несли тяжёлый крест: люди считали их безумными. Сказано нам: «Мудрость мира сего есть безумие перед Богом». А случается и так, что безумное для мира сего оказывается мудростью перед Богом.

Один из этих людей – Константин Батюшков (1787-1855), которого по праву считают одним из лучших поэтов золотого века русской литературы. Памятник ему стоит на берегу реки Вологды. Батюшков изображен как воин, держащий под узду своего боевого коня, и как поэт, окруженный музами. Недалеко от этого памятника находится дом поэта, где он провёл последние 22 года своей жизни и где сейчас располагается его мемориальный музей. Похоронен он в Спасо-Прилуцком монастыре. Его могилу посещают туристы и литераторы,  там служатся заупокойные панихиды в дни его памяти. О его трагической судьбе написано немало, но, к сожалению, никто так и не смог разгадать тайны его странного  безумия.

Второй известный вологжанин, которого многие жители города считали Христа ради юродивым,  – Николай Рынин (1777-1837). Сейчас о нём знают лишь православные жители Вологды. Дом, где он родился и вырос, не сохранился, зато недалеко от храма Рождества Пресвятой Богородицы, на бывшем городском кладбище, стоит над его могилой каменная часовня, построенная почитателями блаженного Николая. Прошло 180 лет после его смерти, но до сих пор поток православных вологжан и паломников идёт и идёт к его гробнице за молитвенной помощью.

События того давнего времени, когда в Вологде жили два странных «безумца», мы изложили здесь, следуя историческим документам и воспоминаниям современников.

 

«МЕНЯ  УЖЕ НЕТ НА СВЕТЕ…»

            Шёл 1833 год. По весенней Вологде разносился пасхальный благовест, толпы горожан расходились по домам после праздничной заутрени в храмах. Едва брезжил рассвет, и город тонул в утренней дымке, наполненной колокольными звонами.

Михаил Александрович, учитель гимназии, вышел из церкви Воскресения Христова, что на Ленивой площадке, и неторопливо шагал к Соборной площади. На вид ему было лет сорок, на нём была тёмная форменная шинель и фуражка с кокардой. Лицо его, с небольшими усами и русой бородкой, было задумчивым и умиротворённым.

Он прошёл мимо Софийского и Воскресенского соборов, вышел на Малую Благовещенскую улицу и двинулся по ней мимо углового дома. Казалось, что это двухэтажное каменное строение необитаемо и погружено в глубокий сон, его большие  окна призрачно темнели. Но вдруг случайный взгляд учителя уловил в одном из них какой-то неясный образ. Он остановился, присмотрелся внимательнее и увидел стоящего вплотную к окну странного человека. У него было бледное лицо, пустой скорбный взгляд, устремленный куда-то вдаль, и от всей его фигуры веяло чем-то потусторонним, внушающим душевный трепет. В то же время человек этот показался Михаилу Александровичу знакомым. Ему стало не по себе, праздничное настроение как-то померкло: «Наваждение какое-то. Надо бы узнать, кто там живёт». Он ускорил шаг и почти побежал.

В комнате, которую он снимал у вдовы-чиновницы, на столе его ждало блюдо с куличом, обрамленным крашеными яйцами – подарок хозяйки, жалевшей одинокого квартиранта. Он лег отдохнуть, даже не притронувшись к угощению. Увиденный в окне призрак не оставлял в покое его воображение. Сон не шёл, какие-то смутные воспоминания роились в голове и тревожили его. Неожиданно в его сознании возникла яркая картина: зимний вечер 1810 года, небольшая неярко освещенная зала, и он, тогда студент Московского университета, –  в обществе молодых офицеров и литераторов. Среди них его земляк – Константин Батюшков, двадцатитрёхлетний офицер, уже успевший побывать на двух войнах: в прусской кампании и в Финляндии, где командовал сотней ополченцев, был серьёзно ранен и награждён орденом. Батюшков встаёт и начинает читать свои новые стихи, посвящённые боевому другу Петину. Читает он так, что невозможно слушать без волнения…

– Неужели это он?! – Михаил Александрович вскочил со своего ложа. – Тот самый Батюшков, стихи которого он так любит и не устаёт перечитывать?

Краем уха он слышал, что поэт тяжело заболел и лечился где-то за границей. Но почему он оказался в этом доме, а не в своём имении под Устюжной?

Спать совсем расхотелось. Учитель умылся холодной водой, снова оделся и пошёл бродить по городу.

Солнце уже взошло, было ветрено и прохладно. Он шел вдоль реки, наблюдая за ее неторопливым течением и медленно плывущими остатками льдин. Незаметно для себя оказался у церкви Живоначальной Троицы, где покоились мощи преподобного Герасима. Оттуда двинулся мимо Горбачёвского кладбища по лесной тропинке, которая вела к Спасо-Прилуцкому монастырю. Под сенью высоких сосен было сумрачно, но и здесь птицы подавали свои весёлые весенние голоса. Вдруг раздался хруст веток под чьими-то шагами. Навстречу ему шагал высокий черноволосый человек, одетый в синий холщовый балахон, с посохом в руке. Михаил Александрович сразу его узнал: это был местный юродивый Николай Рынин, которого многие в Вологде почитали как блаженного. Он часто бывал в монастыре, и сейчас, по всей видимости, шёл оттуда.

– Ещё одно видение! – недовольно подумал учитель и уже хотел пройти мимо Николая. Он с каким-то презрительным недоверием относился к этому безумному человеку. Однако тот вдруг остановился и, глядя пронзительными чёрными глазами, произнёс грубым голосом:

– Ещё одно виденье! – и пошёл далее, опустив голову вниз. Потом снова остановился и, повернувшись, хрипло пробасил:

– Услышишь, что его уже нет на свете, – не верь.

Потом ускорил шаг и быстро скрылся за поворотом. Михаил Александрович стоял в растерянности:

– Как он мог узнать мои мысли? И что значат его последние слова? Что за странный день! У всех праздник и радость, а у меня одни непонятные встречи и загадки …

Вернувшись домой, учитель решил, наконец, разговеться куличом и выпить чаю. Он зашел на половину хозяйки, чтобы поздравить Анну Лукиничну с праздником, и обнаружил, что у неё сидят гости. Его приветливо усадили за стол, полный праздничных блюд. В рассеянности, занятый своими мыслями, он не прислушивался к общей беседе, а когда за столом возникла пауза, спросил, обращаясь сразу ко всем:

– Господа, вы не скажете, что за жилец поселился в том каменном доме, что на углу Малой Благовещенской и Гостинодворской?

Ему ответил пожилой дворянин, старый знакомый хозяйки:

– Как, разве вы не знаете? Там живёт известный стихотворец Батюшков. Родственники привезли его в Вологду в марте, на Крестопоклонной неделе. Говорят, он очень болен.

– Что с ним? – спросил Михаил Александрович взволнованно.

– Я слышал, что он лишился рассудка несколько лет назад. Его упорно лечили, но всё оказалось бесполезно. Теперь его взял на попечение племянник, сын его старшей сестры Анны. Снял в аренду дом и, как опекун, распоряжается всем состоянием своего подопечного.

 

*  *  *

Михаил Александрович был родом из обедневшей дворянской семьи, но отец постарался дать своему единственному сыну хорошее образование. Мать была женщиной набожной, она воспитывала сына в христианской вере и привила ему уважение к простым людям. Он вырос человеком впечатлительным, в молодые годы писал стихи, много читал, интересовался литературными новинками. Однако после окончания университета уехал домой в Устюжну, женился. Семейные и служебные хлопоты в маленьком провинциальном городке постепенно вытеснили увлечения молодости. Ранняя смерть жены внезапно изменила уклад его жизни. Отправив двух сыновей в московский пансион, он переехал в Вологду и устроился на работу учителем гимназии. Близких друзей у него здесь так и не появилось. Коллеги-учителя увлекались картами и мистическими опытами, мода на которые пришла в провинцию из столичных аристократических салонов. Ходить на такие вечера он не стал. Печаль и одиночество стали теперь постоянными его спутниками. Судьба Батюшкова его глубоко тронула. «Боже, помоги ему! Он, по всей видимости, ещё более обездолен и одинок, нежели я», – подумал учитель и решил на следующий день навестить больного поэта…

Подходя к дому на Малой Благовещенской, Михаил Александрович размышлял: «Примут ли меня? Всё-таки наше московское знакомство с Батюшковым было недолгим и слишком давним».

На пороге его встретил слуга и, услышав, что гость пришёл к Константину Николаевичу, смутился:

– Он болен, не принимает.

–  Я его старый приятель из Устюжны. Доложите, пожалуйста.

Слуга ушёл и, вернувшись, повёл гостя на второй этаж. Учитель зашёл в комнату с высоким окном, выходящим на Софийский собор, и осмотрелся. Спиной к нему у окна стоял невысокий человек в сюртуке.

– Здравствуйте, Константин Николаевич! Христос Воскресе! – промолвил оробевший учитель. – Я – Михаил Александрович, из Устюжны. Мы с вами приятельствовали в Москве в молодые годы. Помните меня?

Прошла минута, но поэт продолжал молча стоять спиной к нему. Тишина… Слышен только звон колокола за окном… Ожидание становилось мучительным для гостя, он уже сожалел о своем визите, как вдруг хозяин, не поворачиваясь, медленно произнёс: «Меня уже нет на свете … Это по мне звонит колокол… Я не воскрес!». Михаил Александрович молча поклонился, не зная, что ответить на эти странные слова. Поэт опять заговорил, в комнате тихо зазвучали стихи:

 

Ты знаешь, что изрек,

                                             Прощаясь с жизнью, седой Мельхиседек?

                                               Рабом родится человек,

                                               Рабом в могилу ляжет,

                                            И смерть ему едва ли скажет,

                                            Зачем он шел долиной чудной слез,

                                            Страдал, рыдал, терпел, исчез.

 

Учитель снова молча поклонился, сердце его страдало. Он тихо вышел из комнаты, попрощался со слугой и поспешил на улицу…

Как и накануне, он дошёл до Горбачёвского кладбища и двинулся к монастырю. Ему казалось, что там он сможет утишить навалившуюся мрачную меланхолию. В лесу он вдруг остановился от внезапно пришедшего воспоминания: «Здесь вчера этот вологодский  юродивый мне говорил: «Не верь, если он скажет: «Меня  уже нет на свете…». … Значит, блаженный Николай и это предвидел! Что происходит! Или я тоже схожу с ума!»…

Михаил Александрович стоял под высокой березой, ветви которой были покрыты уже набухшими, готовыми распуститься почками, глядел на пробивающиеся из-под земли голубоватые подснежники, покрывавшие праздничным ковром все ближайшее пространство, и  душа его тоже, как и природа, просыпалась после долгого сна. Он пошел дальше и стал вслух читать покаянный псалом: «Помилуй мя, Боже, по велицей милости Твоей …». После смерти жены и разлуки с детьми его сердце, от природы доброе, охладело в постоянном отчаянии и убивающей душу пустоте. Михаил Александрович перестал обращаться к Богу с сердечной молитвой, как это было ранее. Неожиданно возникшее теперь молитвенное состояние согрело душу, оживило его. А в голове непрестанно звучал вопрос: почему ранним пасхальным утром ему были посланы встречи с этими безумными людьми, связанными между собой какой-то невидимой нитью?

