Слово писателя Поэзия Проза Тема Новости
Проза
23.02.2018
Виктор Бараков
0
2
Николай Алёшинцев НИКИТИНО СЧАСТЬЕ Повесть

Надежда на чудо живёт в каждой русской душе с детства. Да и как не жить: еще в пелёнках лежишь, и пузыри пускаешь, глядя на незнакомый мир, а тебе уже, пожалуйста, – сказка о богатырях, о царевне-лягушке и о Емеле, как он «по щучьему веленью, да по своему хотенью» на печи к царю езживал…

Только подрастёшь, а кругом и впрямь чудеса: из малюсенького зернышка хлебушек в поле растёт, да такой вкусный, особо как горячий, да еще с молочком. А в реке рыбы плавают: никто не кормил, не поил, а на́ тебе – плывут себе по каким-то рыбьим делам, пока на сковородку не попадут; разве все это не удивительно?

…Родившемуся в далеком 1881 году в деревне Печерза, что по Сухоне, мальцу по имени Никитка оснований для веры в чудеса было достаточно. Его мать, добрая, всегда немного уставшая женщина, могла читать по складам и даже немного писать. Научилась этому в детстве, когда работала нянькой в Устюге  в поповском доме. А его тётка Анна, имевшая неугомонный характер и страстно верящая и любящая Бога, ушла пешком в Иерусалим к гробу Господню. Было тогда Никитке  пятнадцать лет. Вернувшись через два года осенью, тетка, «чайку не попив», унеслась в поскотину и принесла корзину сырых груздей.

Сказывали, как долго она их отмачивала и сортировала, как в семи водах перемывала, как укладывала каждый груздок в полупудовый бочонок, не забывая солить и крестить каждый слой. Не было в тот бочонок уложено ни одного грибка больше царского пятака. Уже по снегу, с первым обозом замороженных рябчиков, отправила она заветный бочонок в Москву царю – в благодарность, как наместнику божьему на земле, за благополучное возвращение.

До сих пор жива легенда, что царь, попробовав тёткин подарок, встал, многозначительно посмотрел в сторону министра финансов Сергея Юльевича Витте и произнёс, любуясь поднятым на золотую вилку хрустальным грибком: «Каждый груздок стоит пять рублей».

Говорят, бедный Витте едва не подавился куском заливной телятины от щедрости Николая Второго, поскольку корова в то время стоила сорок пять рублей.

История умалчивает, получила ли Анна царские деньги. Но отношения между Николаем Вторым и Сергеем Юльевичем испортились навсегда.

Никитка не раз слышал эту историю с  груздями и искренне горевал, будучи в неведении от того, получила ли все-таки его тетка обещанное богатство?..

«Эх, приехал бы царь к нам на Печерзу, посмотрел, как муку мучают его обездоленные крестьяне и. наверно бы, сказал: «Чего это раньше мне о своём горе горьком не говорили?» Заплакал и распорядился бы дать всем по куску счастья и холста на порты. А я бы лучше корову-холмогорку выпросил. Кто его знает, какое оно, счастье-то, и к чему применить, а с коровой Лидке не привыкать. Справилась бы за милую душу».

Каждое утро, натягивая на голое тело скользкий холодный кожан, и с трудом всунув ноги в подсохшие за ночь «поршни», он уходил на Сухону, отталкивал лодку и поднимал  льняную хребтину оставшегося от отца самолова.

И всякий раз, когда уды там, в глуби, цеплялись за что-то тяжёлое, сердце, словно взбесившись, пыталось вырваться из груди, а ноги становились ватными. Верилось и не верилось, что вот она, та самая пудовая стерлядь, продав которую, можно купить (как посчитала мама) корову, бьётся в каких-то трёх аршинах речной воды.

Но вместо желаемой рыбины, чаще всего вылезал из-под лодки скользкий суковатый топляк или увитая корнями торфяная кочка. Попадали и крупные, до полпуда, налимы, редко щуки. Стерлядки по пять-шесть фунтов помогали разнообразить скудную крестьянскую еду.

Вообще-то, Никита родился под той несчастливой звездой, во время мерцания которой человеку катастрофически не везёт.

Так получалось, что два десятка ребятишек могли перелезть через осек, возвращаясь со сбора грибов, совершенно целёхонькими, а Никитушка обязательно зацепится штанишками за сухой еловый сук и разорвёт не только их, но и ногу распорет.

Пойдут ребятишки купаться: прыгают, визжат, брызгаются – и хоть бы что. А Никита – на острый камень, а то ещё хуже – на ерша какого-то безголового наступит. Кровь, рёв. Не бывало дня, чтобы с ним какая-нибудь оказия не случилась. Так и ходил, как в войну, то тут, то там забинтованный. И бык его бодал, и собаки кусали, и с черёмух он падал, разбиваясь до полусмерти, но жил, словно назло своему несчастливому року. Хуже всего стало, когда к девкам потянуло. Ни одна самая распоследняя растрёпа не хотела оставаться с ним после игрищ. Боялись, как заразного.

Но всем бедствиям назло вырос Никита в крепкого коренастого парня. Тёмно-русый чуб, отрастая, то и дело сваливался на красивые, с едва заметной раскосинкой зеленоватые глаза. Пришлось, выпросив у мамки голубую атласную ленточку, подвязать их чуть выше лба. На молодых всё красиво, и ленточка эта, словно родившаяся вместе с Никиткиной головой, снималась разве что в бане.

Люди по-разному относятся к горестям в своей жизни. Никитины несчастья сделали его отзывчивым на чужую боль, и стоило увидеть ему облишаевшую собаку или лошадь с покалеченной до кровавой мозоли спиной, он, не спрашивая хозяев, втирал в поражённые места дурно пахнущую мазь, которую подарил ему проезжий коновал за помощь в лечении крестьянского скота:

– Береги. Она от всех болезней наружных надежное средство.

Так оно и оказалось. Не только лошадей лечил Никита, но пользовал мазь и на людях при гноящихся ожогах и ранах.

Однажды весной, в поисках старой супони или ремешка, годного на ошейник недавно притащеному им щенку, он обнаружил старую, с разорванными мехами, гармонь. Вытащил её на свет божий, осмотрел и, забыв о щенке, тут же приступил к мытью и ремонту.

Через неделю удивлённые жители Печерзы услышали первый наигрыш, который в простонародье называется «отвори да затвори». С тех пор, едва появлялась у парня свободная минутка, он брал с залавка кусок мягкого пирога, запивал кринкой молока и, подхватив гармонь, убегал на крутой бережок, что ниже по течению Сухоны. В тихие вечера слышны были гармонные наигрыши часто, словно натыкающиеся на непреодолимую преграду. Но Никита упрямствовал и вновь, как поводырь слепого, выводил их на сухонский простор.

А однажды, майским вечером гармонист, уже никого не таясь, вышел на речной берег, сел на громадный валун, притащенный могучим паводком, и развернул меха.

Прости, золотой мой читатель, сентиментальные строчки, на которые я обращу твое  драгоценное внимание во славу русской гармони. Нет – поверь мне! – нет в человеческой душе чувства, которое не мог бы выразить этот бесхитростный инструмент. Горе ли, радость ли, встречи ли, проводы, рождение человека и рождение новой семьи – всё происходит под удалую или грустную мелодию на родном языке говорящей гармони.

Как не поклониться ей и как забыть? Наши слёзы и смех, каким-то непостижимым образом облагороженные, именно с нашими чувствами согласованные музыкой, взлетают над полями, лесами, реками и устремляются к далекому невидимому Богу, рассказывая ему о наших тревогах и надеждах. Мы живы, храни нас, Господи, таких, какие есть. И тех, кто, подвыпив лишнего, орёт на всю деревню: «С вином мы родились, с вином мы умрём. С вином похоронят, и с пьяным попом!..» И тех, кто, потеряв надежду на земных покровителей, на одного Бога уповая, ищет защиту и опору.

…С того майского вечера редко случалось так, чтобы не собирала Никитина гармонь деревенский люд. Только непогода мешала иногда.

 

В Кичуге, в большом пятистенном доме, что недалеко от часовни, – дым коромыслом. Вернувшийся с Анисимова хозяин дома Иван Семёнович гонял по деревне жену и девятерых дочерей с требованием найти медвежьего или барсучьего сала. Причина была проста: анисимовский одногодок хозяина еще вчера выгодно выпихнул одну из своих дочерей гостящему у родни тотемскому мещанину в жёны. И девка-то перестарок, правда, здорова, как лошадь, и к хозяйству способная, да и хрен бы с ней! Но то, что мещанин оказался себе на уме и  подарил отцу своей новоявленной жены пару лошадей в кожаной сбруе с колокольчиками, выбило Ивана Семёновича из колеи. Чёрная зависть и раньше доводила мужика до того, что он, припаяв к блюдцу свечу, зажигал её и подставлял к пламени свою огромную, как лапоть, ладонь, надеясь утихомирить душевную боль телесной. Иногда зависть долго не проходила, и Иван Семёнович прожигал руку до пузырей. Тут-то и нужно было звериное сало.

В последние разы он находил его у охотников заранее. А сегодня не оказалось. Может, мыши съели?

Тихонькая Парасковья да девять дочерей знали окаянный, завидущий характер мужа и отца, а потому даже рады были убежать по другоизбам. Но сала не нашли. А руку-то Иван Семёнович сжег полишка. Появившиеся, было, пузыри лопнули, и показалась кровь. Завязал чистой тряпицей, но к утру рука потемнела и загноилась. Пришлось отправить на Печерзу, за Никитой с его мазью, старшую дочь Лиду. Лодка соседа всегда была на ходу. Не было бы счастья, да несчастье подвезло.

Насмотрелись тогда Лида и Никита друг на друга. А всего скорее, не могли и насмотреться.

С тех пор повелось: Никита на левом берегу басы переберёт, а Лида на правом начнет песню. Да так баско у них получалось, что даже с окрестных деревень выходил народ к реке послушать. В августе, уверенный, что ему откажут, отправил Никита мать да тётку-пошехонку, что  рыжики царю посылала, на Кичугу – Лиду сватать.

Сурово сдвинув брови, встретил свах Иван Семёнович. Парасковья собрала на стол нехитрую крестьянскую снедь, но разговор к делу не приставал. Свахи, выполнив Никитину просьбу, сидели, как на шильях, под тяжёлым взглядом хозяина. Так бы и ушли не с чем, да вбежала Лида, бросилась отцу в ноги и заплакала:

– Отпусти, папенька! Люб он мне!

И ведь уговорила. А может, вспомнил мужик Никитино лечение.

Только и сказал:

– Поди. У меня еще восемь ртов, окромя тебя, останется. Только запомни: от жениха твоего мне ничего не надо, но и сам за тобой ничего не дам.

– Не надо, не надо! Даром приданое-то. Сами все наживут! – одновременно выкрикнули свахи и выскочили на улицу. Вздохнули так, будто воз дров до крыльца довезли.

На том и кончились Никитины злоключения. Правда, как-то зимой, ни словом не обмолвившись, ушел он добывать медведя из берлоги. Рогатину в дровянике нашёл. Видимо, от отца осталась. Ну, и лопнула та рогатина в неподходящий момент. Скомкал медведь охотника, да изловчился тот и ударил зверю ножом под передний пах. Сокрушил громадину. Но и сам только ползти мог. Удивился, когда увидел, что одна нога в другом направлении смотрит. Да на руке рваная рана жжёт, кровью снег поливает сквозь дыру в зипуне. Сорвал с головы поясок, перевязался с помощью зубов – учить не надо, опыт с детства нажит. Теряя сознание, горько подумал: такая уж, видно, у меня судьба несчастная.

Очнулся уж дома. Потом узнал, что Лида, почуяв неладное, встала на лыжи. И, несмотря на надвигающуюся ночь, пошла припорошенной мужниной лыжней. Нашла его умирающим, кое-как приспособила на связанные лыжи и тащила семь бесконечных километров.

И он опять выжил, приобретя после того случая хромоту, а еще – непреходящую благодарность к жене. А может, это была любовь.

Всё бы ничего, но, несмотря на все ухищрения супругов, рожала Лида исключительно девок. Никиту новость о рождении очередной дочери совершенно выбивала из колеи: он напивался с мужиками на гумне, а перепив, то горько плакал, то, вырвав кол из огорода, пытался крушить всё, что попадало на пути, подтверждая народную молву об особой драчливости ерогодских мужиков.

Говаривали, что самые горячие из них в праздничные дни приходили к старосте с верёвкой и просили себя связать заранее, чтоб, выпивши, не натворить чего. Брагой же просили поить – праздник все-таки. У Никиты такой моды не было. А потому, побузив для приличия с мужиками, он приходил домой совершенно опустошённый, в душе ругая себя. Лида знала, что в таком состоянии муж готов простить ей рождение очередной дочки.

Сделав вид, что ей обязательно надо сходить к соседке, она оставляла под присмотр Никиты новорождённую, подкрадывалась с улицы к окну и  заглядывала в дом. Муж, достав очередной  «подарок» из зыбки, наклонившись, нежно его покачивал и даже напевал.

Бывает так… Страшно, озаряя окрестности, сверкнут молнии, и Илья-пророк пронесётся на гремящей колеснице в черном небе, словно намереваясь раздавить маленькую деревеньку со всеми её вздрагивающими и крестящимися обитателями. Хрупкие незабудки у болотца, что посреди деревни, обречённо склонят голубые цветочки. Ожиданием беды наполнится воздух. Но вдруг налетит удалой ветер, смахнёт с небосвода грозные тучи, и ни одна капелька не упадет на скошенный луг и готовое к жатве поле. Воистину милостив Господь!..

Жизнь продолжалась. Дочки росли быстро. Уже не каждый год хватало до нового урожая хлебушка. Две коровы, хоть и съедали за зиму двадцать пудов сена, доили худо. Река и лес выручали. Но без «живой» копейки жить – нужду с собой волочить.

Сказочная рыба, способная исполнить все мужицкие желания, наверное, в Сухоне не водилась. А Никита, едва вскрывалась река, все ловил её. Своё единственное желание, которое он попросил бы исполнить рыбу-волшебницу, таил даже от жены.

Как-то ездил он на ярмарку в Устюг. Продать было что: рыбка копчёная, солёная, сушёная. Грибы сухие и солёные. Капустка свежая, да княжика мочёная. Сам бы ел, да девки во корень обносились. Нехорошо стало от народу в старье латаном-перелатанном их на улицу выпускать. Да и обутки надо, какой не наесть, прикупить. Чоботы хоть, али боты – не век в лаптях ходить. Того гляди – заневестятся. А в лаптях и жених лапотник будет! Как всегда, голову сахара, ну и Лиде платок фуляровый в подарок надобно. Любо смотреть, что она, как дитя малое, радуется пустяшному подарку. Все невзгоды нелёгкой жизни, горечь ссор и упрёков покидали крестьянскую душу в такие минуты. Хотелось, как в годы юности, прижаться к горячему  телу, целовать алой нежностью наполненные губы и без конца всматриваться в сияющие робкой радостью милые глаза. В радости все бабы  красивы, а его-то Лида и в работе, и на празднике никому не уступит.

Никита ходил по торговым рядам и вдруг увидел то, что искал.

В конце рынка за возами сена стояла, привязанная к телеге, большущая, как печь, чёрно-белая корова и медленно, с достоинством жевала лежащее прямо под ногами сено.

Узнал, на всякий случай, цену и, охнув, отошёл подальше.

В конце августа, когда росы особенно щедры и холодны, Никита, верный своей цели, ушел в белый речной туман, привычно оттолкнул лодку и нащупал багром бечеву.

Страшной силы рывок едва не выбросил его из лодки, но Никита,  на мгновение ослабив шест, резко рванул его на себя и подтянул скользкую хребтину самолова. Он знал, что в то время, когда шест скользнул в его ладони, подчиняясь силе подводного чудовища, не менее трёх стальных крючьев впились в  костяное его тело.

Словно ужаленное, чудовище вновь рвануло лодку вверх по течению, едва не перевернув ее. Никита, удерживая бечеву, бросился в «нос» своего судёнышка, и оно выпрямилось, но с ещё большей скоростью понеслось на середину реки.

«Если рванёт вниз, лодку перевернёт на натянутой бечеве, как скорлупу», – успел подумать рыбак и почувствовал, что рыбина пошла по течению. Было одно мгновение, которое отделяло Никиту от гибели и, понимая это, он, обрезая руки, и надрывая спину, невероятным усилием перевёл тетиву самолова через корму лодки. Не бывало в его жизни такого страху. Обычно  наколовшаяся на уду стерлядь вела себя спокойно.

– Отпущу, чёрт с ней, пусть уплывает. Жизнь дороже.

Но другой голос обиженно вопрошал: «Всю жизнь стремился поймать чудо-рыбину, а сейчас отпустить? Вот она, в трёх аршинах под водой бьётся, пытаясь изорвать снасть. Один удар ножом – и нет её. И вместе с её уходом несбыточна будет мечта о черно-пёстрой холмогорке».

Никита вновь потянул за бечеву. Стерлядь неожиданно легко поддалась на его усилие и вдруг вынырнула у самой кормы во всю длину и уставилась на рыбака поросячьим круглым глазом.

Оторопев от увиденного, Никита хватанул воздуху открытым ртом и сел прямо в воду на дне лодки.

«Не вытащить. Буди багром по башке шмякнуть», – мелькнула мысль.

А живая-то стерлядь в пять раз дороже. За такую в Устюге и впрямь на корову дадут. А! Будь, что будет!

Рыбак выдернул воткнутый в борт нож и резанул бечеву, идущую к якорю, затопленному у дальней стороны реки. Испуганная стерлядь метнулась в глубину и, есть же бог, потянула лодку к родному берегу.

Вот уж послышался скрежет гальки, и рыбина, мощно ударяя хвостом, попыталась развернуться, чтобы вновь уйти в глубину.

Никита, забыв о возможности зацепиться за крючья самолова, бросился в воду и лег на извивающееся чудовище всем телом.

Разорванные костяным панцирем руки сразу закровили, но рыбак держал добычу и уговаривал её, как баба непослушного телка, ласковыми словами: то обзывал её «сволочью» и даже пытался ударить кулаком по голове, но неудачно.

Рыбина вдруг завалилась на бок, Никита бухнулся рядом,  но тут же вскочил и, что есть силы, потянул за бечеву к берегу. Стерлядь не сопротивлялась и тащилась окровавленным двухаршинным кряжем, хватая воздух почти на животе расположенным ртом.

«Сдохнет ведь», – спохватился Никита и, намотав бечеву на лом, за который всегда привязывал лодку, ухватил колючий окровавленный хвост и потянул стерлядь обратно на глубину.

Рыбина пыталась сопротивляться, но, почуяв боль, затихла.

Рыбак бессильно повалился на камни, и какое-то время просто лежал, стараясь удержать в себе пьянящую радость победы.

Безумолку кричали чайки. Раскалённой сковородой выкатилось из-за горизонта солнце, и клубящиеся синие облака бежали к нему, будто желая обогреться. В деревне давно проснулись: скрипело колодезное колесо, переговаривались бабы, на убранном клеверище коротко, как здороваясь, проржала лошадь. Всё шло своим чередом. Только чайки, кружащие над затаившейся стерлядью, как-то особенно отчаянно то ли плакали, то ли смеялись. Кто их разберёт?..

Лида, прибежавшая на берег, увидела мокрого, жалкого, но чему-то улыбающегося мужа, не по-хорошему взревела и унеслась в деревню.

И пяти минут не прошло, как она уже бежала обратно, зажав под мышкой узелок с сухой одеждой, а в руке – бутылку с оставшейся водкой и еще солёный огурец.

Переодевшись и перекусив, Никита отправил жену за братом на Конявицу, а сам прилег на сухой овчинной безрукавке и задремал.

Какой истинный рыбак не знает, как ласков сон, когда, вернувшись с удачной ловли, выпадет возможность вальнуться в мягкую  постель на часик-другой. Может быть, только младенец, ещё не ведающий земных забот и тревог, убаюканный мамкиной колыбельной, спит столь сладко и беззаботно.

Вот так же, свернувшись калачиком, спал под нежарким августовским солнцем напереживавшийся Никита.

Камень скользнул под лаптем спускающегося от деревни мужика.

Обойдя спящего рыбака, он подошел к лодке и, вглядевшись в тёмную воду, увидел могучую затаившуюся рыбину.

– Вот фарт, так фарт!

Почёсывая голову, мужик присел на большой камень и решал, чтобы он сделал, если б ему так повезло. Конечно, в Устюг на рынок сплавил бы стерлядь живьём. Лодку надо щелеватую, да туда – рыбину, да налимами обложить, чтоб бока не истёрла. Мужик повернулся и крикнул:

– Никита! Рыба-то сбежала.

Рыбак вскочил, но, увидев соседа Кузьму, вечно привирающего и не упускавшего возможности кого-то подначить, успокоился. Да и по бечеве было видно, что стерлядь на месте.

– Ну, Никитушка, привалило тебе счастьице-то. Непременно в Устюг на базар вези. Бесценна рыбина твоя. На Скорятине девка такая была. Отец все говорил: бесценна у меня дочь Танька. Годы идут, а к девке всё не сватаются. Так и состарилась. А два парня за ней ухлястывали. Отец уж под старость одного спросил: чего Таньку не брал? – Так ты же сам говорил, что она бесценная, подумал, раз ничего не стоит, худая, поди, характером, или какой другой изъян есть. Такую и бесплатно не надо. Второго спросил, тот отвечает: сам хвалился, что бесценная у тебя дочка, ну, думаю, дорогая шибко. А у меня откуда такие деньги… Вот и с рыбой твоей так. Здесь никто её не купит, поскольку денег таких нет. А в Устюге, батюшко, денег у купцов не меряно. Слыхал даже, что в старых валенках солят. Потому не продешеви. – Кузьма усмехнулся: – Им, чем боле цену загнёшь, тем они ярее покупать станут. Чтоб, значит, перед другими выпендриться. Только солёных денег не бери. Хрен его знает, под дождь попадешь, вымокнут. А  ведь тепло еще. Не ровён случай прокиснут… Так вот, Никитушка, лодку и налимов я тебе ссужу. Вернёшься из Устюга –  поплатишь, скоко не жалко. Только, как денежку выручишь, сразу домой. Шпаны много развелось. Вишь, кака в государстве неустойчивость. Так что, домой! И в кабак – ни-ни. Обдерут до нитки.

Кузьма громко высморкался и скомандовал:

– Пошли лодку и налимов смотреть.

Действительно, в затопленном, из ивовых виц сплетённом садке, вальяжно переваливались полдюжины крупных тёмно-зелёных налимов.

–  Бери двух покрупнее. Да, давай, я тебе помогу. Тащи мою лодку. Она, как решето старое, но для этого дела в самой раз.

Кузьма не зря торопил Никиту. Отдумает рыбак, и пропали его надежды сбыть по схожей цене дрянную лодку и налимов.

– Да, чуть не забыл. Торгуйся лучше с купцам пожилыми, у которых борода поширше и подлиньше. У этих кой какая совестишка ещё осталась, да и о царствии небесном более опасения имеют. Загреметь в ад даже самому распоследнему мародеру не охота. Вот они совесть-то и начнут проявлять. Знают, что там деньги не наши, не откупиться. Бог не урядник и не прокурор. А молодым кажется, что ещё рано с совестью возиться. Опять же на Бога свалить свою наглость надеются. Было, говорят, посылал Господь апостола совесть народу раздавать, а я как раз в соседней деревне водку пил. Дня три пил. Не дождался апостол-то. Вот теперь без совести и приходится  жить…

Разговаривая таким образом, Кузьма времени не терял. Вдвоём перевернули лодку и просмолили низы её изнутри и снаружи. Садок отпихнули на глубину. Пусть налимы поплавают, пока смола сохнет. Вернувшись к рыбине, с трудом пропихнули линёк ей под жабры и завязали свободной петлей снаружи. Достали из тела потемневшие от крови уды.

Кузьма, осматривая рыбу, ахал, по-бабьи хлопая себя по бедрам:

– Ну, Никитушка, и чуду-юду ты поймал. Век доживаю, а такой не видел. Не продешеви хоть.

Кузьма, не переставая ахать, отправился в деревню. И пяти минут не минуло, как на берег сбежалась все, кто не ушёл в поля начинать пробную жатву. Никита сел на камень и нехотя отвечал на вопросы любопытных односельчан.

Пришли Лида и брат. Решили, что плыть надо с вечера, чтобы успеть на утренние торги.

– Мне-то нельзя, – сокрушался брат. – Вчера сжали четвертинку полосы. В суслоны заложили. Сегодня, пока сухие, на гумно возить хотел.

– Да, ладно, – ответил Никита, – один справлюсь. Ты лучше на вечеру помоги Лиде отаву к хлеву свозить. Тяжёлая шибко.

На том и порешили. Лида ушла собирать вещи и снедь в дорогу.

Вернулся Кузьма. Вместе заполнили водой его лодку, вполовину, чтоб не затонула. Запустили в неё налимов и с большим трудом завалили между ними стерлядь. Вывели загруженную лодку на глубину. Просело суденышко до полукорпуса, но осталось на плаву.

– Вот и слава Богу! – перекрестился Кузьма. – Не торопись, Никитушка. Да пароходов бойся.

Подогнали вторую лодку и накрепко привязали плавучий садок к ней. Оставив старшую дочь сторожить рыбину, поднялись в деревню.

Нищему собраться, только подпоясаться. Пообедали. Посидели на дорожку и вновь спустились к Сухоне. Лида торопливо пихнула узелок с едой Никите в руки и ушла, боясь расплакаться при народе. Мужики оттолкнули лодки на стругу, и резвое течение тут же подхватило их. Никита взялся за весла. Солнце уже цепляло за вершины высоких елей на горизонте, а впереди был трудный и долгий ночной сплав. Задняя лодка послушно скользила за рыбацкой.

«Как корова на привязи, – вспомнил про свою мечту Никита. – Неуж за стерлядь могут на корову денег дать? А с другой стороны, говорил же Кузьма, что купцам денег девать некуда. Дай-то Бог!»

Хлопанье шлиц сбило мысли. Надо было уходить к берегу, чтоб волной не захлестнуло притупленную лодку. Без всплеска, как в масло, отпускались и поднимались золотеющие от закатных лучей весла. Искрящиеся волны лишь слегка качнули маленький караван.

Никита подъехал к пленнице. Стерлядь показалась ему мёртвой. Захолонуло сердце. Но увидел, как неторопливо поднимаются жаберные крышки на голове рыбы, и успокоился. Встал. Потянулся, разгоняя кровь в уставшем теле, достал «узелок» с провиантом и не спеша развязал его.

«Доплыву тихонько. Только бы погода не подвела», – успокаивал себя.

А между тем, в перевернутой чаше темнеющего неба одна за другой загорались звёзды.  Вот уж одна из них сорвалась вдруг и, оставляя за собой светящийся след, долго падала в темную бездну.

Хороший знак.  Господь просто так звёдами разбрасываться не будет.

Именно в такую августовскую ночь первый раз ходили они с Лидой  к мысу Бык. Тогда тоже падали звёзды, но не успевали они заказывать им желания. На сухую,  протоптанную тропинку собралось много-много светлячков. Лида поймала одного из них и положила ему на ладонь. Лишь на мгновение пальцы её коснулись, а обожгло, как будто уголёк, а не светящаяся букашка оказалась в руке. Расстались тогда под утро. Никита перевёз девушку на кичугскую сторону.

Вернулся, через сенной проём забрался на повить, укрылся с головой старым овчинным тулупом и раскрыл ладонь. Мягкий зелёный свет озарил стебли сухой травы, и она зазеленела, ожила. Светлячок упал с ладони и пополз по ней.

Никите было сладко от мысли, что ещё совсем недавно эта малявка освещала теплую Лидину руку. Положив светлячка рядом с собой, он восхищенно следил за ним, пока не уснул.

…Река осторожно, как зыбку, покачивала лодки. Пленница всё так же шевелила крышками жабр. Никите вдруг стало жаль её, и он уже нагнулся к борту, чтобы развязать линёк. Но мысль о том, что вместе с ней уйдёт в небытие мечта о холмогорке, остановила.

Прошептал даже:

– Прости уж! Такая, наверно, выпала тебе господня воля. Прости.

Отпустил вёсла, и лодки, подхваченные его усилиями и попутным западным ветром, резво побежали к далёкому и желанному Устюгу.

Звёзд на небе не стало. В кромешной темноте Никита почувствовал себя маленьким и беззащитным. Каждый звук и всплеск воды пугали его. И, чтобы отвлечься от нехороших мыслей, он приналег на вёсла. Когда же на востоке появилась узенькая полоска зари, сон  победил его.

Проснулся от озноба и чьих-то голосов. Стайка ребятишек с берёзовыми удочками окружила лодку со стерлядью и о чём-то спорила. Увидели, что рыбак проснулся, тут же забросали его вопросами.

– Дяденька, а чё она налимов не съела?

–  А она человеков съесть может?

– А как ее зовут?

– А зачем вы ее привезли?

Осмотревшись, Никита с радостью обнаружил, что находится в Устюге, чуть выше Прокопьевского собора.

Попросил ребятишек сбегать до Сенной площади и всем говорить, что мужик из деревни продает большую живую стерлядь. Пообещал копеечку на сладости. Ребята бросили удочки и убежали, крича, что есть сил:

– Мужик привёз большую стерлядь! Мужик привёз живую стерлядь!

Прошло примерно с полчаса. Весёлая раскрашенная пролётка на рессорном ходу, запряжённая парой белых рысаков, резко, аж кони присели, остановилась напротив Никитиных лодок. От неё, бросив вожжи показывающему на Никиту мальчонке, сбежали два дородных, одетых в красные рубахи, мужика. Придирчиво осмотрев рыбу, пошевелив ее за линёк, мужик, что повыше и покрасивей, спросил:

– Сколько?

Вопрос застал Никиту врасплох. Всю дорогу подсчитывал, сколько он выручит за стерлядь, да выходит, так и не посчитал. Да и Кузьма, тоже шалопут, не подсказал. Горазд только байки травить. Не скажешь ведь, что рыба бесценна.

Увидев, что рыбак замешкался, второй мужик выкрикнул: «Рубль, и по рукам!»

У Никиты в глазах – черные круги, но справился:

– Я за рубль её обратно отпущу.

– Так говори, сколько?

– А чтоб корову купить холмогорскую, – удивляясь своей смелости, выпалил рыбак.

– Ну, ты загнул на холодную, на горячую и не разогнёшь. Сиди тут со своей стерлядью до морковкиного заговенья.

Рослый мужик махнул рукой и, что-то коротко бросив напарнику, пошёл к лошадям. Второй едва успевал за ним.

Уехали. Зато подступили мальчишки:

– Обещал ведь. Давай на пряники.

Рыбак порылся в кармане и, не вставая из лодки, бросил на берег двухкопеечную. Удивленные щедростью, мальчишки подошли ближе, и один из них, приехавший с приказчиками, сказал:

– Не боись! Купят у тебя стерлядь. Недавно приехал к нам военный, большого чину. С семьёй. Отец в его доме ремонт делал. Щедрый, говорит, и резонный, а завтра дочку замуж выдает. Это его приказчики на пролётке были. Баяли, что хорошо бы такую рыбину на свадьбу закупить.

С говором и смехом ребятня побежала за гостинцами.

Полчаса не прошло, как знакомая пролётка вновь вылетела на набережную.

Высокий стройный господин бодро выскочил из неё и начал спуск.

«Безбородый, – с неудовольствием отметил Никита, – облапошит, как пить дать!» – И приготовился к худшему.