У входа в обитель он встретил Петра, молодого послушника Кириллова Новоезерского монастыря, который приехал на праздники навестить своих родителей. Купеческая семья Мясниковых жила недалеко от дома, где квартировал учитель, поэтому он с Петром уже был немного знаком. Это был юноша двадцати трёх лет с густыми чёрно-каштановыми волосами, тёмными широкими бровями и живыми проницательными глазами. На красивом его лице ещё не видно было признаков усов или бороды.

Поздоровавшись, они направились в монастырский храм на вечерню, а затем после службы вместе пошли домой. Был светлый апрельский вечер, стояла праздничная тишина пасхальной недели. Шли по лесной дороге к городу, сначала молча, потом как-то понемногу разговорились. Михаилу Александровичу пришелся по душе этот глубоко верующий юноша, и он стал расспрашивать его о юродивом Николае, вчерашняя встреча с которым не выходила у него из головы.

– Николая Рынина в нашей семье почитают за блаженного, за юродивого Христа ради, – отвечал Пётр. – Да не только мы, – многие в Вологде убедились в его прозорливости. Вы человек здесь новый, но я вижу, он и вас чем-то удивил?

– Да, признаться, вчера он меня поразил. Эти его странные слова… Я ведь его просто за какого-то безумного считал.

И учитель поведал о своих недавних встречах. Пётр внимательно его слушал, и тихая задумчивая улыбка не сходила с его лица.

– Вот видите, Михаил Александрович, как бывает: в столицах Батюшкова залечили, а у нас в Вологде он поправит здоровье. Наверное, об этом вам хотел сказать блаженный Николай.

 

НЕОБЫЧНЫЕ ВСТРЕЧИ

Константин Николаевич Батюшков, которого Бог одарил незаурядным умом, поэтическим талантом, многочисленными друзьями, вдруг за несколько лет теряет всё и, как Иов многострадальный, остаётся наедине со своей  мучительной болезнью. Все в один голос утверждают, что всему виной наследственная  психическая болезнь по линии матери. Злой рок! … Однако как часто мы лениво следим только за тем, что является всего лишь поверхностным проявлением скрытых событий. В чём здесь Божий Промысл?…  Библейский Иов знал в чём. В нём, несмотря ни на что, жила твёрдая вера, и Бог его вознаградил. А что же происходит с Батюшковым?

Так размышлял Михаил Александрович, возвращаясь домой. Его встретила хозяйка и сообщила, что приходил слуга Батюшкова и передал для него письмо. У себя в комнате учитель развернул послание и прочитал:

«Христос Воскресе! Милостивый государь Михаил Александрович, сегодня я холодно Вас принял. Приношу свои извинения! Если у Вас жива память сердца и для Вас, действительно, дорога наша дружба в молодости, прошу зайти ко мне завтра ближе к вечеру для совместной прогулки. Константин Батюшков».

Учитель был взволнован: «Значит, сознание поэта не умерло окончательно! Значит, оно живо, раз вспомнил меня! Но посмотрим, что будет завтра».

На следующий день он явился в дом Батюшкова. К нему вышел человек неопределённого возраста, небольшого роста, со светло-русыми вьющимися волосами. У него было очень бледное лицо и какие-то остановившиеся глаза, словно смотрящие и не видящие ничего вокруг. Трудно было узнать в нём того жизнерадостного офицера, которого Михаил Александрович знал в юности. Ему стало не по себе, но он переборол внутреннее смятение и они дружески обнялись.

Следом появился, по всей видимости, племянник Батюшкова, его опекун. Он приветствовал гостя: «Ваше появление оживило Константина Николаевича. Обычно он никого не принимает и никуда не выходит. Что ж, прогуляйтесь, погода сегодня прекрасная. Только недолго, чтобы не устать». Батюшков при этих словах поморщился и как-то диковато посмотрел на своего родственника, но ничего не сказал.

Вышли на улицу и медленно двинулись к реке. Оба молчали довольно долго. Когда уже шли вдоль берега, поэт,  наконец, тихо произнес:

– Вы, я вижу, подавлены моим нынешним состоянием. Что ж, это лучше, чем показывать фальшивую жизнерадостность! Так искреннее будет.

– Константин Николаевич, я вижу, что вам пришлось многое перенести. Страдание ваше близко моему сердцу: я ведь тоже сейчас пребываю в большом горе. Год назад в нашем крае была страшная эпидемия холеры, было много смертей, умерла моя жена, самый дорогой для меня человек. Дети теперь вдали от меня, в пансионе, их ведь надо учить.  Простите, что я вам всё это говорю!

Глаза Батюшкова словно бы оттаивали по мере того, как он слушал своего провожатого. Видимо, оттаивало и сердце, тронутое чужой болью. Он остановился и произнес как-то совсем по-дружески:

– Я теперь спасаюсь молитвой. Вам она тоже близка, я чувствую. А раньше я утешал себя стихами. Послушайте, я прочитаю свое старое стихотворение ещё военных лет. Оно было для меня как молитва.

Они присели на скамейку на берегу реки. Батюшков начал тихо, но постепенно воодушевляясь, возвысил голос:

 

Мой дух! Доверенность к Творцу!

                        Мужайся; будь в терпеньи камень.

                        Не Он ли к лучшему концу

                        Меня провел сквозь бранный пламень?

                        На поле смерти чья рука

                        Меня таинственно спасала,

                        И жадный крови меч врага,

                        И град свинцовый отражала?…

                       

Чтение стихов оживило поэта: лицо утратило бледность, глаза заблестели.  Михаил Александрович был потрясён силой поэтического чувства, его духовной чистотой. Он не решался заговорить. Они продолжили свой путь вдоль реки, но молчание было на этот раз не тягостным, а просветлённым.

По дороге они увидели такую картину: на бревне сидел блаженный Николай, окруженный бедно одетыми детьми, и что-то им раздавал, приговаривая своим грубым громким шёпотом: «Господи, помилуй! Господи, спаси! …». Заметив прохожих, он отдал ребёнку оставшееся угощение и поднялся.

– Христос Воскресе, Николай Матвеевич! – дружелюбно сказал учитель.

– Воистину воскрес, братья! – прошелестел голос блаженного. Не обращая внимания на учителя, он напряжённо вглядывался в лицо поэта и вдруг упал перед ним на колени. Батюшков испуганно отступил назад:

– Кто ты? Что тебе нужно от меня?

– Тебе нечего бояться! Не бойся никого, только Бога одного!

Николай стремительно встал и быстро пошёл по дороге в сторону Соборной площади.

Батюшков, глядя ему вслед, задумчиво спросил: «Кто же всё-таки этот человек?» Михаил Александрович рассказал всё, что узнал о блаженном в эти последние дни. О смерти молодой жены Николая, о его шестилетнем молчании после этого, о том, что он раздал своё имущество людям, о том, что его сочли за сумасшедшего и лечили не только в психиатрической больнице, но и возили по монастырям – исцелять молитвой. Наконец, его выпустили на свободу – странствовать и молиться по церквям. И вот он обрёл дар провидческий.

– Так это юродивый!… Он пожертвовал своим рассудком ради Христа! Страдает в этой земной жизни, но он с Богом. И Господь помогает ему, а через него другим людям! … А я рассудком не жертвовал, его у меня забрал злой рок … и люди этому помогли. Я просто больной человек! Боже, как я хочу быть таким же свободным странником, как этот Николай, но …

В это время к ним подошёл пожилой человек, видимо, из дома Батюшкова, и сказал учтиво, но твёрдо: «Константин Николаевич, вас ждут к ужину. Пойдёмте домой». Батюшкову было досадно, что его прервали в такой момент, когда он говорил о самом сокровенном. Он поморщился и с неприязнью посмотрел на подошедшего. Всегдашняя тень отчуждения и бледность снова покрыли его оживившееся было лицо. Он холодно раскланялся с учителем и в сопровождении посыльного пошел  назад…

Прошло несколько дней. Кончилась светлая седмица, прошла Радоница. У Михаила Александровича продолжились занятия в гимназии, где он преподавал древние языки. Со своими новыми знакомыми он не виделся. Иногда он вспоминал слова Батюшкова, говорящие о его совершенной духовной трезвости: «А я рассудком не жертвовал, его у меня забрал злой рок … и люди помогли…». Интересно, что же это за люди, которые «помогли» поэту стать душевно больным? Ведь в годы юности его окружали добрые друзья, которые его искренне любили, заботились о нём, ценили его поэтический дар. Безусловно, его недоброжелатели – это не Жуковский, не Карамзин, не Гнедич, не Вяземский. Еще менее вероятно, что это могли быть его родственники Муравьевы, в доме которых Батюшкова принимали всегда как любимого племянника и брата. «Всё-таки надо ещё раз встретиться с ним. Быть может, я чем-то смогу помочь в его борьбе с недугом», –  решил Михаил Александрович.

 

ПОЭТ И МОНАШЕСТВО

В конце мая учитель снова пришёл к Батюшкову. Знакомый слуга встретил его, попросил подождать, а когда вернулся, повел его не в комнаты Батюшкова, а на другую половину, к его родственникам.

Принял его в своём кабинете Григорий Абрамович Гревенц, опекун Батюшкова, лейтенант флота в отставке:

– Здравствуйте, Михаил Александрович! Я тронут вашей заботой о моём дяде Константине Николаевиче. Он говорил о вас с теплотой, но сегодня он очень болен, принять вас не может.

– Что с ним, –  встревожился учитель.

– Он простудился, видимо, на прогулке. У него опять лихорадка. Мы делаем всё возможное для его выздоровления. Но больше, чем эта болезнь, меня беспокоят его новые навязчивые помыслы о монашестве, об уходе в монастырь. Правда, это уже рецидив: подобные  бредовые мысли посещали его, когда он ещё числился на службе. Недавно я случайно обнаружил черновик его давнего письма к государю Александру на эту же тему. Вот посудите сами…

Григорий Абрамович достал из своего стола лист бумаги и протянул его гостю.

– Мне неудобно читать чужое письмо без разрешения автора, –  пробормотал тот сконфуженно. – Как оно у вас оказалось?

– Я опекун больного и должен знать о подопечном всё, чтобы в нужный момент оградить его от опасности. Прошу вас, ознакомьтесь, чтобы быть в курсе наших печальных дел, поскольку вы уже начали принимать в них участие.

Учитель взял письмо и начал читать:

 

«Ваше Императорское Величество, Всемилостивейший Государь!

Поставляю долгом прибегнуть в Вашему Императорскому Величеству с верноподданнейшей просьбою, которая заключается в том, чтобы Вы, Государь Император, позволили мне непременно удалиться в монастырь на Белоозеро или в Соловецкий. В день моего вступления за пределы мира я желаю быть посвящен в сан монашеский, и на то прошу верноподданнейше Ваше Императорское Величество дать благоизволение Ваше. У православного алтаря Христа, Бога нашего, я надеюсь забыть и забуду два года страданий: там стану памятовать только монаршую милость, о которой Вас умоляю,  Государь Всемилостивейший.