Барин, как окрестил его рыбак, поздоровался и, полюбовавшись стерлядью, просто сказал:

– Покупаю всё. Стерлядь, налимов и лодки. – Убрал со лба седеющую прядь, улыбнулся красивой, белозубой улыбкой и добавил:

– Сейчас ко мне в гости. Сделку закрепить надо.

Подхватил Никиту под рукав, и они вместе поднялись к пролётке. Барин сам взялся за вожжи.

– Ты, Стёпа, – обратился он к слуге, – покарауль пока все рыбацкое  хозяйство. А я за тобой пошлю подводу. Все и привезёте. Лодки можешь продать. Половина барыша твоя. Но рыба чтоб живая была. Родне жениховой покажу. Им такая и не снилась. Да, как тебя зовут-то, рыбак? Никитой? Хорошее имя. Ну, а меня Владимир Александрович величают. Погнали!

И барин, как заправский ездовой, понудил лошадей. Через десять минут они уже выходили у нарядного, с балконом, голубого дома. Владимир Александрович распорядился насчет обеда и пригласил Никиту на веранду, обвешанную картинами каких-то военных баталий. Посредине веранды стоял большой стол с резными ножками и четыре венских стула.

–  Садись, – распорядился барин, показывая на стулья. – Выручил ты меня, брат. Уж так выручил, что и выразить трудно. Так хотелось гостей удивить. А чем? Неделю голову ломал, а ничего не придумал. А тут ты с чудо-рыбиной, как яичко ко Христову дню! Как умудрился её живьём привезти? Ну и молодец! Давай хватанем по маленькой, за твое здоровье.

Владимир Александрович сам налил красивые узорчатые рюмки. Чокнулись, выпили. Хозяин  рассказал, что он из отставных военных, в полковничьем чине, приехал в Устюг, чтобы, как он выразился,  «проникнуться чистыми чувствами любви к своей, ещё в юности покинутой, родине». И надо же, именно здесь нашла его приёмная, вечно всем недовольная дочь какого-то хлюста из купеческих, и воспылала трепетной высокой любовью.  Отставник усмехнулся:

– Мы с матерью её пятый год замуж выдаем. Замучились. Таких женихов находили – орлы, красавцы, один мундир двадцать рублей стоит. А она, едва познакомится, как завизжит, хоть святых выноси: «Вы кому меня отдать хотите? У него, окромя мундира, ничего и нет. Да ещё начитанный, шибко умный. О странах мне разных рассказывал, о фортификациях. А мне это зачем? Я при нём всё время в дурах ходить буду». Мы опять в поиски. А она – воистину неисповедимы пути Господни! –  увидела на рынке этого купчика с Лальска и согласилась выйти за него замуж. Хорошо, что она мне приёмная, а то всыпал бы я ей перцу под подол за такой выбор. Офицерство купцов не жалует. Этим, чем народу хуже, тем веселей. В войну, помню, всю душу из интендантов высосут, чтоб содрать подороже. А мы их шкуры спасаем, на окопы вражьи в полный рост «не щадя живота своего». Да и, слава Богу. Завтра торжественно сдадим её в дело, и, как говорят, – баба с возу, кобыле легче! Ох, напьёмся мы с тобой, Никитушка, по столь радостному событию.

Разговаривая, барин не забывал доливать опорожненные рюмки. Хмелея, Никита с горечью думал: «Напоит меня, говорун несчастный, и отпустит на все четыре стороны. Вот тебе и холмогорка».

– Ну, давай, Никитушка, за мужиков русских – опору отечеству и основу армии! Ночуешь у меня. Завтра на свадьбе званым гостем будешь. Нас не стесняйся. Все одним способом рождены. …Стёпка! Уведи молодца в людскую! Пусть отдохнёт с дороги. А завтра чтоб представь его на свадьбу по парадному уложению. Это спаситель мой, а значит, друг. Утрём  нос купчишкам.

…Сон быстро сморил выпившего рыбака. Проснулся в темноте, только у образов теплилась свечка. Вышел во двор.

Город спал. Лишь иногда в подворотнях взлаивали кем-то потревоженные собаки.

«Как-то там дома? – тоскливо подумал Никита. – Жатва, а я тут на чужой свадьбе гулять буду. Ой, худо! Сбежать, может? Всё равно обманет скалозуб. Напоит и прогонит. Некому защитить».

Брякнула щеколда:

– Эй, рыбак! Как ты? Иди, давай! А то хозяин мне голову снесет, – взволнованным  шёпотом позвал Степан. – Не бойся, не обманет. Сполна выдаст. Добрый он до нашего брата. Пошли.

Утром все носились, как оголтелые. О Никите, казалось, забыли. И только в десятом часу прибежал в людскую приказчик и со словами: «Переодевайся скорей», бросил на лежак тёмный костюм, белую с позументами рубаху, у кровати поставил новые яловые сапоги. Никогда не брал в руки рыбак этакой ценности, а потому оробел и долго смотрел на подарок, не прикасаясь к нему. Как одевать на пропахшее потом тело эти дорогущие вещи – подумать было страшно.

Заскочил Степан и, видя растерянность Никиты, скомандовал:

– В баню марш! Там и переоденешься.

Вывел на улицу, показал, что к чему. Через полчаса Никиту было не узнать. Русые волосы сыпались на лоб, нос, щёки, уши блестели от чистоты. Казалось, что промылись даже глаза, так светились они мягким голубоватым светом. Степан пробежал в баню и выскочил, как ошпаренный. Окликнул стоящего в полоборота Никиту:

– Эй, ты рыбака, часом тут не видел?

И вдруг захохотал:

–Ну, красавец! Я тебя не узнал. Сбежал, думаю, из бани. Ладно, пошли на свадьбу.

Как во сне, шёл рыбак Никита между столов, украшенных цветами, уставленных яствами и разными напитками. Сел на показанное место и присмирел, как мышь. Хорошо, хозяин его увидел. Поздоровался через стол, протянув крепкую сильную руку.

– Ты, Никита, не церемонься, хлопни пару рюмок для храбрости. Это жениху и невесте надо этикет держать. Первый раз, с  непривычки, волнительно. А нам-то с тобой какое расстройство? Выпей, всё веселей эта канитель пройдет.

Люди приходили и приходили. Невеста уж вспотела и обмахивалась веером, отчего перья тетеревов поданных на серебряных блюдах, шевелились. Жених – невелик ростом, про таких говорят, метр с шапкой, чрезвычайно упитан, – угрюмо рассматривал входящих. Казалось, что он вот-вот не выдержит, схватит невесту в охапку, выскочит из-за стола и со словами: «Вам тут и без нас хорошо!» – утащит ее на повить.

Но, наконец, все собрались. Терпение жениха и невесты было вознаграждено красивыми пожеланиями и подарками. Уж пятый раз прокричали: «Горько!». Батюшка третий раз пытался голосить «многая лета», но его останавливали.

Полковник встал и ударил вилкой по хрустальному фужеру. Все стихло.

– Друзья мои! – обратился к гостям хозяин. – Много хорошего сказали мы нашим детям в этот памятный для всех день. Добавлю только одно: чтоб с добрым сердцем и уважением относились они, да и мы, к тем, кто до кровавого пота растит хлеб, строит дома, посылает детей своих защищать Отечество. Ничего бы не было ни в государстве нашем, ни на этом столе без русского мужика. Без русских баб, которых мы порой и за людей-то не считаем. Вот рядом с почётными гостями сидит деревенский мужик Никита. Не по себе ему видеть нас, расфуфыренных и жеманных, мелочными обидами да сплетнями жизнь заполняющих. Давайте выпьем за народ и поклонимся так, как я сейчас это сделаю…

Хозяин подошёл к рыбаку и низко поклонился. Растерянный, Никита вскочил и, не зная, как себя вести, вдруг наклонился к «барину» и уж чуть, было, не заревел от навалившейся душевной боли, как вдруг двухстворчатые двери в зал открылись, и двое разодетых в красные охотничьи камзолы слуг вкатили украшенный цветами и фруктами стол.

Никита не поверил своим глазам: в  глубоком стеклянном подносе, заполненном голубой прозрачной заливкой, лежала во всей красоте и громадности его стерлядь. По тёмному телу её извивались золотые нити, а голову украшала усыпанная драгоценностями небольшая серебряная корона.

Все встали и с изумлением рассматривали чудо-рыбу. Невидимый оркестр старательно выводил какую-то необыкновенно красивую музыку. И вдруг все зааплодировали. Все пытались пожать руку полковнику и Никите. Восхищались стерлядью и любовались ею. Оставленные без внимания жених с невестой налили алой настойки из княжики. Крикнули сами себе «Горько!», выпили и долго целовались, забыв этикет. Свадьба вошла в то разудалое русло, когда поют, пляшут, ругаются и милуются одновременно.

Отломить от стерляди аппетитный кусочек смелых не нашлось. Тут батюшка подошел к хозяину и прогудел:

– Пусть на холод увезут, Владимир Александрович. Завтра ещё полюбуемся и уж отведаем рыбицы. Жаль такую красоту да в утробу.

Никита ещё видел, как торжественно увозили нетронутую стерлядь, помнил, как кто-то налил ему пивной бокал шипящего вина.  Всё остальное покрылось таким тёмным мраком, что, даже проснувшись ночью на своём месте в людской, вспомнить ничего не мог. Ощупав на себе скользящую материю пиджака, подумал:

«Вот ещё и раздел кого-то. Дрался, поди, с кем-нибудь? – Вспомнил ерогодскую привычку. – Стыдоба. Полковник про народ такие хорошие слова говорил, а я, как поросенок обрадел, допал до дармового. Сматываться надо, чтоб в глаза людям не смотреть».

Вздохнул тяжело.

– Не вздыхай тяжело, не отдадим далеко, – шумно поворачиваясь, бодро сказал невидимый Степан. – Там на столе вино кислое да капуста обваренная. Выпей и закуси. Пройдёт помалёху.

Упоминание о вине вызвало отвращение, но, превозмогая себя, Никита выпил кружку на удивление вкусного вина. Прилег. Сразу стало легче. Спросил в темноту:

– Я чего, раздел кого вчера? Бузил? У нас без драки не праздник. Не томи, Степа, расскажи.

– Да не переживай. И пиджак это твой, ещё до свадьбы подаренный. Я тебя увёл. Хозяин тебе конверт в потайной карман сунул и  велел увести.

–Так ничего я не натворил? – присев на лежаке, недоверчиво спросил Никита.

– Я тебе говорю, порядок, – ответил Степан, зажигая свечку. – Барин велел тебя сегодня домой увезти, так что долго не залёживайся. На рынок заедем. Гостинцев домой купишь. Еще что по хозяйству и, бласловесь.

– Да уж какой рынок? У меня и денег-то с собой нет. Домой надо. Жатва.

– Не рыбак ты, Никита, а дурак. Князь пустой конверт тебе в карман положил, что ли? Хоть посчитай. Может, и хватит на гостинцы-то?

Дрожащими руками Никита достал конверт и, не веря в происходящее, осторожно надорвал его. Бумажные деньги выпали на пол. Степан собрал их и подал.

– Считай!

Никита перебрал бумажки, складывая их на стол, и вопросительно посмотрел на Степана:

– Много. Мне столько не сосчитать.

– Чудак ты ей-богу, мужик. Как это деньги не сосчитать? Смотри. Четыре бумажки по пятьдесят рублёв. Сколько стало?

Никита вопросительно смотрел на слугу хозяина.

– Двести рублёв получается. Понял ты? Дуб стоеросовый! Забирай. Да на рынке зря-то ими не верти!

Никита отпустился на лежак и тупо смотрел на Степана:

– Это сколько же коров получается?

– Четыре с половиной, чудо гороховое. Подожди, я коней напою да овса дам. Попей еще винца-то. Пойло заграничное, вкусное, но у нас квас крепче. Чтоб в голове зашаяло, надо ведро дёрнуть. Так что пей, не сумлевайся.

Степан ушёл. А Никита, выпив ещё кружку вина, всё не мог прийти в себя. Не одна, а целых четыре холмогорки паслись перед глазами. Надо бы радоваться, а не получалось. Вспомнил свои детские злоключения. Прошептал:

– Всё равно чего-нибудь случится. Потому что так не бывает, чтобы «ни хрена не было – и вдруг алтын».

Достал конверт, но деньги выкладывать не стал. Посмотрел на свет свечи и положил обратно. Лёг. Так и пролежал, пока в людскую с полными ведрами воды не зашёл Степан.

– Карета подана, ваше сиятельство. Не соизволите ли встать?

Было уже светло, и Сенная площадь гудела от приезжего и местного народу.  Привязали лошадей, и Никита бросился туда, где он раньше всегда видел скота, пригнанного для продажи.

Но дойных коров и нетелей в это утро не было. Нашёл Степана, вместе вернулись в торговые ряды. Глаза разбегаются. Продавцы, одетые кто во что горазд, за руки хватают, к  себе волокут. Отбивался, как мог, и уже чувствовал в себе некоторое перед ними превосходство. Обвешался калачами – одна голова торчит. Картуз купил кожаный. Дородно будет по деревне пройтись, заломив его ухарски. Приценивался, торговался, что никогда с ним раньше не бывало. Спросил Степана:

– Ты чё, и впрямь меня до дому довезешь? До самой избы?

– Знаешь, Никита, чем дураки от нормальных отличаются? – вместо ответа ухмыльнулся ездовой. И сам же ответил:

– Их второпях строили. А в таких случаях недоделки и упущения всякие – не редкость. Сказал же тебе: велено до дому доставить. Покупай, что вздумается. Увезём.

Не верилось рыбаку. Но отошёл в сторону, достал из конверта второй рубль. Пятидесятку Стёпа еще на входе на рынок разменял. Направился в шорный ряд. Сбрую купил с кожаной шлеёй, хомут медными пуговицами украшенный, седелко нарядное, с потником. Гвоздей кованных три фунта – пригодятся в хозяйстве. Ну, и подарки всем:  четыре шали цветастые, да платки, цвета летнего неба, велюровые, да обрезы материалу на сарафаны, да себе на порты. Боты опять же девкам и Лиде – каучуковые, продавец сказал – носить, не износить.

В другой лавке Никита купил пряников облитых да медовых, конфет разных по фунту, печенья коробочку картонную. Прикинул на ладони: монеток от первого и второго  рубля ещё осталось.

– Ну, Стёпа! – обратился он к своему помощнику, везущему на ручной тележке купленное. Выбирай себе, чё по ндраву, без тебя бы я пропал.

– Ишь богатей выискался! А я, может, такое загну, что никаких денег не хватит. Лавку посудную или дом с  мезонином. Эх, добрая твоя душа, Никитка. Ничего мне с тебя не надо. Возьми вон штоф наливки смородиной – всё веселей дорогу ехать. Да муки  купи заводской. Со своим помолом пусть хозяйка смешает – хлеб вдвое вкуснее будет. Вот увидишь.

Купили. Погрузили в пролётку, тронули.

…Бывают в августе такие благословенные дни, когда солнышко ласково, ветерок  лениво перебирает листья деревьев, и на высоком синеющем небе – ни облачка, но самое главное: уже побитые августовскими росами, не донимают оводы и комары. В такое время радостно  не только людям, но и лошадям, намучившимся в летние месяцы от этих кровососов.

Широкой рысью бежали лошади по накатанной тысячами колес сухой дорожке.

Позади Яиково и Красная гора. Вот-вот Благовещенье распахнётся за поворотом. Весело было Степану мчать по  накатанной дорожке  счастливого Никиту. Сам он никогда не был в достатке, что говорить – сирота. Хорошо хоть полковник, когда от какой-то заразы в неделю умерли родители Степана, бывшие в услужении, не выбросил мальчишку в беспризорность, оставил при доме. Не у икон и священников научился ребенок доброте и жалости к слабым. Хозяин его мало того, что сам был бессребреником, приучал к этому и всех близких ему людей. Героическое военное прошлое давало пенсион с возможностью жить безбедно. Но главное его материальное благополучие упало на него всего каких-то десяток лет назад. Отец его, успешный помещик в Ярославской губернии, отходя в мир иной, отписал всё наследство сыну Володе, поскольку других сыновей у него не было, а две дочери и без того были устроены за хороших и богатых  людей.

Не все богатые щедры, не все бедные независтливы, но Степан никогда не мучился этим пороком и, наверное, от этого жил, как он говорил, добро.

Проскочили и Благовещенье, перекрестившись истово на церковный лик. Лошади приустали, и когда поравнялись с придорожной некошеной луговиной, Никита попросил:

– Давай перекусим! Да и укачало что-то. В голове шат. Лошади опять же отдохнут.

Отвернули на луговинку. Отпустили распряжённых лошадей, привязав на длинные вожжи. Разложили снедь, разлили вино в купленные для этого случая стаканчики. Выпили! Эх, что бы ни говорили бабы, а для умной и продолжительной мужской беседы «за жизнь» нет ничего пользительней винца или сладкой водочки. Всё приобретает какой-то совсем другой – красивый и радостный смысл. И умнее сам себя  мнишь, а главное, всё, что изо дня в день надрывало душу, куда-то отходит. И жить хочется с новой силой, и всё непреодолимое становится доступным.

Словно читая мысли Никиты, Степан, приложившись второй раз, сказал:

– Никогда не надо отчаиваться, рыбак. Никогда! Я вот тонул дважды, ножом меня резали шпанята городские, да это полбеды. Девка, которую больше жизни, казалось, любил, ушла к другому. Вот уж хотелось повеситься. Но словно кто-то сидит во мне, Никита, и когда уже всё, тюк на крюк, говорит мне: живи!

Там, впереди, ещё много чего, тобой не виданного и хорошего будет. И девки от тебя не все сразу ушли. Живи. И каждый раз, Никита, превозмогал я себя и выживал. Если б мамка знала, что пришлось в жизни испытать, сожгли бы её слезы тех, кто в испытаниях моих виновен. Ну, и мне бы, конечно, досталось. Ты вот, Никитушка, сам подумай. Ну, допустим, попали бы мы  в рай. Ты кумекаешь, а! В рай! – Степан при этом поднял палец левой руки: – Ну и что? Чего бы мы с тобой там делали? Там всё есть, яблоки райские, к примеру, другая пища. Землю пахать не надо. Мне коней чистить не надо, подметать двор, возить таких, как ты, богатеев не надо… Ну и чего? Водку, наверное, там не подают. К монашкам, понятно, не прикоснись, а других баб там, поди, нет. Ну, и как тебе такой расклад? Да сдохнешь от тоски. Нет, давай нальём за здравие… Да и, к примеру: откинули мы копыта. В рай, видите ли, захотелось, бездельничать. А скажи мне, мил человек, кто земную работу за нас делать будет? Другие? А они тоже в рай сбегут!  Вот и погибнет земля-матушка! Так что мы с тобой не хухры-мухры, мы целую землю, – Степан опять задрал палец к небу, –  на себе держим. Давай за нас! Да и поехали с Богом!

Запряглись. Еще легче  и быстрей зарысили кони. Ещё веселей и добрей казались придорожные деревья и кусты, ещё прозрачней и выше небесная голубизна.

– Эй, родимые! – весело крикнул Степан, и лошади, чуть прогнувшись в спинах и вытянув шеи, ускорили рысь.

Перед чистой каменистой Ёргой остановились. Распрягли, попоили коней и отпустили пощипать прибрежной сочной травы. Присели на обрывчик, свесив ноги. Выпили еще, закусили купленным сальцем.

– Я вот всю дорогу думал над твоими, Стёпа, словами, – продолжил прерванный дорогой разговор Никита. – Вот смотри. Смерть, вроде, как радость, освобождение от земных забот и невзгод, от мороза, к примеру, или пожаров. А зачем тогда больницы разные, знахарки, лекарства? От радости, выходит, нас спасают? Опять же, как рассужу: вот куплю я холмогорку, так зачем мне рай-то? Мне и тут ладно. Хорошая-то корова, Стёпа, это ведь тоже радость! С пастбища идёт, помыкивает, молочком поперёд её пахнет… А потом Лидка сядет под неё, доит. Ты хоть слышал, как падают струи молочные в подойницу? Вот как будто поёт кто-то тихонько… А как в кружки девкам нальёт молоко тёплое, пенистое, сладкое… Выпьют – и полдня к столу не заглядывают. В обед уже другое молочко из крынки да с подвалу, холодит, и вкус у него такой!.. Да не объяснить мне – это надо самому пробовать. Так вот, Стёпа, я эту радость как-то больше почитаю. Смоюсь я, примерно, в рай, а кто холмогорке на зиму сена накосит? Другое дело, по-старости. Человек, как занеможет, и всё ему, поди, в зависть становится: ни рыбки половить, ни поохотничать, ни с женщинами совладать… Кому хошь станет обидно. Вот чтобы эту зависть без конца не копить на земле, и приберёт Господь. Ну, а уж там – по делам, кого в рай, а кого в ад – на перековку.

Видел, поди, как старый ржавый лемех кузнец бросит в горн, накалит докрасна, а потом десяток раз кувалдой хлопнет – и лемех опять как новенький… Нудно, конечно, похороны. Радость, говорят, а не поют, не пляшут. Но худое надо убирать – куда деваться? Двор вон каждый день метёшь… Поехали, давай, к Лидке. Она у меня только вчуже грозной  кажется. А когда одни, то и лучше её не надо. Последнее это дело – родных людей похоронами заботить. И так с утра до вечера крутятся, что белки в колесе. Начальство или урядник, к примеру, тут другое дело… Слуг столько. Обиходят, да если ещё за казённый счёт, милое дело…

Помолчали. Степан наполнил стаканчики. Выпили. Вытирая рукавом рот, ездовой продолжил разговор:

– Эх, лучше не думать, а то такого в голову придёт: вот царь, к примеру, или заводчик все радости имеют и не хрена делать не надо. А слышно: нет-нет, да опять в «ящик» – и к райской радости с рёвом везут. Ничего не понять. Не наших, видно, умов это дело.

Уж вечером, когда берегом подъезжали к Печерзе, остановились на минутку, выпили по стакашку, запили из ладоней сухонской водичкой, лошадок попоили. И стукнула в голову Степану шальная мысль:

– Ты спрячься, Никита. А я к дому подъеду, ну, и хозяйке твоей наговорю, что утопили тебя в Устюге  шпанята, и вот добро только везу, которое от тебя на постоялом дворе осталось. Вот и посмотрим, что на том свете – радость или горе.

Никита не согласился:

– Я только, буди, в сторонку отойду, а то вдруг ей худо будет.

Так и решили.

Никита оделся во всё новое, натянул картуз и обвешался баранками и калачами. Как только кони встали перед калиткой дома, соскочил и отошел в сторону.

Лида выскочила моментально. Пристально взглянула на Степана, ослабляющего  на лошади подпругу, и спросила:

– Ты там, на дороге, мужика мово не видел?

– Никиту, што ли? Не видел. Да и ты уж не увидишь, – напуская унылость, промолвил Степан. – Искалечили его устюгские шпанята. Вот что на постоялом дворе евонного было, то привёз. Радуйся, баба. Много тут всякого добра. Я, – говорил мне Никита, – уж не жилец, а ты мужик здоровый, вот и поезжай, приголубь Лидку мою. Да и живите со Христом.

Не поверило бабье сердце. Закричала несуразное:

– Не верю! Ты, поди, убил, да совесть заела! Говори, где мужик? – Побежала в калитку. Тотчас выскочила с вилами, да так и села: перед ней стоял её Никитушка. Разодетый, правда! В баранках весь, но разве можно не узнать родную, чуть застенчивую улыбку?

Сказывали, что Степан увидел в тот момент между ними что-то очень похожее на счастье, но в связи с тем, что раньше он его не видывал, засомневался.

… Шел 1911 год. Грозная туча наседала на солнце с запада. Низовой влажный ветер поднял рябь на сухонской воде. Сам воздух всё более наполнялся тревогой.

…Я пишу этот рассказ в 2011-м. Прошел век, и в его громадности небесные грозы не были так страшны, как грозы земные четырнадцатого, семнадцатого, сорок первого года. Но, видимо, столь велика тяга человеческой души к счастью, что и до сих пор жива легенда о везучем рыбаке, которого щедрая мать-природа наградила неожиданным счастьем в виде огромной сухонской стерляди.

18.02.2018
Виктор Бараков
0
11
Елена Махлина МУСОР Рассказ

Я дрожала от возбуждения. Пальцы неуклюже набирали ехидное: «Неужели вспомнил?» В последний момент я передумала и стерла. Отвечать ли?

Для чего он меня зовет – понятно. Но, может, все-таки получится что-то изменить? Начать сближаться не только физически? Но собственное тело мне ясно давало понять, что без физиологии все равно не обойдется.

Я оделась, выкатила с балкона велосипед, глянула в зеркало: ну и одуванчик. Подволоски светлым пушком выбивались из прически. На маленьком округлом носу грозит появиться прыщик. Фигура… нет, не истощила я себя страстью по нему. Все также тяжеловата, хоть и не тучна. Улыбнулась собственной шутке.

Ватными ногами закрутила педали. Дорога пронеслась незаметно, и вот уже виден синий с белым четырехэтажный дом. В животе что-то сжалось при виде его. Я слезла с велосипеда и позвонила в домофон.

Его голос:

-Да?

-Это Покараева, – выжала я из себя. Снова эта робость: при нем не хочется обозначать свое присутствие, даже имя свое произносить неловко.

Холод подъезда. Где-то наверху открылась дверь. Пальцы не слушались – еле пристегнула велосипед к перилам. Поднимаюсь по лестнице, а ноги готовы подогнуться.

Четвертый этаж, и… он.

Мы недолго беседовали. Едва я начинала, он одним тоном давал понять: то, что я говорю, глупо и неинтересно. Я сидела на соседнем диване поодаль от него – он настраивал гитару. С нашей последней встречи он вытянулся, возмужал. Но все те же мягкие пухлые губы. И туманно-серые глаза.

Отчаявшись завязать нормальный разговор, я замолчала. На стене тени штор и деревьев дрожали точно воздух над огнем. «Акварель, для такого нужна акварель», – промелькнуло в мыслях. Не заметила, как он перестал возиться с инструментом. Два шага, и он передо мной. Я чувствую его запах: смесь пота и свежевыстиранной одежды.

-Я давно этого не делала, – повисла в воздухе фраза…

Домой возвращалась пешком, катя велосипед рядом. «Ничего, – думала про себя, – просто нужно не сдаваться: до него еще можно достучаться».

Я шла по набережной вместе с дождем, и тут мое внимание привлек окруженный кустами спуск к реке. Захотелось спуститься к воде. Досадно стало за бутылки, пакеты и стекла, «украшавшие» спуск. «Загажено как всегда, – мелькнуло в мыслях. – Может, и любовь люди также загаживают?»

Он бы сказал, что нет никакой любви – есть сказки для женщин. Нет любви. Я вздохнула. А может, все-таки есть? Просто она не такая идеальная, какой ее представляют?

 

На следующий день я осмелилась написать ему сообщение: старалась без особых сантиментов попросить о встрече.

«Тебе же не понравилось», – был ответ.

И плотину прорвало. Я писала о том, как хочу с ним общаться, что мне не важен секс.

Он прочитал, но не ответил. Прошла неделя прежде, чем он написал: «Придешь?». И так мы начали встречаться раз в две-три недели.

Он допускал меня в свою жизнь ровно настолько, насколько ему это было нужно. При этом он старался быть вежливым и обходительным, разрешал пользоваться душем, иногда даже произносил нечто трогательное вроде: «Никто меня не слушает, как ты», и одновременно его рука тянулась к пуговице на моих джинсах…

Разговаривать по-прежнему не получалось. Только начав, я уже жалела об этом.  Он не уважал моего мнения, хотя нет, скорее, мое мнение просто было ему безразлично. Он поддерживал разговор изредка и недолго. Тогда я стала ограничиваться едкими замечаниями в его адрес (он на них не отвечал даже усмешкой). В конце концов, складки штор и пледа, брошенного на диван, были куда интересней разговоров.

Раз за разом проходя по набережной, я останавливалась у заваленного мусором спуска. И все настойчивей в голову лезла мысль очистить его. Против этой затеи был страх нахватать клещей. Да и нужно было идти домой за пакетами, потом возвращаться. В общем, я не стала ничего делать.

Как-то раз я заговорила об этом спуске с ним.

– Бесполезно. Все равно завалят, потому что люди – свиньи, – сказал он тоном небрежным, как будто это истина, с которой глупо не смириться. В такие моменты не верилось, что он мне ровесник.

И это сбивало с толку: считая его много опытней, я готова была беспрекословно верить его словам, и в то же время что-то во мне сопротивлялось.

Так, когда я в очередной раз проходила мимо захламленного спуска, решимость убрать мусор окрепла во мне окончательно вопреки страху перед клещами и мнению о том, что это бесполезно. Я зашла домой, оставила велосипед, взяла мусорные пакеты, перчатки и спрей от клещей, чем немало удивила родителей.

Комары облепили меня, как желанного гостя, но я упрямо собирала бутылки, упаковки и прочие отходы. Далекий шум машин, голоса людей слышны с другого берега. Сквозь запах спрея, наконец, стали пробиваться отдаленные ароматы трав, реки.

Вскоре спина потребовала разминки. Последовав ее позыву, я выпрямилась и заметила, как ярко горит окно церкви на другом берегу. «Странно», – подумала я, но потом поняла, что лучи закатного солнца так окрасили его.

Вода, непроницаемая, неторопливая. В ней и солнечные зайчики, и теплое рыжее небо, и темные силуэты кустов.

Набралось четыре мешка – еле дотащила до мусорных баков. Руки, ноги и голова чесались от комариных укусов.  Но, несмотря на это, мне хотелось улыбаться и смеяться. Взглянув еще раз на спуск, я, довольная, вприпрыжку отправилась домой.

-Уж не влюбилась ли? – спросила мама.

В ответ я чмокнула ее в щеку и поставила греться чайник.

 

На завтра от него пришло сообщение. Я написала «нет» и вместе с этюдником и складным стулом отправилась к моему любимому спуску. Очень уж хотелось запечатлеть проделки закатного солнца…

12.02.2018
Виктор Бараков
0
7
Александр Сараев МЫШИ И ТЕ, КТО ВЫШЕ Рассказ

В затхлом низком подвале деревянного дома было темно и сыро. Осень. Шли дожди, и редкие холодные капли, пробиваясь сквозь зазоры между брёвен, собирались в грязную лужицу под люком у стены. Сверху иногда слышались быстрые шаги  хозяйки дома, да затихающая ругань хозяина — жена просыпала крупу на пол. Рядом с этой лужей была горстка рисовых зёрен, которые и привлекли маленькую полевую мышь (не больше двух дюймов в длину, не считая хвоста). Серенькая, молодая и энергичная, она жадно накинулась на лакомство и через какие-то мгновения уже спешила обратно в нору, огибая набирающую в площади лужицу.

Просочившись между трухлявых нижних брёвен дома, мышь оказалась на скотном дворе и поспешила убраться из-под копыт теснящихся там овец к себе в норку, расположенную под поленницей дров.

Надо сказать, что норка эта была небольшая, но вполне уютная. В ней помещалась целая мышиная семья, которая в этот поздний час мирно спала, прижавшись друг к другу чтобы сохранить драгоценное тепло.

– Куда ты опять бегала на ночь глядя? — недовольно ворчала разбуженная мама-мышь, — не знаешь, что ночью кот на дворе шастает? Вот поймает тебя, и будишь тогда знать-то! Али, чего доброго, скотина копытами задавит, — причитала она, переворачиваясь на другой бок.