Вашего Императорского Величества верноподданный

                                                            Константин Батюшков

Санкт Петербург, 11 апреля 1824 г.».

 

Рука учителя непроизвольно задрожала, к горлу подкатил комок. Собеседник заговорил напористо:

– Ну что? Убедились сами. Более чем странное прошение. Получив такое  чудное послание, Царь вызвал к себе для разъяснений Жуковского, с которым Константин Николаевич был дружен, и тот сообщил государю о начале тяжёлой душевной болезни Батюшкова. Государь выразил сочувствие и пожертвовал деньги на его лечение. После этого друзья поэта отвезли его лечиться в Германию, в курортный городок Зонненштейн.

– Но позвольте: в этом письме нет ничего странного. Просто для светского мнения непривычно, что дворянин и талантливый поэт вдруг решил стать монахом. Конечно, в наше время в монастырях пребывают, в основном, выходцы из духовенства, крестьян и купечества. Но, насколько мне известно, среди монашествующих, есть и дворяне, умнейшие и высоко образованные. Вот свежий пример: наш земляк Дмитрий Брянчанинов, талантливый молодой человек. Ему удалось преодолеть гнев отца и самого Государя, оставить карьеру офицера и уйти в монастырь.

– Да, все в Вологде наслышаны о Брянчанинове. Кстати, наши прадеды были в родстве. Однако не будем сравнивать нашего бедного больного поэта с этим странным молодым дворянином. Моего дядю мучает чёрная меланхолия, мания преследования, он покушался неоднократно на свою жизнь. Мне горько об этом говорить, но это так. Его лечили лучшие столичные врачи, его помещали на четыре года в знаменитую психиатрическую лечебницу в Германии. И вот теперь он здесь. Врачи бессильны ему помочь. Только наша родственная забота и любовь смогут облегчить страдания больного поэта.

–  Простите меня великодушно, но когда я разговаривал с вашим дядей на прогулке, то ничего странного в его словах и в поведении не заметил. Он прочитал мне своё стихотворение под названием «Надежда». Это удивительно глубокая вещь, настоящая молитва в стихах. Он действительно глубоко верующий человек!

– Тем не менее, настоятельно прошу вас не поддерживать его разговоры на мистические темы. В его истории болезни столичные врачи отметили, кроме мании преследования, религиозный бред. Во время вашего общения отвлекайте его на другие темы. Так ему будет спокойнее.

 

ПОЭТ И ЧУЖЕБЕСИЕ

Наступило лето. Освободившись от занятий в гимназии, учитель начал присматривать себе дом для покупки, так как окончательно решил обосноваться в Вологде. В это время снова приехал навестить родителей послушник Пётр Мясников. Михаил Александрович, зная его добросовестность и унаследованную от отца купеческую обстоятельность, попросил его помочь в этом деле. А дело было не простое, ведь большинство домов в Вологде были обычными деревенскими избами. Новый друг помог найти хороший домик, на вид скромный, но крепкий, с просторными светлыми комнатами, с уютным двориком и садом. Продала его пожилая купеческая вдова, которая переезжала к детям в Ярославль. Перебравшись в новое жилище, учитель нанял в прислуги домовитую крестьянку и вместе с ней погрузился в хозяйственные заботы. Надо было готовиться к приезду детей, ведь этот дом должен стать для них родным гнездом.

Шёл Успенский пост. Однажды вечером в конце августа Михаил Александрович возвращался из храма после вечерни в своё новое жилище. Войдя через калитку во двор, он неожиданно увидел человека, сидящего в садовой беседке, и с изумлением узнал в нём Батюшкова.

– Константин Николаевич, здравствуйте! Как вы меня нашли? – бросился к нему учитель. Он пригласил молчащего Батюшкова в дом, поставил самовар и достал к чаю постные пироги, испеченные  служанкой. Сели за стол.

– Михаил Александрович, извините меня за неожиданный визит, – начал поэт. – Мне не с кем, кроме вас, поговорить по душам. Все считают меня безумным, только вы один меня понимаете.

Учителю хотелось спросить, знают ли родственники, куда ушёл Батюшков, и не волнуются ли они, но гость первым задал вопрос:

– Вы не знаете, куда исчез блаженный Николай? Он часто проходил мимо моих окон и, мне так отрадно было после его появления.

– Вы с ним разговаривали?

– Нет, только смотрели друг на друга через окно. Я завидую его вольной жизни.

Михаил Александрович раздумывал, стоит ли рассказывать больному поэту о беде, случившейся с блаженным Николаем. Весь город знал об этом и сочувствовал ему, но родственники, по-видимому, утаили от Батюшкова, боясь обострения болезни. Всё-таки он решился:

– Николай Матвеевич болен. Его искалечили злые люди, когда он странничал в Кадникове. Теперь сидит дома и только через открытое окно беседует с приходящими к нему. А больше всё молится.

Батюшков тяжело вздохнул:

– И его, как и меня, обидели злые люди. Горько!

Было видно, что он сильно расстроен. Чтобы утешить его, учитель начал рассказывать о послушнике Петре Мясникове, об игумене Игнатии. И закончил свой рассказ словами:

– Смиренный вообще не скорбит, потому что за всё – слава Богу! Так говорил преподобный авва Дорофей. Я сейчас его поучения читаю. Петр мне посоветовал, чтобы я сильно не унывал.

– Благодарю вас за душевную беседу, за утешение. Здесь, в Вологде, я стал чувствовать себя почти совсем здоровым. Здесь мне спокойно, никто не пытается меня лечить. Чтение, прогулка, обед и, конечно, моё любимое занятие – рисование – вот мой день. Перечитываю свои старые вещи, но всё кажется пустым и мелким. Пробую писать, но вижу – всё не то. Порву и в печь… Нет, не в этом был Божий замысел обо мне. А в чём – не знаю.

Батюшков закрыл глаза и сидел так некоторое время. Потом тихо произнёс:

– У меня к вам просьба: очень хотелось бы, чтобы вы выслушали меня, историю моих мытарств. Обычно, когда я начинал говорить о злых людях, погубивших меня, мои любимые друзья молодости истолковывали мои слова таким образом: пустые подозрения, мания преследования. Именно это моё бессильное одиночество перед лицом злых замыслов и приводило меня в неистовство, когда хотелось лишить себя жизни.

Батюшков заволновался, не на шутку встревожился и Михаил Александрович. Он хотел прекратить разговор на эту тему, но побоялся, что будет ещё хуже. «Пусть выговорится. Тогда ему, может быть, полегчает, и приступ минует», – подумал учитель. И поэт начал свой рассказ.

– Я рано лишился матери. В десять лет отец отдал меня в московский пансион, а с пятнадцати лет я стал жить в семье моего двоюродного дяди Михаила Никитича Муравьёва. Это был богатый и образованный человек, сенатор, тайный советник, и к тому же незаурядный поэт. Он занимался моим образованием, давал читать хорошие книги, познакомил со знаменитыми сочинителями, которые нередко бывали в его гостеприимном доме. В этой семье нашел я для себя второй родной дом и сам стал стихотворцем. Сыновья дяди, Никита и Александр, стали моими друзьями.

Когда в Европе начались одна за другой войны с Наполеоном, я пошёл в войско добровольцем. Мне тогда было всего 19 лет, но на войне люди быстро взрослеют. В Отечественную войну я служил адъютантом у генерала Раевского. Можно сказать, три войны провёл на коне. Был и в страшном сражении под Лейпцигом, поистине битве народов. И везде – под жужжащими пулями, под ядрами и картечью, на поле, где грудами лежали трупы и убитые лошади, где слышались вопли умирающих – везде Господь меня хранил…

Теперь о главном – с чего начались  несчастья моей жизни.

Представьте: мы, русские офицеры, гордые победой над Наполеоном, собрались вместе в освобождённом Париже. И среди них те, кого я давно знал и любил: мои троюродные братья Никита Муравьёв, Сергей и Матвей Муравьёвы-Апостолы, а ещё наши друзья Николай Тургенев, Михаил Лунин, Сергей Волконский. На совместных вечерах, мы, конечно, веселились, болтали о женщинах, о всякой чепухе. Но были и серьёзные разговоры, когда мы обменивались своими впечатлениями от Европы, говорили о социальном устройстве западных стран. Николай Тургенев всё чаще стал сводить наши беседы к политическим вопросам, к планам переустройства общественной жизни в России. Мы, молодые и горячие победители, увлеклись этой темой. Даже я, хотя раньше никогда не имел склонности к политике, написал стихотворное послание к императору Александру, призывал его освободить русский народ от рабства. Стихи эти, по всей видимости, до Царя не дошли, хранились у кого-то из моих друзей.

В мае я заболел, ведь здоровье моё было к тому времени сильно подорвано тремя войнами, ранением. Сидел в одиночестве и размышлял о том, что мне пришлось услышать в бурных спорах. И пришёл в ужас: мои друзья, и я с ними вместе, заразились французской болезнью – революцией!

В это время в Париж прибыл наш общий друг по столичному литературному сообществу – Дмитрий Северин. Он был сотрудником русской миссии в Англии и предложил мне побывать в Лондоне, а оттуда уже морем отправиться в Россию. Я очень хотел домой, но почему-то принял приглашение Дмитрия и поехал в Англию, о чём потом горько сожалел. После Лондона, мы, то есть группа молодых офицеров, отправились в Шотландию, якобы повидаться со знаменитым писателем Вальтером Скоттом. Но вместо этого, я оказался в доме у одного гостеприимного шотландца. Хозяин и все его гости сначала всячески обхаживали меня, а потом предложили мне вступить в тайное общество, цель которого была вполне благородной – просвещать народ и реформировать социальные законы в сторону прогресса. Говорили все по-французски. Меня убеждали: «Теперь все передовые молодые люди имеют свой политический круг общения. Без этих организаций трудно навести порядок в мире, полном всякого мракобесия и несправедливости». Я тогда не имел представления о сущности этих тайных обществ, хотя, конечно, в России слышал о них. Однако, я – человек ленивый на всякие политические дела, и потому отказался вступать куда-либо. На следующий день я буквально сбежал из этого гостеприимного дома и отправился в Лондон, а оттуда выехал морским путём домой.

На корабле ко мне подошёл незнакомец, представился английским купцом и на русском языке, но с сильным акцентом, пригласил меня для какого-то важного разговора к себе в каюту. Мне почему-то стало не по себе, идти не хотелось, но когда он вторично настойчиво стал меня приглашать, пришлось пойти. В каюте он стал угощать меня чаем, а потом достал лист бумаги и вслух прочитал моё поэтическое послание Царю, то самое, написанное в Париже с наглым революционным задором. Этот мой несчастный опус в его исполнении на ломаном русском звучал отвратительно и настолько фальшиво, что я ужаснулся. «Хам читает моё хамское послание! Как это всё унизительно! Где моя честь русского офицера!». Я сгорал от стыда. Вскочил и закричал:

– Откуда у вас это стихотворение, и что вам от меня нужно! Это только наше русское дело! Причём здесь вы!

Англичанин нагло ухмыльнулся и промолвил в ответ только два слова: «Продаю! Купите!».

Мне стало плохо, сердце прыгало от возмущения, голова кружилась. Я вскочил и собирался выйти их каюты, но мой мучитель возвысил голос: «Тогда я отдаю ваше произведение в петербургские газеты». Меня охватил ужас.

–  Вы – гнусный бес! Кто вас послал ко мне?

– Не трудно догадаться, –  ухмыльнулся он. – Ну, платить будете?

Одно желание владело мной – скорее избавиться от этого наваждения и этих гнусных негодяев. В каком-то помрачении я написал чек на крупную сумму, продиктованную мне англичанином, и назвал поручителем моего верного друга поэта Гнедича. Потом я узнал, что этот подлый купец ещё до моего приезда в Петербург явился к нему, и Гнедич был вынужден отдать ему эту сумму, хотя и не понял сути дела.

А тогда, на корабле, я пережил страшные минуты. Не помню, как я оказался на палубе. Адская смесь стыда, унижения и негодования жгла мое сердце. Скомканный несчастный лист бумаги я бросил за борт и стоял в смятении, впиваясь взором в темную морскую даль… Видимо, в таком помрачённом состоянии я находился очень долго. Вывело меня из него чудное видение: вдруг образ моего незабвенного друга Ивана Петина, убитого в битве под Лейпцигом, мелькнул над волнами и исчез … Я очнулся, на сердце полегчало…

Всю ночь я не спал и рассуждал сам с собой: «Что ж – пусть тот лист бумаги со стихотворением ты выкупил у беса-купца, а у них появятся новые листы? Теперь это их оружие против тебя. Надо бороться. Ты – воин, офицер, чего же ты испугался. Столько русских погибло на войне, а ты жив!… Ты виноват перед Государем, и теперь наступила расплата за твой грех!»…

Рассказчик вдруг умолк и потупился. Было видно, что он пытается справиться с подступившими слезами.

– Боялся я не наказания от Государя, а страшился огорчить его. Как офицер, я давал ему присягу. Он вместе со всем русским народом пережил страшную войну и вместе с нами победил Наполеона.

Я вернулся в Россию, но оказался в ещё более тяжелых и двусмысленных обстоятельствах. Рассказывать о них особенно тяжело. Я уже говорил вам, что с юности я многим был обязан старшим Муравьевым, а с младшими дружил. Сам глава семейства умер ещё до войны, а его супруга Екатерина Федоровна и после войны относилась ко мне, как к родному сыну. И вот, представьте себе, именно в этом доме их сын Никита Муравьёв – умный, молодой, храбрый офицер – собирает вокруг себя политических заговорщиков, мечтающих о свержении Государя, пишет текст либеральной конституции, планирует убийство всей царской семьи! Всё это происходит на моих глазах, так как они считают меня товарищем. Я пытался их вразумить, умолял Никиту: «Очнись от этого наваждения. Вы все оказались под влиянием врагов России!»  Однако молодой Муравьев не только не внял моим словам, а даже стал надо мной подсмеиваться. Тогда я напомнил о его предках: о том, что его дед, знатный вельможа при государыне Екатерине, утвердил смертную казнь Пугачёву, о том, что его покойный отец был когда-то воспитателем нынешнего царя и его братьев. Как можно держать злой умысел против царской семьи? Но всё это его не убедило. Не знаю, вспоминал ли он мои слова потом, в Сибирской ссылке, где умерла его верная супруга. Кстати, когда её собирали в дорогу вслед за мужем, пришлось продавать крепостных крестьян – нужны были средства… Да, слово «свобода» было главным у них в конституции, а вот своих крестьян они не освободили. А ведь никто им не мешал это сделать.

Вот так я оказался среди адских душевных противоречий и угрызений совести: с одной стороны, близкие и дорогие мне люди, которые погибают на моих глазах от бесовского наваждения. А с другой стороны – мой Государь, которого я любил, которому присягал и которому теперь угрожает беда. Я терзался этими противоречивыми чувствами и своим бессилием что-либо изменить. Возможно, поэтому я снова заболел, а когда немного поправился, то решил уехать подальше и стал просить своих друзей из дипломатического корпуса помочь мне устроиться на службу в посольство в Италии. Я думал, что тёплый климат, любимая итальянская поэзия, знакомство с древней культурой помогут мне избавиться от панического страха и уныния, которые всё более одолевали меня.

Батюшков умолк, утомлённый рассказом, и некоторое время сидел молча, уставившись в окно. На лице его было выражение скорби, из-за чего он казался намного старше своих сорока шести лет… А за окном, в маленьком садике царствовала осень: освещённые вечерним солнцем, алели спелые кисти рябин, золотом поблескивали листья…

«Бедняга, сколько ему пришлось пережить, – думал Михаил Александрович. – Такое раздвоение души! Тут любой может тронуться умом, не только впечатлительный поэт. За эти-то страдания и поклонился ему в ноги блаженный Николай».

Он налил гостю свежего чая, тот сделал глоток и продолжал:

– Я приехал в Неаполь и стал служить в Русской миссии. Прекратил переписку с друзьями, чтобы в одиночестве восстановить душевный покой. Вначале всё шло спокойно, хотя я отчаянно скучал по родине, особенно по своей северной деревушке, где жили мои сестры. Но и здесь, в Италии, тайное общество не оставляло меня в покое. Не буду рассказывать вам все подробности, но меня снова довели до крайности. Чёрная меланхолия всё чаще на меня наваливалась. Я перестал писать и погрузился в какое-то равнодушие ко всему. Я осознавал, что меня начинает одолевать наследственная болезнь по линии матери – душевное расстройство. Конечно, сказались и печальные обстоятельства, в которых я оказался. Неимоверными жертвами мы победили Наполеона, но, оказывается, не победили французскую бесовскую революцию, она гналась за нами по пятам, сразила умы и души моих дорогих друзей и своим смертоносным дыханием подтачивала моё здоровье. Я подал прошение об отпуске и в 1822 году вернулся в Петербург.

Поселился я в трактире, так как не захотел больше быть рядом с Муравьёвыми. Душевная болезнь начала сильно меня одолевать, я никого не хотел видеть, но прежние друзья – Жуковский, Карамзин, Гнедич узнали о моём приезде и начали меня навещать. Они были очень обеспокоены моим состоянием. Пошли преувеличенные слухи о моём сумасшествии. Я подал просьбу министру иностранных дел Нессельроде о поездке в Крым и на Кавказ, получил разрешение и отправился на юг.

Увы, здесь я оказался в руках неумелых лекарей или просто негодяев. Болезнь моя усугубилась. Я был доведён до отчаяния и совершил страшный грех – покушался на свою жизнь, чем окончательно подтвердил для всех своё безумие. Слава Богу, беда миновала.

После этого приступа меня насильно повезли в Петербург. Там друзья окружили меня заботой, не оставляли одного. Я постепенно приходил в более спокойное состояние, стал размышлять о своей судьбе. Семейного счастья я, видно, не заслужил: моя избранница, к которой я когда-то испытывал сильное чувство, не ответила мне взаимностью. И до сих пор память сердца хранит её милый образ.

Батюшков задумался. На какое-то мгновенье лицо его, доселе мрачное, озарила лёгкая улыбка.

– А ведь её опекуны были готовы отдать её за меня, и она не посмела бы их ослушаться. Но я видел, что ответного чувства нет, и отступился. И, пожалуй, это был один из немногих моих поступков, за который мне не стыдно. Ну а в карьере своей я тоже оказался неудачником: в армии дослужился только до штабс-капитана, в штатской службе – до надворного советника.

Вот такие печальные мысли меня одолевали: к службе я больше не пригоден, интересы друзей теперь мне чужды, к поэзии я стал равнодушен и утратил способность сочинять. Как жить дальше? Душа просила какой-то пищи. Постепенно я понял, что меня призывает к себе Господь, что только Ему одному я могу посвятить своё служение в этой житейской пустыне. Созрело решение: я написал письмо Государю с просьбой освободить меня от службы, чтобы я мог удалиться в Кирилло-Белозерский или Соловецкий  монастырь.

И начался новый кошмар: получив моё письмо, царь вызвал Жуковского и попросил разъяснить, что со мной происходит. И мой друг сообщил Государю, что я душевно болен и меня следует отправить в лучшую психиатрическую клинику. Тот дал поручение Нессельроде, и в результате я оказался в немецком курортном городке Зонненштейн и провёл там четыре года в заточении под видом лечения. Я был окружён протестантами или вообще атеистами и не имел возможности бывать в православной церкви, но все-таки молился, и молитва меня поддерживала все эти годы. Я углём начертал на стене образ нашего Спасителя, просил у него прощения и милости, просил о желанной свободе на родине. Все окружающие относились ко мне как к неполноценному безумному человеку.

Наконец, в 1828 году меня отправили в Россию и приставили ко мне немецкого врача Дитриха. Ехали мы очень долго: Теплиц, Прага, Галиция. Помню, как обрадовался я, когда на русской границе услышал родную речь и увидел наших, таких родных мне солдат. Я подошёл к одному из них и попросил кусок чёрного хлеба. Я знал, что у русского солдата всегда есть в запасе чёрный хлеб. Он дал мне ломоть, я перекрестил его и тут же съел.

В Москву мы прибыли 4 августа, ехали ровно месяц. Там меня поселили в небольшом домике, который сняла для меня моя благодетельница Муравьёва. Врач Дитрих хорошо ко мне относился, но очень сковывал мою свободу. Это меня очень раздражало и не способствовало моему здоровью. А тут на меня навалилась тяжёлая болезнь – воспаление лёгких. Всё думали, что я умираю, я совсем ослаб, лежал в забытьи, были лишь редкие проблески сознания. Потом мне говорили, что друзья приходили прощаться со мной, но этого я не помню. Запомнилось, как приходил священник, певчие, служили всенощную. Меня соборовали, причастили. Смутно помню, как наклонялась надо мной Муравьёва, потом княгиня Вяземская. Подходил Александр Пушкин – я его узнал по густым чёрным бакам. Он сел у моей кровати и о чём-то говорил с его обычной живостью, но я его слов не слышал. Мне всё слышалось дивное пение, будто ангелы поют на небесах.

Господь Бог для чего-то продлил мои дни. Когда я выздоровел, меня передали под опекунство родственников, и таким образом я в этом году оказался в Вологде. Мой опекун всегда на чеку, но сильно меня не стесняет. Здесь я вздохнул свободнее… Правда, иногда находят на меня какие-то приступы раздражительности – начинаю вдруг ссориться со своими домочадцами…

Батюшков завершил свой рассказ, когда уже стемнело.

– Мне давно пора возвращаться домой. Меня уже ищут.

– Я вас провожу, – ответил учитель, и они вышли на улицу…

В эту ночь Михаил Александрович долго не мог заснуть. До сих пор он втайне симпатизировал декабристам, считал их героями и жалел их загубленную молодость. Но оказывается, это обманутые люди, подобные марионеткам! Оказывается, есть кукловоды, которым нужен революционный хаос в России! Вот кого надо было заключать в психиатрическую лечебницу – не поэта, решившего уйти в монастырь, а тех, кто задумал вывести войска против Царя! К счастью, революции не произошло, благодаря твёрдости Государя Николая и верных ему людей…

Михаил Александрович встал, накинул халат, зажёг лампу. Он знал, как успокоить свой ум, возбуждённый рассказом поэта: надо записать, то, что он услышал, хотя бы очень кратко. Стал шарить в столе в поисках чистой бумаги и наткнулся на какие-то листки, исписанные аккуратным почерком. Так ведь это те самые стихи Пушкина, которые привёз старший сын, когда приезжал на каникулы! Говорил, что переписал из тех списков, что ходят по Москве. Про эти листки учитель тогда в суете забыл, а сейчас, прочитав первые строки, не мог оторваться. Одно стихотворение особенно поразило его:

 

Не дай мне Бог сойти с ума

Нет, легче посох и сума;

Нет, легче труд и глад.      