– Я недалеко, матушка, ничего не случится, — отвечала мышка, укладываясь рядом. И после недолгого ворчания старой мыши, они, наконец, заснули.

Утро было ничем неотличимо от вечера. Мерзкий дождик не переставал, серое небо за крохотным квадратом окна, освещающего двор, не выражало никаких признаков времени суток. В нём виднелись только мерно и печально покачивающиеся голые ветви берёзы, которая ровным счётом ничего не понимала, и белоствольной была только в погожие летние деньки — не сегодня.

Маленькая мышка проснулась от писка своей родни, и ещё сквозь сон о ящике имбирного печенья, услышала слова матери:

– … ничего-то не понимаете, оболтусы. Сколько раз было говорено не бегать почём зря! — старая мышь то и дело переходила на неистовый писк, и местами понимать её было сложно — Не бегайте по кладовкам искать лучшей жизни — тамо живёт кот. Вы же знаете, что он одною лапою вас вдвоём придавит. Как поймает, так ужо всё — тут и конец. Чего вам в поле зерна мало?!

– Дак ведь оно, это… мало его, хочется же побольше, да повкуснее чего. Уж так вкусно из ящика пахло! — стыдливо отвечали ей братья-мыши. Тот, что постарше был с порванным ухом — след от ночного визита в кладовую, младший ранен не был, а от брата отличался только коричневым пятном во всю спину.

– Нечего нам в кладовках делать! Слухайте, да на ус мотайте: покуда хозяева котищу своего не выгонят, не видать нам их милости. Ух, проклятый зверь! — она даже сплюнула со злости, что приличным мышам, в общем-то, не свойственно, но, будучи деревенской, старушка не особо стеснялась.

– Вот настанут хорошие деньки… — продолжала она чуть мечтательно после того, как немного успокоилась, — даст Бог, и я доживу, — будет нас хозяин с руки кормить. Вот как только с котом разберётся, еды будит — хоть в два рта ешь, и спать-то мы будем не под поленницей, а на печке!

На том и порешили. Пусть никто особо в это не верил, но спорить со старой, умудрённой жизненным опытом мышью молодняк не стал.

Весь день провела мышиная семья в поле, собирая уже редкие зёрна, а по возвращению домой их ждал неприятный сюрприз — большой полосатый кот лежал в опавшей траве перед входом в мышиную нору и ждал грызунов. Оторопев от неожиданного появления этого наглого визитёра и, посылая ему проклятия, мышиная орава вернулась в поле, где и проблуждала в поисках пищи и ночлега до самого заката.

Спустились тяжёлые осенние сумерки, но кот всё не уходил. Он прохаживался по опустевшему огороду, важно патрулируя периметр. Его не смущала ни мокрая трава, ни темнота, ни холод. Маленьким грызунам ничего не оставалась кроме, как ночевать в открытом всем хищникам поле.

И ночь не прошла без потерь в мышином семействе. Видимо, самый младший мышонок, тот, что с коричневым пятном на всю спину, плохо спрятался, когда сова пролетала над приникшей к земле травой. Вся родня слышала его отчаянный писк, заглушавшийся хлопаньем крыльев, удаляющейся в ночную мглу птицы. Потеря сильно подорвала моральный дух отряда, но они не оставили попыток вернуться в свой дом.

Наутро им повезло — кота нигде не было. Измученные бессонной ночью, подавленные горем и обессиленные вернулись они в своё уютное семейное гнёздышко под поленницей на скотном дворе.

Прошло несколько дней. Всё улеглось и забылось, ведь мыши животные маленькие, и память у них короткая. Мама-мышь всё проповедовала о чистых помыслах и доброте хозяев, от которых иногда в подполе оставались крошки, а оставшиеся отпрыски, не особо слушая дряхлеющую мышь, целыми днями собирали зёрна и крошки, воровали еду у скота, а по ночам украдкой наведывались в кладовые или, если везло, то и на кухню.

Для предупреждения происшествий с кошачьей блокадой грызуны проделали новую дыру в подвале, откуда можно было попасть на двор и в норку. Это отверстие не более рубля в диаметре теперь служило чёрным ходом и помогало мышам пробираться к себе, пока кот рыскал у основного лаза с другой стороны дома.

Теперь наступил ясный день. Редкие перистые облачка слегка притеняли ласковое солнце, и редкая листва на деревьях завораживающе блистала золотом в его лучах. Лужа, что образовалась у люка в подвале, немало разрослась из-за предыдущих ливней, и потому было решено посушить подвал. Люк был открыт, вместе с ним было открыто и слуховое окно с противоположной стороны, что обеспечивало неплохой сквозняк, способствовавший высыханию брёвен.

Серый мышонок с порванным розовым ухом торопился домой из поля, где он сегодня был один, поскольку старой мыши нездоровилось, а дочка-мышь собирала провизию в соседнем огороде. Завидев издали кота, он решил обогнуть дом и зайти через дырку под люком. Прошмыгнув под забором, мышонок осторожно пересёк открытую площадку, разделявшую забор и дом, и нырнул в дырку под люком, дабы не карабкаться вверх по бревну до самого люка. В подвале было довольно светло, и только один угол оставался затемнённым. Именно тогда, когда мышонок пробегал этот угол, в нём блеснули два зелёных огонька хищных кошачьих глаз — видимо, кот пробрался через слуховое окно. Сердце мышонка застучало сильнее обычного, порванное ухо припомнило прошлую боль, и он, что было мочи, метнулся назад. За улепётывающим со всех ног, то есть лап, грызуном послышались кошачьи прыжки и зловещее «мяу». Мышонок уже был готов выскочить наружу через спасительное отверстие в бревне и дать дёру с огорода, как вдруг на его пути возникла эта злосчастная лужа. Воды уже не было, но мокрый песок затормозил мышонка, лапки которого второпях подвернулись в рыхлой почве.

Возвращаясь домой заполдень, мышка-дочь увидела вдалеке довольного кота с торчащим из его пасти розовым хвостиком, и обо всём догадалась.

Напрасно после этого она убеждала свою маму-мышь, что хозяева не выгонят кота, что хозяйка ненавидит мышей, а хозяин давит их сапогами. Совсем сошедшая с ума от горя старая мышь, как молитву, повторяла, что нужно идти к хозяевам и просить их о помощи.

– Они-то нас спасут от проклятого зверя! — шепелявила она беззубым ртом.

– Мама, мама, — уговаривала её дочь, — они нас зашибут, они кота любят, они гладят его и хвалят, я сама видела! Нам надо уходить, скоро поленницу разберут. Найдут нас и погубят! Пойдём в дальний амбар, там сделаем норку, там тепло и хорошо зимовать будет, матушка, пойдём в амбар.

Но старая мышь упорно не хотела слушать, бранила дочь и обижалась на неё.

Ещё пожили. Поленницу почти разобрали. Мышь-дочка то и дело бегала в амбар — устраивала там новое жильё на зимовку. Она всё не оставляла надежды уговорить свою мать перебраться в более безопасное место. В амбаре, под стеной, уже была вырыта просторная нора с отделением для еды, куда были сложены немалые запасы на зиму, но старуха-мышь никак не соглашалась переселяться, уповая на милость хозяев.

Так вышло, что младшей мышки как раз не было на дворе, когда у старухи начался сильный жар, и она впала в бред. По зову своего больного рассудка седая уже, едва передвигающаяся, беззубая мышь залезла в дом, прямо на кухню, где в то время энергичная женщина хозяйничала у печки, готовя ужин. Передвигаясь не равномерно, порой зигзагами, мышь, словно пьяная, выползла на середину кухни и, подняв кверху мордочку, стала близорукими глазами смотреть на низкий дверной проём, в котором только что скрылась хозяйка.

Войдя на кухню с охапкой дров, женщина бальзаковского возраста с полным, загорелым лицом и грубыми, открытыми по локоть руками вздрогнула и, вскрикнув, чуть не выронила поленья, завидев грызуна. Потом осторожно, положив на пол охапку, взяла одно полено в руку и несколько секунд в упор смотрела на старую мышь, ожидая, что та побежит. Мышь начала слабо пищать, силясь что-то сказать хозяйке дома, но не тронулась с места. Рассердившись от этого писка еще больше, женщина замахнулась и кинула поленом в наглого паразита. После чего хозяйка выругалась про себя, выкинула мышиную тушку и, отряхнув свой серенький халат от опилок, подмела пол.

Маленькая мышка, вернувшись в опустевшую норку, обеспокоилась отсутствием её старой хозяйки, обычно сидевшей дома. Она долго бегала по скотному двору, по подвалам, огороду, покрытому темнотой, бегала в поле, рискуя попасться сове, была в кладовых, бане и других постройках. Везде искала она свою старую маму и, в конце концов, даже рискнула заглянуть в кухню.

Осторожно высунув мордочку из норки, серая мышка увидела, как женщина с загорелым лицом, одетая в серый халат, тычет большого кота носом в пол и ругает его за то, что тот плохо ловит мышей. Она, конечно, всё поняла и даже заметила маленькое бурое пятнышко на половице, куда тыкали мордой полосатого кота.

Долго она не горевала, ведь её мать была сумасшедшей, за что и поплатилась жизнью.

Серая полевая мышка всю зиму спокойно прожила в своей новой норе в амбаре, стоящем особняком в дальнем конце огорода. Она всё позабыла и никого уже не винила, может быть, оттого что мыши — животные маленькие и память у них короткая, а может быть, оттого, что случившееся было вполне ожидаемо.

03.02.2018
Виктор Бараков
0
14
Александр Цыганов ВОЛОГОДСКИЕ РАССКАЗЫ

ЗА МИЛУЮ ДУШУ
 (Из недавнего)

Сыну

Отец с матерью уехали в отпуск, но об этом мой старший брат Игорь не знает, потому что он служит в армии.

А я теперь живу у бабушки Кати. Она такая добрая, хоть рану лечи. У нее нет дедушки: он сгорел в сталинградском огне. Так мне ответила бабушка, а потом долго смотрела на мутно улыбавшегося парня, потому что фотография на стене, где он изображен, похожа на старый горчичник.

Сейчас я лежу в постели, а бабушка раздабривает спичечный огонек трубчатой берестой и негромко бормочет:

– Гори, родимая, гори… Загорайся, что ты!

А скоро банное тепло входит и в кухню, где мы завтракаем. В это время прибегает Санька Чуваш, недавно приехавший с женой в нашу деревню.

– Тетя Катя! – Санька мотает головой, унимая дыхание. – У Маруськи скула выскочила, посмотри! А я пока за фершалом в Теряево слетаю!..

Мы идем по снегу, который хрустит, как молодая капуста на зубах, а Санька Чуваш, лихо работая руками и ногами, бежит в другую сторону. Мне кажется, что Саньке хочется взлететь, но это у него не получается, и потому он злится.

В доме Чуваша застаем несколько женщин, среди которых неподвижно стоит и сама Маруся. У нее удивленное выражение лица. Тут же суетится Веня-лесничий с большим кадыком на тонкой морщинистой шее.

При нашем появлении все расступаются, и бабушка внимательно исследует сдвинутую скулу Маруси, попутно вытерев у той слезинку под глазом. Потом смотрит на меня:

– Милушко, кто это там по улице-то бежит? Чисто заяц!

Я лезу к окну, но тут сзади раздается приглушенный вскрик.

– Ну, бабка Катя! – восхищенно цокает Веня-лесничий. – Дала разá – и все лечение!

Сама Маруся, еще не веря в исцеление, трогает лицо перед зеркалом и вдруг хохочет:

– Мой-от скимник учесал в Теряево. Ничо: пусть с похмелья-то проветрится!

– Слышь, теть Катя, – грустно обращается к бабушке лесничий, – помоги тогда уж и мне: нос болит, не знаю чего и делать…

– А ты, парень, больше колупай, тогды и совсем отвалится, что ты!.. Омой его хорошенько чистой водицей да махонькую тряпицу наложь, а грязными-то папоротками за него поменьше хватайся.

Тут возвращается Санька Чуваш и с порога скороговорит:

– Счас-счас… Марусенька… фу-у… это, врачиха придет! – Но он быстро соображает, что все уже в порядке, и только качает головой: – Ну, женщины, женщины!.. У вас вот всегда заторопка вместе со спотычкой живут…

* * *

Вода в проруби похожа на сказочный глаз, обложенный увалом сверкающего снега, и я боюсь, что после очередного наклона бабушку заманит в себя эта чаруса, и тогда ей не хватит сил удержаться за края наледи своими голыми руками.

Наконец бабушка укладывает выполосканное белье на гнутое коромысло, и мы тихонько движемся по тропинке в горушку.

В огороде развешиваем тотчас крахмально захрустевшее белье на веревку; мне страшно и одновременно тревожно-радостно за бабушку: в этакий мороз, когда любой порыв ветра ощущается на лице порезом, она удивительно спокойно колдует открытыми руками на стуже, не замечая и поземки, неистово-сухо стегавшей ее ноги над съехавшими к икрам бумажными чулками.

В избе бабушка мимоходом прикладывает к теплому припечью ладони и, деловито проговорив: «Гли-ко, и не чуют», – идет на кухню мыть пол. Потом она перебирает лук на полатях и носит дрова на завтра. А ближе к вечеру принимается готовить кормежку скотине.

С цинковым ведром бабушка уходит во двор, и вскоре оттуда слышится ее громкий голос, а из полуоткрытых дверей вырывается овца. Она блеет и не знает, что делать: свежий воздух опьяняет ее.

На поимку беглянки бабушка кличет меня.

Проходивший мимо сосед Витя Ложкин помогает нам, оставив на дороге вязанку виц, чтобы овца думала, что и здесь ей хода не будет.

– Биля-биля, биля, иди, милая, домой, – искательно приглашает бабушка. – Иди, я тя накормлю да застану.

Овца нерешительно двигается к хлеву, поминутно останавливаясь и вздрагивая.

– Биля-биля, биля, – наладилась бабушка, – иди-иди, милая!.. У-у, нишшая палка, – говорит она, когда за овцой закрывается воротница.

* * *

 В сумерках к нам на посиделки приходит Лидия Аропланиха, прозванная так за вечную спешку.

– Ну и мороз на дворе, – жалуется Лидия, вешая пальто на покупную вешалку с нотным расположением крючков. – В такой мороз только волков морозь!.. Как живется-работается-то, хозяюшка?

– А как и всю жизнь, – бабушка с улыбкой смотрит на Лидию. – За милую душу. Да ты проходи, девушка, я только руки сполосну.

В передней от тепла лениво шевелятся занавески, и равномерно тихо шумит на разрисованном алыми розами подносе медный самовар; в доме покой и некое общее блаженство. Хорошо.

– На-ко, родимый, – бабушка подсовывает мне кружку молока, отрезает кусок пышного пирога. – Ты ешь, а сам слушай, если в охотку.

Я принимаюсь за еду.

– Так какой у нас год-от? – спрашивает бабушка Лидию.

– А… как это, какой? – та в замешательстве пожимает плечами.

– Ну викосный или нет?

– А високосный, девка!

– Черти родятся.

– Батюшки мои: да что еще за черти?

Бабушка посмеялась:

– Да мама моя, покойная головушка, говаривала так… Как, мол, високосный год, так черти и родятся. В эту-то пору и случаются, значит, всякие истории. Сколько живу, а без их, истинный бог, не обходилось…

Я сижу с разинутым ртом.

– Ешь-ешь, батюшко.

Я опять принимаюсь за молоко и пирог, но делаю уши «топориком» – слушаю.

– А что за истории-то? – Лидия, отставив недопитую чашку чая, пододвигается ближе и, подперев щеку ладонью, со вниманием склоняет голову.

– Да всякие, всех и не упомнишь: голова ноне не та. У меня вон еще тятя, когда жив был, шел пораз зимарем и слышит: кто-то ему навстречу с писнями вышагивает. Тятя-то за кустики – да оттуда и пригляделся: батюшки-светы, леший поет-то!..