 Не то, чтоб разумом моим

Я дорожил; не то, чтоб с ним

 Расстаться был не рад:

Когда б оставили меня

На воле, как бы резво я

Пустился в тёмный лес!

Я пел бы в пламенном бреду,

Я забывался бы в чаду

Нестройных, чудных грез… 

 

Да вот беда: сойди с ума

И страшен будешь как чума,

Как раз тебя запрут,

Посадят на цепь дурака

И сквозь решётку как зверька

Дразнить тебя придут…   

                                              

Так ведь это же о нём, о Батюшкове! Конечно, Пушкин написал это под впечатлением своего визита к больному другу. Верные слова он сказал. Как точно он выразил чаяния друга быть свободным, бродить на воле, а не сидеть в заточении, как зверь.

ЭПИЛОГ

Батюшков жил в Вологде 22 года, до конца своих дней. Он пережил своих близких друзей, знаменитых стихотворцев – Жуковского, Гнедича. Ушли в мир иной и более молодые поэты – Пушкин, Лермонтов, поднявшие русскую поэзию на небывалую высоту. Батюшков тоже не был забыт любителями поэзии: о его поэтическом таланте писали критики в различных журналах и альманахах, за годы его вологодской жизни дважды издавались в столичных издательствах его собрания сочинений.

Похвалу поэт принимал равнодушно. Он давно оставил литературное творчество. Что ему мирская слава? Что она значит в глазах Господа Бога, перед Которым ему вскоре предстоит предстать?..

Летом 1855 года Константин Николаевич тяжело заболел, а 7 июля скончался от тифозной горячки, будучи 68 лет от роду. В некрологе, помещенном в газете «Вологодские губернские ведомости» от 16 июля, П. Сорокин писал:

«Гроб поэта к месту вечного покоя – в Спасо-Прилуцкий монастырь (в пяти верстах от города), провожали: преосвященный Феогност, епископ Вологодский и Устюгский, с знатнейшим духовенством, господин начальник губернии, наставники гимназии и семинарии, и все, кто знал о смерти поэта и кому дорога память о нём как о знаменитом писателе и как о согражданине. По окончании литургии и отпевания тела, совершённых в монастыре самим преосвященным, магистр протоиерей Прокошев произнёс надгробное красноречивое слово…».

Михаил Александрович тяжело переживал смерть друга. Вскоре его ждало ещё одно несчастье: погиб на Крымской войне его старший сын, офицер-артиллерист. Несчастному отцу прислали лишь письмо от генерала, наградную медаль сына и его годовое жалованье. Утешал отца лишь младший сын, который, выйдя из пансиона, приехал в Вологду и служил в канцелярии губернатора.

Учитель сильно постарел за эти годы, а последнее время часто жаловался на здоровье. Особенно сильно его донимала боль в правой ноге. Иногда колено распухало и болело так, что он не спал ночами. Ходил хромая, опираясь на трость, а чтобы добраться до гимназии и после занятий вернуться домой, приходилось брать извозчика. Доктор прописал мазь и шерстяную повязку, но это помогало слабо. Посоветовал при сильной боли принимать опий.

Как-то ночью ему привиделся покойный Николай Рынин: будто он сидит у своего окошка, укоризненно качает головой и говорит: «Миша-то меня забыл». Вспомнилось, как ровно 18 лет назад хоронили блаженного. Погода была ненастная, шёл мокрый снег, но за гробом шли толпы народа. Шествие часто останавливалось, люди протискивались ко гробу, чтобы проститься с прозорливым молитвенником и страдальцем…

В воскресенье учитель пошел в церковь Рождества Богородицы, причастился Святых Христовых Тайн и заказал панихиду на могиле блаженного. Вместе с тремя женщинами, которые тоже пришли на панихиду, он воткнул свечи в снег у подножия креста, и стоял, опираясь руками на трость, а спиной о ствол берёзы. Шапку он снял и сунул в карман полушубка, к счастью, мороза не было. Когда седой священник запел: «Упокой, Господи, душу усопшего раба Твоего Николая», – Михаила Александровича вдруг охватила такая волна жалости, что слёзы навернулись на глаза. Жалко было человека Божьего, так много пострадавшего в своей жизни. Жалко было и себя, вынужденного влачить свои дни с неутихающей болью. Он опустился на колени и замер, опершись руками о могилу и ощущая под мокрым мартовским снегом мягкий песочек…

Все разошлись, и только тогда он, наконец, поднялся и, ничего не замечая вокруг, с мокрыми от слёз глазами пошёл по кладбищенской дорожке. Вышел за ворота кладбища и двинулся по знакомой дороге, но громкий окрик и конский топот вернули его к реальности:

– Барин, куда же вы, погодите!

Его догоняла бричка. На ней он приехал сюда и договорился с извозчиком, что тот заедет за ним к концу обедни. Извозчик остановил лошадь и удивлённо смотрел на  учителя.

– Барин, вы трость свою забыли.

– Точно, забыл, – прошептал он. – А где же боль? – Он сделал два шага, с силой ступая на больную ногу. – Нет боли, ушла…

Михаил Александрович дрожащей рукой достал кошелек, подал извозчику монеты, сказал: «Езжай, голубик, я сам» – и пошел назад к могиле блаженного Николая.

Извозчик смотрел ему вслед, пока он не скрылся за могильными памятниками, потом перекрестился и тронул вожжи.

 

14.05.2017
Виктор Бараков
0
9
Роберт Балакшин ЧЕШСКОЕ ПИВО Рассказ

I

Этот правдивый житейский рассказ начался, как в  русской литературе XIX века начинались многие подобные рассказы.

Несколько горожан  отправились осенью в лес по грибы.  В классической литературе  герои рассказов – дворяне – встречались на охоте. Они не снисходили до столь плебейского занятия, как сбор ягод и грибов,  для этого  предназначались крепостные девки.

Однако мы –  все недавние правнуки, внуки, а то дети крестьян –  сбором грибов, или как называют её  « тихой охотой»,  увлекались и в советские годы, не брезгуем ею и сейчас, хотя иные грибные угодья, стали для нас недоступны.

Итак, наши горожане высадились на отдалённом полустанке, с шутками и смехом углубились в лес, как вдруг  пошёл дождь. Не мелкий, осенний дождичек, который тепло и ненавязчиво шушукается с уже опавшей листвой, и под который собирать грибы – самое то. Увы, дождь снарядился серьёзный, из тех, что шутить не любят: хлещут, так хлещут, льют, так льют. Поскольку путники  вышли в лес не для того, чтобы до нитки промокнуть –  а такая перспектива была весьма вероятна -, то скорей стали искать укрытие.

На  лесной поляне сиротливо высился старый колхозный овин.   Сквозь прогнившую крышу виделось серое дождливое небо, и весь он так сгнил, что заходить в него было страшно, того и гляди рухнет от сильного порыва ветра и погребёт тебя под трухлявыми обломками. А посреди овина «раскинулось море широко» – от стены к стене простёрла свои берега громадная лужа, с плавающими по ней комками перегнившего  сена.

Следующая электричка ожидалась  часа через два. Неплохо бы на скорую руку соорудить шалаш, но из подсобного инструмента у всех были лёгкие  ножи, которыми срезают грибы. А для шалаша надобен хотя бы топорик.

На счастье путешественников в овине сыскался  сухой уголок.  На брошенном в углу  душистом  сухом сене кто -то до них  спасался  от дождя.

Надежда, что дождь одумается и станет вести себя прилично, не оправдались, он лил с неослабевающей силой.

Первое время прошло в молчании. Все  ожесточённо курили. Дождь испортил всё настроение. День, которого ждали, к которому готовились, казалось,  был потрачен впустую.

Кто – то попробовал поднять настроение анекдотом, но не имел никакого успеха. На анекдот никто даже не улыбнулся.  Если бы  выехали на рыбалку, в рюкзаках нашлось бы кое что, поднимающее настроение надёжнее анекдотов. Но кто из уважающих себя грибников берёт в лес спиртное? После четверти  часа унылой молчанки и скуки  прозвучало предложение:

– Давайте, устроим конкурс устного рассказа о неожиданной, но, главное,  необычной встрече в своей жизни.

Грибники призадумались. Ничего такого, что отвечало бы этим условиям,  не вспоминалось.  Если встреча была  неожиданной ( например, встретил в турпоездке знакомого),  то она не была необычной. А если она была необычной ( встретил  на дне рождения друга неординарного человека), то она не была неожиданной ( о дне рождения договаривались заранее).

-Эх, – громко вздохнул  автор  предложения .- Получается как в армии: сам предложил, сам исполняй.  А встреча была такая, что перевернула всю мою жизнь.

 

II

Вызвавшийся в рассказчики Сергей Петрович Белков, в былые годы секретарь обкома по идеологии,  по возрасту был самым старым из грибников, но в свои 70 с небольшим лет сохранил  юношескую худощавость фигуры, юношескую же лёгкость ног и неутомимость. Вдумчивый, деликатный, он умел легко и тонко пошутить, обширные познания позволяли  ему  со знанием дела непринуждённо беседовать с дипломированным врачом о новинках медицины;  через пять минут с художником – реставратором обсуждать проблемы укрепления левкаса. Со строителем он вполне профессионально  рассуждал о марках портландцемента и о методах монтажа железобетонных конструкций. Специалист дорожник находил в нём благодарного слушателя в вопросе новейших способов непрерывной укладки дорожного полотна.  На научных конференциях он был желанным руководителем круглых столов: рассматривались ли  на них вопросы партийного, хозяйственного строительства или спорные эпизоды международного права.  Порядочный, никогда не шептавшийся за чьей-то спиной, не терпевший слухов, сплетен, умевший  тактично, без обиды говорить правду в глаза, он пользовался уважением и почётом далеко за пределами области и страны.

-Как вы знаете, – начал Сергей Петрович рассказ, – срочную службу я отслужил в 1966 году. Демобилизовавшись в звании рядового матроса,  потыркался в поисках работы туда, сюда, ничего подходящего не нашёл и временно устроился в  городской дом культуры художником – оформителем. Директором в Доме был Игорь Константинович Соколов, человек добрейшей души, натура артистическая, с блеском игравший на самодеятельной сцене первых любовников, красавцев – мужчин. Инвалид войны.  Воевал он на самом не любимом солдатами фронте – Карельском. Хотя солдаты фронтов не выбирают. Весной, летом и осенью находишься  в воде, окопаться не возможно, чуть копнул сапёрной лопаткой, внизу вода . Многие солдаты – карельцы в придачу к неизбежным ранениям  и контузиям приобретали на фронте ревматизм, а Игорь Константинович тяжёлую болезнь сердца,  которая и свела его в сравнительно молодом возрасте – он не дожил до пятидесяти-   в могилу. Царство небесное воину Игорю.