– Да дальше-то, Кузьмовна, дальше, – нетерпеливо подталкивает Лидия, заинтересованная рассказом.

– Дальше-то?.. А тятя видит такое дело, взял свои руки крест-накрест, вот так-от, – бабушка показывает, как отец захватил руки, – да и смотрит из-за кустов-то – чо это там леший надумает. А тот, девка моя, не доходя до тяти, взял да и свернул в лес. Токо гул за им стоит да сучья трещат. Помогло крестное-то знаменье, помогло…

– Ба-бушка… а леший большой бывает?

– Большой, большой он, дьяволок, выше темного леса вьется… Или вот тоже не забыть до самой смерти, – продолжает она, неподвижно глядя перед собой: – Двадцатые годы, небось, были-то… Верно, верно, двадцатые. Тятя как раз новый дом рубил: старый-то негож уж был. Ну, сделали мужики все честь по чести, тятя их за стол усадил…

– А кто еще-то был? – прищурив подслеповатые щелочки раскосых глаз, быстро встревает дотошная Лидия.

– Да кто был… Колька Таратайка с Павшинского, Миша Демушка… вот. Ну, значит, наладились мужики-то выпивать, и… кобель тут забегает. Черный весь из себя…

– Кобе-ель?

– Говорю дак! Подбегает к столу и на батька мово внимание устремляет. А тятя и виду не показывает, будто пустое место рядом. Выпили мужики, закусили; тятя тогды развернулся – да стаканом-то кобелю в лоб! Стакан вдребезги, кобель – в двери. Я ишо маленькая была о ту пору, а помню: то ли приболела, то ли так какого-то лешего все-то по лавкам, стойно оглашенная, носилась – это взад да вперед, взад да вперед… Ладно; и пошел у нас мор. Коровенка сдохла, а загодя годик и баран загнулся… ой, тоже!..

– Подожди, Кузьмовна! Да кто это был-то, все в ум не возьму?..

– Кто-кто. Хозяюшко.

– Господибожемой! – истово перекрестилась Лидия, очень набожная старушка.

– Вот-вот, сам хозяюшко и был, – продолжает бабушка и, подсунув мне еще пирога, поясняет: – Это только в новый-то дом войдешь, так кряду чётыре раза и скажи: «Батюшко-хозяюшко, не рассердись, пусти нас в избу». Тогда и входи. А тятя заместо этого – стаканом пó лбу! Да тут не только домовой, любая нюха кулаки расшиперит…

Я тем временем справился с едой и теснее придвинулся к бабушке.

– Ой ты, батюшко, – она ласково усмехается. – Напугался, чай, сердешный. Будет, давай: не слушай старых-то хрычовок, мы это шутейно.

– Гли-ко, товарка, у тя и пироги-то уж больно сдобны! – в который раз нахваливает Лидия. – Добры, добры! Где дрожжами-то разбогатела?

– А Ванька намедни с Мурманской послал.

– Маленько не отсыплешь?

– Забегай заутра, дам, отчего не дать-то? Седни-то на полати не забраться – темно, ишо хребет остатки доломаю.

Лидия негромко смеется.

– Заходи, матушка, – повторяет бабушка. – У меня там квашни еще на три останется, не меньше. Вчерась, правда, Маруська была, так пришлось дать.

– Ой, та-та вы-ыпросит! А не выпросит, так с руками живьем выдерет! – сердито бормочет Лидия, привычно-быстро зачесывая за уши снежные волосы. Потом долго молчит, часто моргает. – А спасибо тогда, Кузьмовна! С дрожжами-то сама знаешь, каково нынче…

– А не за што, – ответствует бабушка. – Не в городе, благословесь, и живем: хватись, и свои, глядишь, помогут…

– Господи-и! Разговоров-то об этом!

– Мгм… – Бабушка молчит. Только пальцы ее проворно перебирают тяжелые золотистые кисти скатерти, хранившейся еще с тех пор, когда они с дедушкой были совсем молодые.

– Э-э… ты чего это, девка? – спрашивает Лидия.

Бабушка тотчас поводит головой, точно отгоняет эту нежданно нахлынувшую минуту-печаль:

– Да вспомнила, Лидка, голодные годы, и сама, дура, не знаю зачем… Я, Валька Климиха, Ольга Самойлова… корочек насобирали… у меня тоже немного было. Идем, как сейчас вижу, из Благовещенья, а возле Горелого болота набросились на нас лиходеи какие-то да кусочки-то наши и отобрали… Ну ладно, што отобрали, им ведь тоже ись-то хотелось, дак исколотили-то зачем, не пойму?.. Пришла домой, села на лавку и заплакала красными слезами, до чего нехорошо на душе было. А на столе хоть шаром покати…

– Ба-аб… а какие песни леший пел?.. – неожиданно для всех вдруг робко спрашиваю я.

Лидия хлопнула себя по ноге и рассмеялась – как сухой горох по полу рассыпала.

– Ну и будет, не маленькие. – Бабушка прижимает меня к себе. – А какие, батюшко мой, пел… писен много на белом свете; сказывают, и людей для этого нарошно ставят, ездят по деревням да пишут… вот и горланил, охламон, делать-то ему больше нечего… – Она прислушивается к стуку в сенях, затем быстро отправляется туда: – Все-то забываю лампочку в коридоре ввернуть.

Возвращается с бригадиром Кленовым, который на ходу говорит:

– У меня такое дело до тебя, тетя Катя… прямо не знаю, какое!..

– Выпей-ко чайку с улицы, – предлагает ему бабушка, – а потом уж и о деле рассказывай.

Кленов здоровается с нами и, держа стакан обеими руками, делает крупные глотки.

– Так чо там стряслось-то, Сергий Иванович?

– Да стряслось, понимаешь… не знаю, как и начать…

– А нечего, батюшко Сергий Иванович, и начинать: на скотный двор опять ты пришел сватать.

– Ты-то, Екатерина Кузьминична, всегда выручишь, – кашляет бригадир, не пытаясь и вывернуться. – Ей-богу – никого нету, всех обежал. Леха Маракасов опять лыка не вяжет.

– Нет, нет, седни не могу, – отказывается бабушка. – Да и спиной не разогнуться: овца, паразитка, торкнула, дак все еще ноет.

– А ты в отгородку застань, – советует Сергей Иванович. – Я у себя отгородку сделал, любо-дорого посмотреть.

– А и… не надо. Попрошу Кольку Мишкина, в воскресенье и заколет. Будет знать, как грабли-то распускать.

Раскрасневшийся Кленов смеется и еще раз напоминает о своем деле:

– Дак как, Кузьмовна, с дежурством-то? Понимаешь, две коровы вот-вот должны отелиться, а и присмотреть некому, беда, да и только.

– Нет, нет, и не проси. Не пойду. А когда идти-то?

– Да надо бы сейчас.

– Отелы – что роды бабьи, сохрани господи. – Бабушка надевает фуфайку, ищет рукавицы.

Кленов, не в силах выразить благодарность, лишь усиленно мигает глазами и молча улыбается.

– Давай, батюшко, я тебя уложу, – бабушка раздевает меня и укладывает в постель. – Во-от, спи теперь, милушко, спи. – Маленькая, худенькая, она склоняет укутанное старым полушалком личико, щекочет губами мой нос: – Ты спи и никого не бойся: я вот тута, с тобой. А завтра с утра пирогов напекем. Твоих любимых, хошь?

– Хочу, баушка… – тяну я; тут мои глаза слипаются окончательно, я засыпаю…

 

И снится мне удивительный сон: будто идет по дороге леший, в полотняной серой рубахе, высокий-высокий, но нисколечко не страшный.

Леший о чем-то громко поет и ест бабушкины пироги с творогом.

 

СВЕТЛО И ЯСНО

Брату Коле

Бегал я тогда в четвертый класс. Учила нас Ирина Васильевна Хоботова, старая уже, строгая женщина, у которой в свое время сидели за партами еще наши родители.

Все четыре класса начальной школы, разделенные интервалами парт, располагались в просторной комнате полупустого дома, окруженного большим старым садом, пугавшим нас своей сказочной зеленой дремучестью.

Обязательно раз в месяц Ирина Васильевна устраивала встречи с ветеранами второй мировой, на которые ежеразно являлся ее муж – Алеша Дама-первая, прозванный так за стамой – негнущийся – указательный палец правой руки (в картах к тому времени мы уже соображали не хуже взрослых).

Однажды, во время вот такой очередной встречи с ветераном, в класс неожиданно вошла молодая девушка в сопровождении Хоботовой.

Ирина Васильевна сдержанным кивком поблагодарила мужа, и тот неторопливо отправился во двор заниматься своими хозяйскими делами.

Девушка была красива, и это понимали даже мы, четвероклашки, с молчаливым любопытством уставившиеся на нее, слегка покрасневшую от столь пристального внимания.

– Познакомьтесь, ребята, – представила девушку Ирина Васильевна. – Ваша новая учительница Наталья Анатольевна. Она будет вести литературу и историю.

На уроках Натальи Анатольевны было интересно, и все ее рассказы казались нам настолько правдивыми, точно она сама являлась каким-то чудодейственным образом очевидцем тех легендарных событий.

Помню, как-то после урока истории подскочил ко мне дружок Колька Ожогин и, угрожая воображаемым копьем, воинственно надрывался:

– Я – Пересвет, ты – Челубей! Защищайся! Я – Пересвет, ты – Челубей!

Для проживания Наталье Анатольевне выделили комнатку возле класса, но на выходные она уходила к тетке в Нефедьево, а дорога туда вела через нашу деревню.

В одну из суббот мы с Колькой, отстав от ребят и размахивая полевыми сумками, брели из школы, довольные, что впереди нас ожидало целое свободное воскресенье.

Заслышав чьи-то шаги, мы дружно обернулись и увидели Наталью Анатольевну.

– Ребята, – весело проговорила она, догнав нас на дороге у Дымарки, возле мостика через ручей. – Кажется, нам по пути? Не против, если я пойду с вами?

Она еще спрашивала об этом!.. Мы были, конечно, рады, но не показывали этого ни капельки. Только первое время не знали, как держать себя с учительницей, и лишь пыжились да молчали.

Но Наталья Анатольевна легко и непринужденно разрушила эту преграду, о чем-то рассказывая, и вскоре все стало на свои места. И мы уже со спокойной душой выбалтывали ей наши мальчишеские секреты, чего никогда бы в другом разе не допустили под самыми что ни на есть лютыми пытками.

Колька, например, рассказал, что еще только вчера Ленька Вешкарёв на спор съел лапку от живой лягушки и даже не поморщился.

Наталья Анатольевна удивленно хлопала глазами, а под нашими ногами с удовольствием шелестела ломкая разноцветная листва, упругим густым слоем усеявшая тропинку.

Вскоре мы подошли к деревне. Наталья Анатольевна поинтересовалась, любим ли мы читать.

– Я давно просил книжку про войну, – пожаловался Колька, – да все, говорят, нету.

– А знаете что, ребята, – вдруг предложила учительница, – я могу достать книг, каких хотите, только надо идти в Нефедьево. У меня ведь тетя завбиблиотекой. Но вот только как посмотрят на это ваши родители?

– Разреша-ат, – твердо заверил Колька.

Но его как раз и не отпустили: Колька мой сосед, живет через дорогу, поэтому я слышал, как он напрасно хныкал, выпрашиваясь у своего малоразговорчивого и постоянно занятого работой отца.

Моих, к счастью, дома не оказалось, и, похватав в карманы пожевать, я пулей вылетел на улицу, радостно сообщив Наталье Анатольевне, что мне разрешено.

Сколько потом было хожено-перехожено, но никогда не позабудется отчего-то и посейчас видимая зеленой та, до обидного короткая дорога к тетке и обратно! До сих пор музыкой звучит повествование о жестоких корсарах морей и о благородных храбрых людях, вступивших в смертельную схватку с пиратами. А как мне хотелось быть на месте того юнги!..

Но неожиданно рассказ обрывается, а в расширенных глазах Натальи Анатольевны застывает такая беззащитная ранимость, что меня прямо толкает к ней, как к матери…

– Ой, – переводит дыхание Наталья Анатольевна, прижимая руки в просвечивающих перчатках к щекам, – понимаешь, вспомнила рисунок: тот Сильвер своим железным костылем убивает одного матроса, который отказался быть в его шайке. До сих пор жалко того моряка!..

От Нефедьева я бежал на всех парусах, подпрыгивал и громко пел, держа обеими руками книгу с изображением старинного корабля и тисненой витиеватой надписью: «Р. Стивенсон. Остров сокровищ».

…С этого дня все переменилось: я жил постоянными думами о Наталье Анатольевне, она мне даже снилась, и я внезапно открывал глаза среди ночи, с замиранием вслушиваясь в стук собственного сердца. А мир все так же, как и в тот день, был полон глубокой сладкой тоски…

Но однажды Наталья Анатольевна не пришла в школу. Бобылиха Анюта, деревенская всезнайка, рассказала женщинам у колодца, что за новой учительницей приехал красивый жених на своей машине и увез ее в город.

Я сразу до белого каления возненавидел бобылиху и каждодневно не находил себе места, дожидаясь Наталью Анатольевну. Но она так уже больше и не пришла к нам в школу. Тогда я набрался смелости и обратился к Ирине Васильевне.

– Она… уехала, – помедлив, ответила Хоботова и, внимательно посмотрев на мое кислое лицо, добавила, как взрослому: – Не унывай: ты еще только начинаешь жить. Надо быть готовым ко всему, дружок.

Еле сдерживаясь, я убежал за школу и там, в стороне от людских глаз, вволю наплакался, а надо мной негрейким пятном ехидно торчало комолое солнце…

Немало времени прошло с тех пор. Многое забылось памятью из моего детства, но я всегда помнил, и буду хранить в сердце своем то далекое-далекое, мальчишеское, потому что видится оно светло и ясно

ВО СВЯТОЙ ЧАС!

Моей бабушке, Екатерине Кузьминичне

Испытывая особую радость, Волнухин натаскал про запас полную ванну чистой озерной воды, наполнил деревянную кадку в прихожей и заодно не обделил вниманием все кухонные чугунки с кастрюлями, а на настойчивые увещевания матери лишь добродушно кивал в ответ и потаенно как-то улыбался.

Потом Волнухин сел к окну и, глядя на безлюдную улицу, стал припоминать, сколько горя в свое время ему пришлось хлебнуть из-за этой самой воды. Особенно в летнюю пору. Бывало, жара настолько расходилась, что мальчишки, казалось, дневали и ночевали в воде, сама деревня будто вымирала; и только над тоскливой волнухинской головой неумолимо висел родительский наказ – во что бы то ни стало полить огородные грядки! А на это уходило целых полдня! И Волнухин, обливаясь потом, таскал и таскал, словно вол, те треклятые ведра, потеряв им счет и совершенно безразличный ко всему на свете… Теперь же было жаль тех далеких детских дней.

Тем временем мать хлопотливо собиралась в путь. Чтобы не забыть ничего, она сначала складывала припасы на стол, а потом уже в сумку.

Рядом с поджаристыми пирогами, обмазанными маслом, легла крупа в мешочке, пяток яиц, сладкий чай и бутылка настоянной на рябине водки. Отдельно был положен плоский газетный сверток. Прихватили и гвозди с молотком – сегодня все это было необходимо.

Мать заперла дом на замок, по привычке приткнув еще с порога батожком, и они с сыном по-задворками Мишиного огорода, низом, сокращая путь, вышли за деревню на дорогу.

Дорога эта была знакома Волнухину каждым своим отворотом, всякой попутной горушкой. Вот заросшие бурьяном и пожухлой пыльной крапивой развалины сруба, где и теперь еще враскосяк валяются трухлявые, с коричневым замшевым нутром вековечные бревна.