Сергей Петрович перекрестился. Как многие бойцы идеологического фронта, к старости он уверовал и был ревностным прихожанином кладбищенской церкви на окраине города.

Дождь, словно нанявшийся батрак, неутомимо поливал и без того  напитавшуюся водой,  как губка, землю.

-Жили мы с директором дружно, как старший брат с младшим. У меня со старшим братом разница в годах восемнадцать  лет. Родители   занялись моим производством за год до Победы. «Товарищ Сталин сказал: «Родине люди нужны. Вот мы и откликнулись на призыв вождя»,любил шутить мой отец.

Зал Дома культуры был одним из самых вместительных залов в городе. Кроме того, Дом культуры, был плодом трудов нашего первого секретаря обкома, тоже фронтовика. Ради него он ездил в Москву, выбивал там внебюджетные  деньги и построил. Частенько приезжал на стройку лично. Ходил по лесам, разговаривал с прорабом, во- время ли поступают материалы и т.п. Чем приглянулся ему ДК, ума не приложу. Обыкновенная типовая постройка времён развитого сталинизма, советский классицизм. Шестиколонный портик, фронтон, в тимпане герб, по краям портика  ниши для статуй Ленина и Сталина.  Дом строили после доклада Хрущёва на двадцатом съезде, поэтому  ниши  так и не дождались своих жильцов. Ежегодные собрания партийно – хозяйственного актива секретарь проводил только в ДК.

За неделю до актива происходило сущее  столпотворение:  всё мыли, тёрли. На сцене устанавливали длинный стол президиума, застилали его бархатной кумачовой скатертью, хранившейся в спецкладовке общего отдела обкома . Накануне актива  завозили закуску, выпивку. Завершался актив, как писали в двадцатые годы, товарищеским ужином с закусками,.

Меня актив волновал повышенной суетой. Чтобы директор, не дай Бог, не перетрудил сердце и не слёг с очередным приступом, я неотлучно был у него на подхвате, исполняя множество всяческих поручений. Последние дни я  буквально дневал и ночевал в директорском кабинете, тут на диване и  спал.

Наконец,  наступил день актива. В девять утра стал съезжаться народ, городское, областное начальство.

У крыльца поставили двух милиционеров, занятия во всех кружках, понятное дело,  отменили.

Я  сижу у директора в кабинете да на часы поглядываю. Сегодня на чемпионате мира по хоккею наши  играют с чехами. Чемпионат мира  проходил в Любляне, в бывшей Югославии.

– Посиди, Серёжа,  – попросил меня Игорь Константинович, – подежурь у телефона, вдруг позвонит кто. И прошу, не ходи по  ДК, а то тут милиция, и всякое такое прочее. Первый секретарь – мужик  хороший, но крутой, не любит, когда люди без дела болтаются

Сижу я в кабинете. Никто не звонит.  На верху в зале  время от времени грохают аплодисменты . И снова тишина.

Потом поднялся большой шум, наверху все заходили, мужики побежали в курилку. Обед.

В фойе  второго этажа организовали столовую. Минут за десять до обеда рабочие в белых халатах понесли из подъехавших машин в фойе баки с супом, да  со вторым. Бак за баком, бак за баком. Аромат по ДК от подвала до чердака  – слюни текут. Открыли буфет, но там продают только чай, соки, пирожки, лепёшки, а пива – ни-ни, хотя я видел, что утром выгружали. Значит, на вечер берегут.

Смотрю я на народ, захотелось и мне поесть. Встал  в очередь. Подхожу к баку, а повариха смотрит на меня так неласково, как на классового врага.

– Вы член актива?- спрашивает.

– Нет, – говорю.

– Тогда отойдите. Не положено

Видно, молод я, подумалось мне, не похожу ни на первого секретари райкома, ни на предрика[1]. Но секретари комсомола есть и моего возраста.  Должно быть,  глаз у этой тётки намётан, что и  комсомольскому работнику  я не соответствую.  Отошёл я, не солоно хлебавши. А ведь  когда откажут, тогда больше всего и хочется.

-Вот она, советская власть, – сказал самый молодой грибник, сын соседа Белкова по даче, напросившийся в поездку.

– А причём тут советская власть?- возразил Сергей Петрович

– Ну как же, говорили, что все равны, да все люди – братья.

– Я не стал бы по такой мелочи судить целиком о власти. Придите на нынешние, так называемые vip- мероприятия, так вам не только супа не нальют, не только дальше порога не пустят, а ещё и по шее накостыляют. А лозунг «свобода, равенство, братство» ни у нас, ни в Америке не отменяли. Но живут ли по нему?

Зазвенел звонок, все убрались в зал. Я в столе директора нашёл какую -то книжонку, читаю. Но чем ближе к вечеру, тем неуклонней мысли мои перемещаются к хоккею. Читаю, а ничего не понимаю, думы мои в Любляне.

В турнирной таблице тогда сложилось такое положение. Из шести матчей наши один сыграли со Швецией   вничью, а чехи все шесть поединков выиграли. У нас 11 очков, а у чехов 12. Игра с чехами завершала турнир, в ней решалось, кто станет чемпионом мира.

– Как вы, Сергей Петрович, всё это помните ,-раздался опять голос молодого грибника. -Ведь больше сорока лет прошло.

– Это что. Я не только состав сборной, а состав команд ЦСКА, Спартака и Динамо назубок помнил. А были болельщики, которые составы всех команд высшей лиги помнили. Ночью разбуди, по тройкам назовут. Хоккей   был особой частью советской жизни.  Нынешнее отношение к нему  и близко не сравнить. Это был поистине национальный, народный вид спорта. Особо поднимало сердце, что мы  первые. И в космосе, и в науке, и в спорте. Мы – советские, мы – победители. И хоккеисты, есть такое хорошее церковное слово, постоянно, год от года возгревали это чувство. Как я понимаю, чувство это стало ослабевать с той поры, как игроки поехали в Америку и Канаду. Наполовину они становились уже не наши. Раньше они играли за Родину, за честь флага, а теперь за деньги. Высоцкий -то как пел:

-А наши ребята,

За ту же зарплату

Уже пятикратно выходят вперёд.

Сама игра изменилась, рисунок её. Раньше у нас был свой стиль, советский, комбинационный, а сейчас мы играем как все: бей – беги. Вбросили шайбу в зону, и пошла рубка. Раньше головой играли, а сейчас силой.

– И где же мы были победителями? Всё это советские байки, – послышался знакомый голос.

Сергей Петрович приподнялся на локте, чтобы увидеть говорившего. Да это был он, соседский сын. В модной камуфляжной военной форме, с насмешливым взглядом и такой же насмешливо ироничной улыбкой.

– До чего ж молодёжь горяча, – нараспев проговорил Сергей Петрович, и остановил своих старших спутников, зашикавших на невежу, посмевшего второй раз перебить такого человека. – Не надо. Молодежь тем и хороша, что задаёт вопросы. Это нам всё ясно. И потом, слишком рано вы списывает меня со счетов. Простите, как зовут?  Владимир Владимирович, я вам отвечу. Очень коротко, всё – таки мы в лесу, а не в аудитории. Очень коротко. Мы первыми в мире разработали и осуществили кампанию по ликвидации неграмотности. Сейчас это прочно забыто, но , благодаря тому, что за  несколько лет миллионы людей научились читать и писать, наша страна сумела сделать неслыханный в мировой истории шаг вперёд. И пошло. На северном полюсе впервые в мире  высадилась первая мире научно – исследовательская станция. Затем над полюсом  пролетели советские самолёты с красными звёздами на крыльях. Американцы, которых нам суют, как пример всего свободного и передового, были ошарашены. Наш советский учёный первым в мире открыл явление сверхтекучести, мы первыми в мире нанесли под Москвой поражение непобедимому доселе Вермахту, а ведь в июне 41- года Советскому Союзу мировые военные эксперты  отводили всего две недели жизни.  Ну вы знаете, кто ворвался в Берлин и водрузил там Красное знамя. Первыми мы запустили искусственный спутник Земли, потом полёт Гагарина,  облёт Луны и посадка аппарата на неё. На атомоходе «Арктика» мы первыми вплавь достигли Северного полюса.  И к теме нашего разговора – мы 28 раз завоёвывали звание чемпионов мира по хоккею. Не знаю, повторит ли кто это достижение.  Надо знать историю своей страны Владимир Владимирович. Даже, если она советская.

Молодой грибник, улыбаясь кивнул, но в глазах всё равно горел вызов.

– Наверху снова раскатился многоголосый шум, –  рассказывал Сергей Петровчи, –  Актив закончился. Буквально, тут же, как мы в молодости говорили, не отходя от кассы, начался товарищеский ужин.

Я не хочу  оправдывать, приукрашивать те времена и выставлять коммунистических руководителей трезвенниками, нравственными рыцарями без страха и упрёка. Угощения бывали и обильные, но, скажу честно, они и близко не стояли  с теми пиршествами, которые устраиваются сейчас. Во- первых, такие выпивки бывали раз – два в году, а сейчас по всякому поводу непременно  накрытый стол и вино рекой. И, во – вторых, всё было го-о-ораздо дешевле, скромней. Сейчас чего только нет на столе, какой только вкуснятины нет и деликатесов, а тогда даже при первом секретаре обычно напашут гору чёрного хлеба, к ней нарежут колбасы, сыра, помидор, огурцов, до отвала картошки. И всё. Водки выставят  порядочно, но, говоря по – деревенски, не  до вырача глаз.

Ужин начался. Слышны тосты – о чём непонятно – аплодисменты, ура, короткое молчание – все закусывают – и снова.

Настало торжество и для меня.

III

Рассказ Сергея Петровича чуть было не канул в Лету, и никто бы не узнал, что было дальше.

Для грибников  мелькнул проблеск надежды: дождь внезапно перестал. Как будто в небесах кто -то перекрыл кран, дождевые потоки как отрезало. Только что они полоскали каждую травину, каждый куст, каждый клочок земли. И вдруг – ни капли.

Добытчики спешно разобрали свои корзины, эмалированные вёдра, лежавшие грудой у входа. Бодро разговаривая, все выбрались из овина, а дождь, точно издеваясь над легковерными горожанами, ударил с такой силой, что любители лесных даров природы опрометью бросились назад.

Устроившись на прежних, уже облёжаннных местах, проклиная подлый дождь, покурили, и дружно взглянули на Сергея Петровича.

 

– К вечеру я подготовился. Ещё утром купил «бомбу» [2] портвейна «Агдам», пару плавленых сырков , что позволял мой скудный бюджет, и уселся у телевизора.

Простите, что мой рассказ местами сбивается на стариковское  нытьё типа:  дескать, раньше и солнце было теплей. Но в те годы, при существовавшем госконтроле,  портвейн и вправду был другой.  Сейчас портвейн пьют только бомжи, а тогда это было настоящее вино. Разумеется, низкосортное, но натуральное вино, без всякой химии. Вино,  а не современные помои, или как его ещё  называют  – чернила.