Здесь в свое время стоял овин – пристанище и утеха деревенских пацанов. В одной половине содержались совхозные лошади, а в другой годами хранилась треста. Ее было так много, что даже деревянный пол был всегда ею устлан. И вот ребята придумали испытание, которое выявляло самого сильного и ловкого. Они по одному с разных концов взбирались на поперечную балку, осторожно сближались друг с другом, примеряясь, как бы поудобнее да понадежнее уцепиться за соседа, а после навернуть того вниз, на тресту. На смену поверженного тотчас взбирался новый желающий, и все начиналось сызнова. И так длилось до тех пор, пока, наконец, не выявлялся победитель.

Волнухин не ходил в самых сильных, но природная цепкость и мальчишеское упрямство помогали ему тогда, в детские годы, держаться впереди.

…Дорога круто обогнула обезвоженную лагуну, засоренную головастым черным топляком, обнаженно-нелепо торчащим сейчас из застывшего ила, хотя когда-то здесь до глубокой осени плескалась вода.

В один из зимний дней ребята, возвращаясь из школы, задумали махнуть прямиком, – через лагуну. Все остановились у берега и заспорили, выясняя, кто решится идти первым: то место считалось опасным, застывало совсем никудышно.

Когда спор был в разгаре, Волнухин неуверенно ступил на гладкий, в разводах волнистых трещин лед и, косясь на удившего в стороне хромого старика Бревнова, направился к своему берегу. Затаив дыхание, ребята следили за Волнухиным…

…Ко дну его не пустил портфель, перекинутый на веревочных лямках за спину. Хватаясь за обжигающие края слизкой, как налим, наледи, Волнухин молча пытался выкарабкаться наверх. Кричать ему было стыдно, потому что он еще не понял всей опасности своего положения.

Бросив лунку, к нему уже торопливо хромал испуганный дед Бревнов. На полдороге он неловко упал на живот, подполз и протянул руку, за которую тут же ухватился Волнухин. Потом Бревнов самолично сопроводил закоченевшего Волнухина домой, а сзади шли, восхищенно переговариваясь, ребята. И хотя позже ему попало от родителей за эту выходку, он был доволен: еще долго Волнухину завидовали все деревенские ребята.

…Мать вслух удивлялась, вспомнив, что Волнухин подъехал как раз на Покров. «А я еще подумала: вот хорошо бы парень к Покрову угодил», – улыбаясь, еще раз проговорила она и показала на деревню: от крайней усадьбы отделились две темные согнутые фигуры и двинулись вдоль пустого замершего огорода.

– Ведь опоздали бабы-то: вместе собирались идти, – поправив черный платок, мать сокрушенно покачала головой, и они пошли дальше.

От воспоминаний Волнухин оживился, обо всем дотошно расспрашивал мать, удивляясь каждой мало-мальски интересной новости.

Затем невольно взгрустнул, увидев одинокое просторное здание в окружении вековых высоченных сосен; начисто высаженными окнами, как пустыми глазницами, смотрела на Волнухина его фефеловская начальная школа, куда было выбегано целых четыре года.

Теперь, конечно, не сохранилась та парта, за которой вместе с Волнухиным сидела невысокая девочка с удивительными прозрачными глазами. Помнится, проходили они счет, магазинных костяных палочек не хватало, тогда учительница дала задание, и Волнухин с отцом ходили в лес на Васино болото, где отец настрогал много аккуратных из березы и черемухи палочек.

Придя на урок и увидев, что у соседки с удивительными глазами палочек нет, Волнухин отдал ей часть своих, а позже, подгоняемый каким-то странным, приятным страхом, подсунул девочке в сумку красные яблоки, что дала ему мать на верхосытку после обеда…

Дорога в последний раз вильнула одним из своих многочисленных отворотов и вывела к отводку, за которым располагалось кладбище, обнесенное некогда белой, в метр высотой, круговой стеной.

Мать приблизилась к могиле отца, низко поклонилась, проговорив: «Здравствуй, батюшко Иван Иванович»; затем принялась подравнивать обсыпавшийся от времени холмик, а Волнухин, развернув плоский газетный сверток, достал фотографию отца, врезанную в дерево. Потом он приколачивал портрет к кресту, а сзади молча стояла мать…

– Вот и добро, – проронила она, когда работа была закончена. – Теперь и с подписью, дак куда еще лучше. Уж не обидится батько-то.

Она посыпала на могилу крупы, затем положила яйца с пирогом и усердно разгладила вокруг землю. Разбавила стопку водки принесенным чаем: «Батько-то так любил» – и приткнула рядом, а после позвала сына. Водка только обожгла горло Волнухину…

Вскоре послышались голоса: в черных плюшевых жакетках, согнутые, пришли деревенские старушки. Они сразу деловито разбрелись по «своим» могилкам, а потом мать пригласила их к себе, и когда старушки выпили чуток, мать сказала им, что сам, видно, обижен на нее, потому что снится по ночам.

– А ты хоть, девка, отпела его? – спросила тогда своим резким скрипучим голосом Поликсена-цыганка, смирная одинокая старушка. Мать повернулась к ней.

– Съезди прямо в Кириллов, в церьков, там тебе поп отпоет, так ты эту землю-то отпетую и положи на могилку, – разъяснила Поликсена

Волнухин стоял рядом, ужав голову в поднятый воротник плаща, смотрел на могилу с большим еловым крестом и с трудом понимал, что там лежит его отец, который ходил, думал, работал, читал… Который жил и который, наверное, живет в нем, Волнухине, но живет не своей, а его жизнью, а раз так, то и он, Волнухин, живет в отце, потому что он частица его, а отец теперь в могиле, и он, Волнухин, навсегда уже связан через отца с нею, с этой могилой, деревней, отсюда и начинаются его жизнь и родина – вот отчего его так неумолимо-незаметно влечет сюда, на эту отпетую, на эту оплаканную землю…

Подумалось о себе. На жизнь вроде обижаться не стоит. Правда, после института Волнухину пришлось несколько лет поошиваться по съемным квартирам, пока завод, что крепко держится на плаву, не выделил ему благоустроенную квартиру. Женился, родились дочки-двойняшки; да и на работе относятся хорошо, ценные специалисты, известное дело, всегда были на вес золота.

Но за внешней благополучностью все явственнее пробивалось смутное беспокойство, которое Волнухин, сколько бы ни старался, не мог себе объяснить. И только недавно, просматривая альбом с фотографиями и увидев свой дом, он точно бы, наконец, понял, что его так долго, много дней маяло и без чего невозможно – каждому на этой земле. И тогда, накупив подарков матери и заказав портрет отца, Волнухин в первый же свободный день отправился на родину.

…Обратно они возвращались с матерью одни, старушки решили еще «заскочить к товаркам» в Ереминское.

Оставшуюся часть дня Волнухин провозился по хозяйству, а потом они с матерью за разговорами да за чаем незаметно просидели до первых петухов.

А утром Волнухин – сколько ни отговаривался – был нагружен всевозможными узелками и свертками, так что с трудом дотащился до автобусной остановки. Вскоре все пассажиры забрались в автобус, и только Волнухин, несмотря на то, что водитель уже неоднократно сигналил, все стоял на подножке, держась за приоткрытую дверцу.

– Пора, сынок, – тихо сказала мать и, торопливо перекрестив Волнухина, просто добавила: – В час добрый, во святой…

Волнухин опустил голову, дверца за ним быстро захлопнулась, и за всю дорогу он не произнес ни слова, хотя соседка-хохотушка в соломенных кудряшках настойчиво пыталась с ним заигрывать.

А мать на другой же день отправилась в город выполнять наказ товарки.

ОДИН

Арсению не спалось. Он ворочался с боку на бок, чесал худую грудь, глухо бухал давно простуженными легкими. Тикали невидимые часы, и звук их раздавался в устоявшейся тишине особенно громко и отчетливо.

Медленно занимался рассвет, расползаясь по уткнувшейся в снег деревушке. Из черных труб, казавшихся головешками, тянулся бледный дым и столбом шел в холодное небо.

Встал и старый Арсений. По привычке бормоча, долго одевался в полутьме, затем включил свет и затопил печь. Вскоре огонь вовсю уже шуровал в черном зеве, и старик, задумчиво щурясь на отблески, изредка шевелил дрова клюкой, сидя на рассохшемся стуле.

Печь ало озарялась, постреливая непоседливыми угольками. Старик склонялся, брал заскорузлыми пальцами угольки и бросал их обратно со словами:

– Гори знай себе. Нечего тут.

В доме потеплело, стало уютнее. Арсений снял с раскаленной плиты суп и поставил на стол. Сходил на кухню, но пока шел, забыл, зачем понадобилось. Ругая дырявую память, старик завел стенные часы и вспомнил о ложке. Хлебал горячее варево, иногда доставал из блюда кусок размоченного супом хлеба и кидал его на пол Гаврюше. Обрюзгший кот торопливо съедал подачку и терся о валенок Арсения, глядя на старика зелеными равнодушными глазами. Тот вылавливал очередной кусок, бормотал:

– Ешь, Гаврюша, ешь мой рыжий…

Но кот Гаврюша давно уже был, как и хозяин: старый и полуслепой.

Арсений закончил есть и подумал, что надо сходить на кладбище, посмотреть могилку Катерины: накануне крепко снежило и, наверно, занесло по самые кресты. Он оделся теплее и вышел в сопровождении Гаврюши, который постоянно был при хозяине, куда бы тот не направлялся. Пусто было нынче окрест, не с кем и словом переброситься, пусто.

Держась рукой за поясницу, старик брел по тропинке, а следом неторопливо бежал Гаврюша, встряхивая порой лапками.

Добравшись до кладбища, Арсений не без труда разыскал Катеринину могилу, низко поклонился, сняв треух с кожаным верхом:

– Здравствуй, Катя-матушка, вот и я до тебя пожаловал… – Потом нахлобучил шапку, взял из соседней ограды лопатку и, старательно обиходив могилу жены, обернулся к коту: – Вот, Гавря, и проведали мы нашу Катю… Пора, поди-ко, и обратно, парень…

Вернувшись домой, Арсений тяжело опустился на скамью: дорога отобрала у него последние силы; старик прерывисто дышал, закрыв глаза и безвольно опустив на колени сухие руки. Отдышавшись, нащепал косарем лучину, вздул медный самовар. Вскоре тот зашумел, как ветер в трубе.

На улице бегали ребята, и их громкие голоса неожиданно заволновали старика. На стене, под зеркалом, среди поздравительных открыток, которые аккуратно высылали дети к праздникам, была фотография. Арсений на ней в плисовой рубахе, а у Катерины вокруг головы чудо-коса, большие и задорные глаза смотрят приветливо и открыто.

Старик торопливо закурил и принялся вспоминать… Не было тогда лучшего игрока на балалайке, чем Арсений. Как посиделки, так и зовут: «Сбегайте за Арсюткой-балалаечником!»

Он, правда, для порядка немного куражился, потом, еще не сойдя с крыльца, бросал связку пальцев на струны:

Три деревни, два села,
Восемь девок, один я,
    Эх, куда девки, туда я!..

Приходил на вечеринку в расписной косоворотке, единственной на троих братьев, и с порога подмигивал какой-нибудь девке:

Это дролечки не наши,
Отойди, подруга, прочь.
      Наши дролечки в Кириллове
Скучают день и ночь!..

…Была у них на селе красавица Катя Евграфова. И попортила она нервов парням: подмигнет одному – тот от радости козырем похаживает, подмигнет другому, того пуще нос задирает. Потом, ясное дело, дерутся.

Пока деревенские ухажеры разбирались друг с другом, и увел Арсений Катерину. Наверное, за неунывающий характер да за разговористость полюбила Катя Арсюху-балалаечника.

А как ладно жили-то!.. Много воды утекло с тех пор. Пережил Арсений свою Катю, и памятью о дорогих временах вист на стене, возле их фотографии, балалайка, перевязанная голубой Катиной лентой.

– Милая… – сорвалось вдруг с губ старика. Он вздрогнул и почувствовал забытый томительный жар под сердцем…

В углу зашебуршали мыши. Арсений с минуту терпел их, а потом взял клюку, потыкал в угол. Мыши затаились, и старик довольно сказал:

– Вот так: порядок в танковых войсках.

Но мыши оказались настырными и через некоторое время вновь зацарапались. Арсений сплюнул и опять принялся шуровать, приговаривая:

– Да што вы, дьяволы, и так все обои обглодали!..

Гаврюша с трудом запрыгнул старику на колени и свернулся неопрятным клубком. Тот потрепал кота по свалявшемуся загривку, слабо усмехнулся:

– Ну, что, Гавря, смотришь-то? Нечего и смотреть тогда: мыши в оборот взяли, а ты бароном сидишь…

Грузный Гаврюша неподвижно лежал на коленях хозяина, тихо мурлыкал. Пришел почтальон, принес письмо.

Старик разыскал очки и, держа листок на вытянутых руках, принялся читать вслух, неуверенно громко выговаривая слова. Прочитав, отложил письмо в сторону и сидел, занятый новыми думами. Письмо было от старшего сына. Почему-то, получая родные весточки, Арсений неизменно представлял своих детей босоногими, в дешевых ситцевых рубашонках. И был искренне удивлен, когда год назад в дом вошел представительный мужчина в клетчатом костюме, ярком широком галстуке, со здоровым румянцем на полных щеках: младший сын Кирилл. Взял отпуск и решил навестить отца. Целый месяц помолодевшим жил старик: в люди выбился Кирилл-то, как-никак, а начальник в большом городе! Редковато вот только навещают дети: все на дела ссылаются…

Арсений крякнул, досадуя на себя: у них, слава богу, свои семьи, свои заботы, и жизнь, выходит, своя… В шкафчике за стеклом – фотография старшóго. С нее усатый сержант весело смотрит в объектив: Георгий на службе. Сейчас сын работает где-то на Севере, в гости опять зовет отца-то в письме.

«Какие там гости, Георгий, с моими-то летами. Не живал, отродясь, в чужих краях, а теперь и вовсе, куда с добром. Загнусь еще по дороге, добрым людям хлопот не убраться…»

В коридоре послышались шаги, затем открылась обитая войлоком дверь, и неуклюжий человек, перевалившись через порог, спросил:

– Есть кто дома-тко?

Старик вгляделся и узнал Лидию Аропланиху из соседней деревни, одинокую старуху, коротающую дни, как и Арсений.

– Лидия… – усмехнулся он. – Вот уж кого не думал увидеть. Чего в нашей-то деревне потеряла?

– А в вашей стороне, слышала, хлеб в пекарне лучше выпечкой. Дай, думаю, сползаю да заодно и Арсюху-балалаечника проведаю. Давно и не виделись.

– Дак и разболокайся, матушка, коли пришла.

Лидия развязала старый полушалок, вытерла лицо, огляделась.

– Худо одну-тко, Арсюша, – не то спросила, не то подтвердила она.

– Худо, худо, – задумчиво протянул старик и вдруг, улыбнувшись, брякнул: – Лидия, а если мы с тобой … сообразим маленько?!

– Да почему бы и не смекнуть! – как ни в чем не бывало, поддержала Лидия. – Мечи тогда, что в печи!

Старик заторопился: достал бутылку, заткнутую тряпицей, колбасу, хлеб. Принес неостывший еще самовар. Вытащил тряпицу из горлышка и сообщил:

– Поясницу натираю, как невмоготу, – ничего, помогает.

Арсений суетился, подталкивал собеседнице колбасу:

– Дочка послала: говорю, автолавка эта ноне сюда ходит – нет, шлет и шлет… В отпуск тоже с мужиком собирается. Да ты сама посуди: ну куда как не в деревню летом и ехать…

Сидели старики и вспоминали свою жизнь. С выпитого раскраснелись оба, перебивают друг друга, торопятся…

– Подожди, Арсюша, ты Маринку-то загорьевскую знавал?

– Но.

– Не чета нам – замуж выскочила!

– Глико: а ей, дай бог памяти… за симдисят?..

– А одной куковать тоже не дело, парень. Да и мужик попался добрый, с этой же деревни.