Телевизор был из первых  советских моделей цветных телевизоров. Показывал плохо. Общим планом были видны силуэты. Если перемещаются красные пятна, значит, это  наши. На крупных планах различались лица, клюшки и иногда  шайба.

Вместе со мной к экранам телевизоров по всей стране «от Кронштадта и до Владивостока» уселись миллионы, если не десятки миллионов людей. Я уже говорил о роли хоккея в жизни советской страны, но это правда, что в дни матчей улицы пустели, а в милицейских сводках отмечалось резкое снижение показателей преступности.

Все мы были напряжены, переживали за своих любимцев, но это был чёрный день чехословацкого хоккея. Уже на второй минуте один из величайших советских хоккеистов Вячеслав Старшинов,  напористый и скоростной, как бронетранспортёр, заставил взреветь воплем восторга люблянский дворец спорта.

Не успел я закусить первую победную стопку, как на четвёртой минуте Локтев, а на пятой тот же Старшинов вколотили чехам  ещё по шайбе. Дворец спорта ревел, а страна Советов ликовала. Я едва успевал опрокидывать стопки. Я прикончил половинку первого плавленого сырка, а матч только начался. «Надо было третий брать, раскошелиться, – подумал я.

В кабинет кто -то вошёл. Я подумал, что это директор и не оглянулся.

– Какой счёт?- спросил  незнакомый голос.

– Три ноль, – машинально ответил я.

– Чехи? – тревожно спросил голос.

– Да нет, наши, – ответил я и посмотрел на вошедшего.

– О-о-о, – как-то несолидно воскликнул мужчина, потирая  руки.

Это был рослый полный здоровяк с крупным  лицом. Вспомнилось диккенсовское:  лицо джентльмена не было отягощено интеллектом. Одет в хороший костюм, в обшлагах рубахи красивые запонки. Фронтовик: на левой стороне пиджака орденская планка. «Ого», –  удивился я: орден Ленина , два Боевого знамени, Красная звезда, медали. Я с детства интересовался фронтовыми наградами.  В доме культуры я этого человека не встречал. Наверно, какой- нибудь передовой тракторист с актива. Руки у него большие, тяжёлые, я бы сказал рабочее – крестьянские руки. Такими рычагами трактора орудовать, а то и кувалдой в кузнице махать. Но у тракториста – орден Ленина? Дали за трудовые успехи.

– Не возражаете, если я посмотрю с Вами хоккей.

-Да, пожалуйста, – ответил я, оборачиваясь к экрану, – присаживайтесь, берите стул.

Ох, и хохотал же я наутро, рассказывая эту историю отцу. Знал бы я, кому предлагаю взять стул.

А матч шёл своим ходом, наши давили и «несли» чехов, как пьяных мужиков. Помните у Высоцкого: «Я сделал с ним всё, что хотел». Это и было.

На 15-й минуте слава советского хоккея Слава Старшинов сделал счёт 4-0.

Тут мой сосед не удержался.

– Хорошо натёрли им холку, будут помнить, – воскликнул он и, отбивая поразительную по скорости своими  ножищами дробь,  пошёл кругом по директорскому кабинету. -Получайте, получайте!

« Только бы Соколов не зашёл», – подумал я, хотя и мне самому захотелось сорваться в пляс, куда -то лететь, и чего -то совершить . А плясун молотил ногами, да выделывал такие коленца, что у меня сердце замирало. Настоящей-то  пляски я – человек городской – не видывал.

«Ох, зайдёт Соколов, даст он этому трактористу прикурить.»

И тут впервые в мою душу закрались сомнения. Без сомнения, с Диккенсом я поторопился. Да, плясал он так, что не всякий тракторист или кузнец за ним угонится. Первый взгляд даёт поверхностное впечатление о человека. МА в пляске мне открывался совсем другой человек. Во всём облике его читалась не только сила, богатырский порыв, удаль, способность крушить, идти на пролом. В лице его, в его  серых, серьёзных глазах виделся ум,  чуялась воля, способная  подчинять себе людей, поднимать их, вести  за собой.  Высокий упрямый лоб, полные мясистые щёки, решительный подбородок, жёсткая складка  сжатых губ , напрочь отвергала мою версию тракториста или кузнеца, хотя я с уважением отношусь к людям физического труда.  Передо мной был вожак, руководитель.

– Не пропустите  стакашек? – спросил я, когда секретарь райкома ( мысленно я произвёл его из тракториста в секретари), сел на стул, вытирая со лба  проступивший пот.

– А и с пребольшим удовольствием, – откликнулся он, принимая до края наполненную ёмкость, так на своём молодёжном жаргоне называли мы то, из чего пили.

На радостях выпили мы за советский хоккей, за Анатолия Тарасова и Аркадия Чернышёва[3], за тройку  Альметова, за ЦСКА.

У чехов, угодивших в полосу невезения, не получалось ничего, а у наших, напротив, всё. Мы перехватывали атаки чехов, гасили их в самом зародыше, наши передачи были точны, а чехи ошибались в самых пустяковых ситуациях. Наш вратарь Коноваленко творил в воротах чудеса, отражая пушечные броски, казалось бы,  «мёртвые» шайбы оказывались у него в ловушке. Вратарь же чехов Дзурилла пропускал шайбу за шайбой, так что  в начала второго периода его заменили.

Портвейн кончился раньше сырков.

– Коньячку? – предложил секретарь.

– Финансы у меня, –  я смущённо развёл руками

– Это мы  решим, – сказал он, подошёл к  двери, вполголоса что -то сказал и как в сказке про старика Хоттабыча в кабинете явился поднос. В центре его, возвышаясь, как горный пик, торчала  бутылка коньяка, накрытая белоснежной салфеткой. Тут же искрились хрустальными гранями  две коньячные рюмки. Вокруг бутылки,  как спутники вокруг планеты, теснились блюдца с нарезанным лимоном, ломтиками сыра, квадратиками шоколада и две серебряные вилочки с витыми черенками. Одним словом, как писал Булгаков «накрыто было чисто, умело».

Вместе с удивлением  от столь молниеносного явления подноса, по спине моей пробежал неприятный холодок.

«Мать моя женщина.- подумал я трезвея. – Нет, это и не секретарь райкома. Куда ж это я попал? Кто это? Что за человек?»

Из городского и областного руководства по молодости лет я никого не знал, потому разговаривал с этим человеком свободно, вёл себя не зажато, вольно. Душу кольнуло, что надо бы быть поосторожней, но это был миг: портвейн и коньяк делали своё дело.

Обсуждая за коньячком хоккейные проблемы, горячо болея, я тем не менее сделал одно встревожившее меня наблюдение. Сперва я даже боялся его сформулировать в голове, думая, что  ошибаюсь, но с каждой минутой  убеждался в своей правоте. У этого  человека явно прослеживалось не советское отношение к чехам. Ещё в том возгласе: «О-о-о!» мне послышалось не привычное болельщическое облегчение, что его команда  не проигрывает. Было в том возгласе что -то личное, трудно объяснимое словами.

Когда чехи шли в атаку, он мрачно сводил свои кустистые брови, сопел, как обиженный медведь. Лишь только в атаку переходили наши, в нём пробуждалось неудержимое ликование, он бегал по кабинету с воплями более подобающими юнцу, чем представительному, солидному мужчине.

Силовая борьба тогда дозволялась только в зоне своей защиты, и когда советские защитники брали чехов на корпус, чуть не размазывая их по борту, так что иногда их даже становилось жалко,  он кричал с нескрываемым злорадством:

– Так их, Сашок, дави.

Сашком он называл Александра Рагулина, прославленного защитника, которого московские болельщики любовно именовали «чемоданом».

Слово «холка», эта пляска, подобная боевому танцу древнерусского воина над поверженным врагом, интонации голоса, жесты, всё сливалось в одно впечатление, ничем не скрываемой неприязни к чехам, злости.

Для меня, человека до мозга костей советского, воспитанного пионерией, комсомолом, политотделом на военной службе в понимании того,   что все страны социалистического лагеря нам друзья, союзники по Варшавскому договору и мы обязаны их уважать, помогать во всём, даже жертвуя необходимым нам, это казалось странным.

Рядом со мной сидел человек, который чехов друзьями не считал.

Между тем, избиение собратьев по СЭВ[4]у шло своим чередом. Шестую шайбу своим фирменным броском марки «Раззудись плечо, размахнись рука» в чешские ворота вогнал Анатолий Фирсов

Мой собеседник наполнил  рюмки, поднял свою.

– Как тебя зовут?

– Сергей.

–  С победой, Серёжа!

Сам он своего имени не назвал, спросить я постеснялся, но заедая коньяк шоколадом, возразил.

– Ещё тридцать четыре минуты впереди.

– Какие минуты, – он махнул рукой. – Игра сделана. Чехи разбиты в пух и прах. Наша сборная в очередной раз чемпион мира

И тут я решился.

– Простите, -сказал я,-  мы мало знакомы. Мне кажется,  Вы не любите чехов?

– Не кажется, не люблю. Но почему вы так решили, -он говорил мне  то «ты», то «вы».

– По вашим репликам, вообще , как Вы  говорите о них, чувствуется всё – таки

– А вы их любите?

-Ну не то, что люблю, – я пожал плечами. – Уважаю.

– За что?

-Ну, как же, – и я выдал ему  стандартный набор минимум  знаний о Чехословакии, обязательный для среднестатистического культурного советского человека: европейская цивилизованная нация, мотоцикл «Ява», пражская бижутерия, Ярослав Гашек, Карел Чапек, Карел Гот, композитор Сметана, чешская обувь ну, и само собой, чешское пиво «Старопрамен». Хотя  сам я, дорогие друзья, этого Старопрамена не пробовал, в советское время его было не купить.

-Ах, пиво. Попались бы вы этим пивоварам в одно время, они бы вас так угостили. Я расскажу вам попозже, но давайте досмотрим матч. Разговор слишком серьёзный, чтобы о нём говорить между рюмками коньяка

Оставшееся время матча мы досмотрели в тишине. К коньяку почти не притрагивались.

Клапач  размочил счёт, забив ничего не решающую шайбу, а за четыре минуты до конца Брежнев забил седьмую, последнюю шайбу.

Через пять минут игра закончилась. Смеющиеся, радостные, с поднятыми клюшками хоккеисты высыпали на лёд, кричали , обнимались друг с другом, качали Тарасова и Чернышёва.

Мой собеседник выключил телевизор, подошёл к двери и сказал  три слова:

– Никого не впускать.

« Как? Даже Соколова?»  -подумал я.

 

IV

Сам я не местный. С Волги, саратовский. С 1901 года рождения. Когда революция началась, я активным был, за советскую власть, конечно. Одним из первых в комсомол вступил. И добровольцем в Красную армию записался.

Когда Ленин призвал: «Все на борьбу с Колчаком» нашу дивизию,  в которой я служил, перебросили  в Сибирь. Всякое бывало, белые нас били, и мы белых били.  Подробно рассказывать не стану, к главному, к чехам подвожу.

Дивизия наша в боевых порядках должна была пройти километров с 10  вперёд. Наш батальон был на правом фланге. И хотя разведка доложила, что белые отошли, всё же было наряжено боевое охранение..Мы с однополчанином Николаем Ивановым пробираемся верхами через лес. Вижу я, меж ёлками какие -то вагоны стоят. Никто нам о железной дороге не сказал, откуда вагоны взялись.  Подъехали мы  к самым рельсам, а рельсы занесены снегом, и колёса вагонные чуть не наполовину.  Видно, что в вагонах никого нет,  следы на снегу только звериные да птичьи. Что за чудеса, что за вагоны?  Подъехал я к ближнему вагону, прикладом о стену жахнул раза три. Так для близира. Окна вагонов заиндевели доверху, дымок ни один не курится. Должно быть пустые вагоны. Спешился, дверь дёрнул,  не заперта. Поднялся  в тамбур, шагнул в вагон и окоченел. На дворе и так мороз, а у меня мурашки по коже.  Лежат на полках вагонных, валяются на полу, сидят у окошек, стоят в проходе, где их смерть застала,  трупы. Больше женщины да дети, мальчики, девочки. Почему они мёртвые, почему не ушли куда – нибудь. Решил заглянуть в соседний вагон и там тоже самое. Доскакал до последнего вагона. Целый эшелон трупов, вагонов восемь или девять.

Вечером  у полкового комиссара спросил  я об эшелоне. Он уточнил, где  эшелон, занёс на карту, и  приказал молчать. Мне и   Николаю приказал бумагу о неразглашении подписать.

Когда  белочехи бузу затеяли в Челябинске, то всю железную дорогу захватили, установили на ней свои порядки. Чтобы прорваться во Владивосток, чешские поезда по обоим путям пустили в одну сторону, а эшелоны беженцев,  жён, детей , одним словом, семьи  отступавших колчаковских войск, загоняли в тупики. Паровозы отбирали.  А сами вперёд. Люди в эшелоне который день ничего не евшие, кто  покрепче  уходили из вагонов, надеясь как- нибудь спастись, но всё равно  в лесу погибли. А эти, что в эшелонах, ну ты это всё видел.

Так объяснил мне комиссар.

Я, Сергей,  в свои двадцать лет  насмотрелся на гражданской войне такого, что не дай Бог не то, что увидеть, но даже присниться. Но после этого эшелона долго был не в себе. Особенно часто перед глазами стояла девочка лет шести- семи. У ней изо рта,  выросла красная сосулька. Глазки открыта, сама как живая, а во рту…. Как вспомню, так поперёк сердца  кол ледяной встаёт.

Я коммунист,  был тяжело ранен, полгода в госпитале провалялся, белогвардейцев любить мне не с руки, уж так воспитан. Но как вспомню детей этими бравыми солдатами швейками замороженных. – Он приложил левую ладонь ко лбу, покачал головой.  –  Вагоны, вагоны женщин и детей. Вернуться бы в молодость да с «Льюисом» наперевес ( ручной это пулемёт),  крошить бы этих…  Не могу я забыть эти трупики. Нет для меня  белых, и красных детей, это наши, наши русские дети. Куда бы потом партия ни посылала меня руководить, я всегда первым делом решал  вопросы с детьми. В какой области люди лучше обезпечены детскими садами, школьники завтраки, в какой области в полном  порядке пионерлагеря?  В нашей. Дети – это святое, святое..

Вот тебе чешское  пиво. С чего мне их уважать, посуди сам.

Скажу я тебе, Серёжа, по большому счёту, все они трусы, чуть что – руки в гору и капут. Две армии были настоящие: советская да немецкая, ну ещё венгры хорошо дрались, упорные были стервецы. А все остальные сидели, хвост поджавши, выжидали, кто кого. Когда после Мюнхена Гитлер их  захомутал, вся чешская армия, вся! сдалась без единого выстрела.

-Одних танков немцам больше семи сотен досталось, – сказал я. – Это целая танковая армия. В сорок первом они на нас в чешских танках шли.

Вот видишь. А после войны запели: сопротивление, сопротивление. Храбры эти Швейки были с мирными людьми воевать. На фронте умирать не хотели, живо русским сдались.

Картина с эшелоном потрясла и меня.  Но моё интернационалистское сердце протестовало.

 

V

 

– Но как же так, – возразил один из грибников -….Хвосты поджали, а кто Гейдриха убил, а Пражское восстание сорок пятого года.

– Представьте себе, я ему так и возразил, почти из слова в слово.

– А он что?

– А он что? – чуть не в один голос  вскинулись пожилые спутники Сергея Петровича,  давно уже  догадавшиеся с кем пил портвейн и коньяк юный тогда Сергей Петрович, и улыбались тому диковинному случаю, как судьба свела художника – оформителя из ДК с первым секретарём обкома, славившегося крутостью характера, но на редкость принципиального и честного. Бывшего на фронте командиром стрелкового полка.

– А он мне по полочкам разложил. Да, правильно, – сказал он, -. Гейдриха убили. В каком году это случилось? В сорок втором. А когда немцы Чехословакию оккупировали. В тридцать восьмом.  И это были британские агенты, а то, что национальность у них чешская, мало что значит. До войны во внешней советской разведке было много евреев, но служили они Союзу, как дай Бог всякому. Национальность в разведке – это лишнее удобство при вербовки. На национальном всегда сыграть можно. Ну убили Гейдриха, немцы в отместку Лидице сожгли. И что дальше? А ничего. До сорок пятого года  сидели в кустах и не высовывались. А в Белоруссии фашисты убили каждого четвёртого, но настрой народный был иной: все поляжем, но вам, гадам, не сдадимся. Белорусы понимали: воля к свободе важнее воли к жизни. Немцы убивали белорусов, а белорусы среди бела дня федерального судью в здании суда прикончили. Гауляйтера Коха вместе с женой в постели взорвали. Ему – крышка, а жене ни царапины. Живи, поганая фрау.  Мы с бабами да с детьми не воюем.

Только в  1945 году чехи решили, что немцам конец, вздумали героизм показать, поднялись в Праге. А немцы вояки ещё те были. Как нажали, так и завопили чехи  благим матом: «Товарищ Сталин, спаси!» И пошли советские танкисты « через реки, горы и долины» к ним на помощь.

Ты вот лучше  что знай, о чём задумайся. С первого дня, на фронте или в партизанах дрались: советский народ, албанцы и сербы, и греки ещё. Остальные тряслись и ждали , чем всё кончится. А то и служили немцам. В корпусе генерала Свободы было около 20 тысяч человек. А наша Красная армия взяла в плен чехов 60 тысяч, которые за Гитлера сражались. Только взято в плен, а сколько убито.. Мне в моём положении громко говорить об этом не приходится, но знать- то  это я могу.

Таким, как чехи, собственная шкура дороже Родины. А нас из другого теста сделали и в другой печке пекли.

– В какой?

– А ты подумай. Ты парень башковитый. Так что посуди, за что мне чехов твоих уважать. За то, что в хоккей они  играть умеют? Так ведь хоккей – это баловство, игрушки. Государство крепко не хоккеем, а выплавленной сталью, да собранным зерном.

-А ты, Сергей, молодец, похвалил меня , – и о Гейдрихе знаешь, даром, что молод. Может,  скажешь какой фронт спешил на помощь Праге и кто им командовал.

– Да это ребёнок знает.

– Ошибаешься. Я своих работничков недавно спросил, а они, как в песне поётся: только ушами хлопали.

– Фронт – первый Украинский, командовал Конев, начштаба Петров, член военного совета Крайнюков.

– Ишь ты, и члена военного совета знаешь..

И в этот миг в кабинет зашёл Игорь Константинович Соколов. Зашёл и замер, честное слово, как статуя у порога. Стоит, как городничий, в немой сцене у Гоголя.

Мой собеседник смотрит на него, улыбается.

-Здравствуй, Соколов.

-Здравствуйте, товарищ первый.

– Я в гостях у тебя, Не выгонишь?

Игорь Константинович помотал головой и только потом вымолвил:

– Не выгоню, не выгоню

Чувствуя, что несёт околесицу, директор улыбнулся, а собеседник мой расхохотался

– Ну, спасибо, спасибо. Уважил. Не выгонишь, значит. Садись, брат – фронтовик, ноги -то не казённые.

Игорь Константинович подошёл, пожал протянутую руку. Выпил предложенную стопку коньяка.

– Телевизор – то, Игорёк, у тебя, того.

-Уж какой есть, товарищ первый

– Постараемся помочь. Хочу я забрать у тебя твоего художника. Нечего ему в ДК груши околачивать.

– Жалко отпускать, он мне и самому нужен, – неуверенно говорит директор.

–  Парень толковый, грамотный, говорить умеет, вышестоящего,- он усмехнулся – начальства не боится.

– Так это по незнанию,- Игорь Константинович сделал последнюю попытку не отпустить  меня.

Так завершилась эта встреча.

На другой день в ДК на легковушке привезли новый телевизор, а дня через два – три первый секретарь пригласил меня к себе, поговорили мы с ним обо всём, устроил он мне настоящий допрос, аж вспотел я. Для начала определил  меня инструкторишкой в отдел пропаганды, не раз посылал на учёбу, задания ответственные давал, относился ко мне, как к сыну, и в конце концов, я стал тем, кем стал: самым молодым в стране секретарём обкома по идеологии.

И чтобы закончить чехословацкую тему. Вскоре, как вы знаете, грянул шестьдесят восьмой год.  Нас по сей день призывают покаяться в нём, да сапоги у чехов целовать и слезами омывать. А в обкомы шла закрытая информация, как на горных дорогах эти борцы за свободу  из – за поворота выталкивали детей перед нашими танками. Эти борцы знали: советский танкист на ребёнка не поедет. Наши молодые ребята,  сворачивали в пропасть и убивались насмерть. О тех похоронках не вспоминают,  лживые комитеты солдатских матерей помалкивают и песен купленные  барды не поют. А ведь чехи  до сих пор на нашей шее сидят, на нашей нефти и газе.

Я не против чехов, не против немцев, евреев ( с американцами я пока не определился). Мы – русские люди готовы со всеми жить в дружбе. Но когда какая – нибудь образина, вроде Рейгана, начинает меня учить, как надо любить Родину, и призывает посыпать голову пеплом, я, отложив в сторону дипломатические увёртки, говорю такому: посмотри на себя. Сначала сам покайся, а потом лезь к нам.

VI

– Хотел я устроить конкурс короткого рассказа, а сам всё время и занял.

Все поднялись с сена.

Николай Иванович, бывший инструктор отдела пропаганды,  когда -то подчинённый  Сергея Петровича молча, с чувством  пожал ему руку. Это же проделали остальные

В раздумьях  все шагали к станции. Никому не было дела, что дождь давно перестал. Никто и не думал о нём. Вдали, за лесом  завыла сирена электрички.

– Сергей Петрович, – спросил молодой грибник, а правда, что когда Ельцин партию запретил, вы добровольно не захотели из кабинета в обкоме выйти, и вас милиционеры за руки выводили..

– Правда. Но об этом  как – нибудь в другой раз.

 

 

[1] Предрик – председатель райисполкома

[2] винная бутылка, ёмкостью 0.75 литра

[3] А.Тарасов и А. Чернышёв – тренеры сборной СССР по хоккею

[4] СЭВ – совет экономической взаимопомощи, структура, регулировавшая экономические отношения СССР со странами соцлагеря

Страница 1 из 512345