Лидия налила очередную чашку чая, а Арсений неторопливо закурил. Но тут же, схватившись за грудь, зашелся в кашле, еле выдавил:

– Царица ты небесная, матушка-заступница, отпусти, Христа ради, дай продохнуть… – Он горько покачал головой: – Отгуляли мы свое, деушка: махорка и та не лезет в нутро…

Лидия потеребила полушалок:

– Арсюша, чего спросить-то хочу: ты Ваньку Волкова ненароком не помнишь?..

– Ваньку?.. А вроде, как и помню: вместе на посиделки бегали.

– Вот-вот. Он еще за мной ухлястывал.

Лидия говорила с каким-то трудом, точно за этим скрывалась тайна, которую настало время открыть.

– И хитрый был, дьяволенок…

– Што и хитрый, не знаю: как пень, молчал да в пол смотрел. И слова, было, не добьешься. Путаешь ты что-то.

– Издавна известно, что в тихом-то омуте черти водятся, – колыхнула животом Лидия. – Припомни-ко, как у тебя в одну гулянку всю рубаху в Глебовском рапаздернули!

– Уж этого-то не забыть! – коротко посмеялся старик. – Одна она и была у нас на четверых. Братаны тогда чуток не зашибли сгоряча. Где, кричат, изорвал? А я, девка, ни сном, ни духом не ведаю: драка еще только началась, а мне уже по кумполу кто-то гирькой навернул. Да потом еще поперек хребта колом протянули, так с тех пор всегда к сырой погоде ломает… – Помолчал. – А чего спросила, столько времени прошло?

– Так это ведь Ванька тебя с глебовскими и уделал! – подавшись, ошарашила Лидия старика.

– Ва-анька? – Тот так удивился, что встал: – Мать твою!.. Так, а за что?

– Арсютка, Арсютка… – Лидия вздохнула. – Ведь я во всем виновата была. Нравился ты мне, дьявол лупоглазый, вся по тебе высохла, а ты ничего не видел… Ну а Ванька-то Волков о ту пору за мной стойно цепной кобель гонялся. Я тогда возьми да и скажи ему: помни#&769;те, мол, тебя-то… малешко. А он, змей полосатый, дал волюшку рукам!.. Я уж потом все глаза выревела, до чего жалко тебя было… Да дура дурой, чего говорить-то!.. А на другой месяц и вышла за Яшку в Блиново, больше делать нечего: сама сударчика потеряла. Жила… как жила?.. Так и жила: бабья дорога – от печи до порога. Похоронку-то как на него принесли, так почти и не плакала: не лежало сердце, хоть что ты со мной поделай!.. Когда тебя измяли, и то больше выревела… – Лидия закончила и выжидательно уставилась на Арсения, теребя концы полушалка.

Старик усмехнулся, пошаркал пальцами колено:

– Теперь, матушка моя, старое не воротишь: выходит, проворонил я тебя… А знатье тогда дак… посмотрел бы еще, куда кривая выстрелит!.. – И в выцветших глазах его на миг задержалась былая задорная хитринка.

Еще поговорили. На улице было уже темно. Засветились лампочки в окнах, включил свет и Арсений. Лидия, взглянув на часы, засобиралась:

– Пойду, Арсюша, пора, и так засиделась. Пойло надо наладить, куриц накормить да, пойду.

Арсений отогнул занавеску:

– На улице-то глаз ткни.

– Ничего, ночка лунная, по насту-то живехонько и управлюсь!.. – беспечно отмахнулась Лидия. В дверях задержалась, пристально вгляделась в Арсения:

– Видно, не судьба нам, Арсюша. Прощай!.. Может, на этом свете больше и не свидимся. Прости, если чего не так…

– И на меня не держи обиды, – поклонился ей Арсений. – Наше дело к погосту. Чего уж теперь…

Он проследил, как Лидия спустилась с крыльца и ходко зашагала по скрипучему синему насту…

Старик поежился, запер за собой дверь на крючок и остановился у постели: с тоскливо-сладким покалыванием ныло сердце…

В спине «стрельнуло». Арсений согнулся, держась за поясницу. А когда отлегло, обеими руками оперся о кровать и стал взбираться на постель.

 

МАРЬЯ И ЛЕСНИК

Марью нашли ночью. Две недели лазили по лесу, как в воду канула. И надеяться уж перестали. А тут мужики в последний раз сподобились: сказала им тетка Анна с хутора – мол, ищите там, где Марья заходила. Не можете не обнаружить – лучше смотрите. Ну и пошли деревенские: несколько человек. Одни мужики. Вот Витька Карулин и увидел первым Марью: воду из ручья пригоршнями пила. Там же, где и заходила, как и предсказывала хуторская Анна. А Марья, увидев своих деревенских, точно ополоумела – с перекосившимся от непонятного ужаса лицом кинулась сломя голову в лес. Только сучья треск подняли. Ну, мужики догнали, взяли в охапку молчком лягавшуюся Марью и только так дотащили до деревни.

Марья-то не хотела возвращаться: вырывалась, дергалась всячески, изгибалась да на лес косилась. Удивлялись: откуда у старухи и сила такая взялась, как будто кто помогал. Даже не по себе мужикам стало. Дома Марья не успокоилась, все в лес, видно, рвалась, а на расспросы, где это она, Марья, так долго была, вдруг заговорила, понесла такую околесицу, что ее, недолго думая, отвезли в больницу. Врачи, наслушавшись Марью, только головами мотали да продолжали делать свое дело – накачивали старуху подручными снадобьями. И вскоре Марья опять вернулась домой – теперь уже притихшая, успокоенная. И стала она жить да поживать себе потихоньку, как и раньше жила-была: никому не мешая.

А в деревне еще посудачили – обсуждали со всех сторон этот случай. Недоумевали: отчего это Марья только дома заговорила, да и то непонятно: знай, бормочет себе под нос, да все с подвыванием, просто не по себе становится, страх божий. Но помаленьку все успокоились, а жизнь продолжалась своим чередом. И однажды Нюра Агафонова, поздним уже вечером, проходя мимо Марьиных окон, услыхала разговор. Хозяйка говорила – вернее, отговаривалась, отчитывалась перед кем-то.

А голос-то, что спрашивал Марью, мужской был: как бы человеческий, а коль вдуматься немного, то и не совсем людской, что-то пугало в нем. Голос спрашивал громко, внятно:

– Рассказывала кому-нибудь?

А Марья уже бормотала привычно что-то неразборчивое – похоже, оправдывалась.

Нюра набралась духу и постучала. Открыла сама Марья.

– С кем это ты разговариваешь-то? – внезапно оробев, спросила в комнате Нюра.

Марья тотчас покосилась в угол, насупилась, буркнула:

– Да ни с кем.

Но пригласила Нюру посидеть, вздула самовар. А Нюре что – делать все равно ведь нечего, тоже одна кукует не первый год. Сидели, чаевничали. Вся-то Нюра извертелась, в пот изошла – не вытерпела:

– Дак, Марья, не обессудь, матушка, расскажи хоть: как ты вышла-то, да выжила-то? Шутка ли: гли-ко, ведь целых две недели носило леший знает где, что и ела, а жива-здорова, слава Богу…

Марья вздрогнула, снова в страхе покосилась в угол – в последнее время она косить сильно стала – и, ужав голову в плечи, зашептала:

– Ой, и не проси, девка, не проси. Не могу я сказать, веришь – нет. Не велено.

– А кем не велено-то?

– Не велено, Нюра, и все. С а м и м не велено.

– Да окстись, Марья-матушка. Кому я скажу-то? Мы ведь вместе на посиделки шнявали. В прежние-то годы. Да за одним и парнем ведь ухлястывали. Ваньку-то с Колнобова помнишь ли?..

Любопытство разобрало Нюру – начисто все забыла. Прямо вынь да положь.

– Не знаю я, ничего не знаю, – бормотала Марья, косясь по-прежнему в угол. После подняла руку как бы для знаменья крестного, но махнула:

– Скажу уж тогда, Нюра, бог с тобой, только ты уж помалкивай. Наше-то теперь, девка, житье – вставши, да за вытье…

И поведала Марья своей товарке Нюре святую правду, все как есть на духу. Ничего не утаила.

Кому неохота в лес напоследок сходить – за грибами-то? Понятное дело: рыжиков да волнушек по концу осени посбирать. А что Марье одной дома делать – подпоясалась, да и была готова. Положила на дно корзинки-посбирушки хлеба горбушку да еще чекушку не забыла: кровь старую подсогреть. И пошла себе, побрела с палочкой. Хорошо поползала. А когда приустала, присела на пенек и съела свой пирожок. И чекушку эту кувырнула – с устатку-то. А как потемнело – Марья и не заметила. Повертелась туда-сюда: батюшки-светы, куда идти-то? Ведь окружило, как есть окружило!..

И тут из-за кустов мужик вышел. Марья пригляделась и узнала его: вроде как в лесниках ходил. Только умер, кажется, сказывали. А может, и нет. Забылось уже – не та память стала.

«Заблудилась?» – мужик спросил. – «А не выйти, милый, – пожаловалась Марья. – Завело».

«Ну, пойдем тогда со мной», – кивнул ей мужик-то этот.

«Да ты, батюшко, вроде, как помер», – торопилась Марья вслед. Отстать боялась.

«Да так… – отвечал ей мужик. – Работаю я тут… в лесниках. Давно. Забыли уж меня».

Давно так давно. Хорошо хоть человек внимательный оказался – не бросил одну в беде. Вышли они к домику лесникову. Зашли. Мужик шубу-то с себя скинул: в шерсти весь оказался, и Марья еще приметила, – с копытами. Господи, Господи!.. А сама как будто и не испугалась. Даже любопытство взяло. В доме-то хозяйка забегала, тоже мохнатая, в шерсти, и детишки в батьку с маткой вылитые. Хозяйка-то помалкивает все, а только сердито фыркает да копытами сильнее постукивает. Чего-то ей не по нраву пришлось.

Ну, заставил этот лесник Марью детей его на себе катать, ублажать, а после повел в лес да к березе поставил, и точно Марью опутало чем-то всю. Не двинуться и не пошевелиться – ни рукой, ни ногой. А сам куда-то исчез. Настоялась Марья, уж невмоготу стало, взмолилась: «Батюшко-хозяюшко, есть охота». А лесник тотчас из-за дерева вышел, взял Марью за руку и повел тропой. Вышли они к деревне и направились в первый же дом, где ругались.

Наелись там оба-два – и, невидимые, обратно в лес подались. Там Марья опять с ребятишками лесниковыми играла, да грибы-ягоды ихнему семейству собирала, заготовляла. А есть ее лесник шерстнатый водил каждый раз в деревню – и кормились они только в тех домах, где ругались хозяева.

Марья всякий раз видела, как деревенские ходили ее искать, да только голоса не могла подать – не дано ей это было. Так и прожила она в доме лесниковом две недели целых. А раз грибы опять собирала да пить занемоглось – только к ручью-то чистому наклонилась, – тут деревенские и увидели ее. Может, и утащил бы ее лесной человек обратно с собой, да, видно, какое-то слово заговорное знала Анна хуторская, что мужиков на поиски отправляла. Вот и удалось деревенским отнять Марью да домой привести.

А Нюра, товарка-то закадычная, выслушала все – и только от удивления большого головой качала да ойкала, пока Марья ей рассказывала. А потом не утерпела и разнесла это по округе: разве язык на привязи удержишь.

А Марье-то все хуже да хуже становилось: наладился ей домовушко давить – до самого первого снега ходил. Так Марья, как и мужики когда-то, сползала к Анне хуторской, та и научила, как делу быть. Взять да хомут на пороге к ночи положить. О н и перестанет бывать. Отвернет нечистую-то силу, обязательно отвернет. Марья так и сделала.

Заходит вечером к ней сам, а на пороге – хомут. Он с обличья-то весь изменился, да как закричит: «А-а, догадалась!» – Развернулся да и был таков. Больше и носа не показывал.

Правда это или нет, нам, фомам да еремам, неведомо, но только и посейчас замечают деревенские за Марьей одну странность непонятную. С того самого времени и началось, как вышла Марья из леса: перестали на нее собаки в округе лаять. Как увидят старуху – хвост с ходу подожмут, шерсть у них на загривке дыбом встанет, – и в сторону бегут. Боятся чего-то.

ТРИ СВЕЧИ

– Я пришел сказать, что люблю тебя.
– Так, значит, это любовь с первого взгляда?
– А разве бывает другая любовь?
А. Беляев «Человек-амфибия»

«Нет разлук и потерь, доколе жива моя душа, моя Любовь, Память» – в который раз за сегодняшний день читал в купе поезда Серега на той фотке, что всегда с ним – цветная, где она в своем любимом желтом платье, и где добавлено тем же неказистым почерком: «Сережке от Веры».

А еще вспоминалось, как Вера допытывалась тогда, в его последний день перед армией, чтоб он угадал, кому эти слова принадлежат, и, хохотушка, заливалась впокатушку, улыбаясь, как всегда, непонятно и загадочно. Будто чего-то главного не договаривала, наперед берегла.

«Откуда мне знать, – про себя даже злился Серега, – спросила бы чего-нибудь попроще. Хоть про машины: с закрытыми глазами соберу и разберу». А вслух все-таки выпалил:

– Ты!

– Да что ты говоришь, – вроде, удивляясь, тянула Вера, а глаза у самой в тот памятный день загорались золотисто – расширялись:

– Тогда, может, и это я, – нараспев, играя голосом, по-прежнему улыбалась Вера и уже серьезно продолжала, точно читая невидимую книгу:

«И бедное человеческое сердце радуется, утешается: нет в мире смерти, нет погибели тому, что было, чем жил когда-то!»

Читала она в то время все подряд, что под руку попадало, но только дошло до дела – забрали Серегу на службу, – тут как тут ему и кнут: «А Вера вышла замуж и уехала из города». Родители и сообщили: накануне, перед присягой, письмо пришло.

Серега уложил фотку в карман камуфляжа и глянул на Анфалыча, рядом в купе кемарит – и любит человек поспать! – тот сразу тогда заявил: мол, назови хоть одну, чтоб дождалась! И верно: с кем, было, из ребят в командировке не потолкуешь, у всех получалась такая же песня.

Но чем ближе сейчас подходил состав к родному вокзалу – тем больше перелаживается печаль на радость, через полчаса и дома. А поезд, зашипев, остановился на небольшой уютной станции напротив огромного – от края до края – новенького стенда: РЕГИОН 35.

Серега растолкал Анфалыча и, подхватив свою спортивную сумку, вышагнул с подножки на вечернюю улицу. Рядом и темно-бордовый кирпичный вокзальчик со старинными, по углам, фонарями – слюдянистыми, под цветным стеклом.

Встречающих здесь раз-два и обчелся, но Серегу не ждали – ни одной живой душе о приезде не заикнулся. Успеют еще обрадоваться, кашу маслом не испортишь. И, улыбаясь, он сдвинул фуражку на затылок – стречком по козырьку: все-таки добро на белом свете жить, когда не отчего тужить.

А из-за угла вокзальчика еще ветерок весенний вывернул и опахнул до донышка души, даже старинные фонари, будто накаляясь сами собой, ярче завспыхивали.

И тут Анфалыч Серегу под бок подтолкнул:

– Серый, глянь, кто стоит!

– Ну.

– Не запряг еще: лучше гляди веселей!

Обернулся Серега туда-сюда, а уже и последние встречающие на выходе, чего это друг не ко времени развеселился?

– Не тормози, братан, неужто не узнаешь: вон у фонаря, как раз в тени!

Серега присмотрелся: и точно, стоит какая-то подруга, голову в сторону отвела и носком туфли по песочку водит – узоры выписывает.

– Слушай, деваха тусуется и что из того?

– Серый… – прямо в ухо и дунул, горячо зашипел Анфалыч. – Ты мне всю плешь прогрыз этой карточкой, сниться стала! У меня глаз ватерпас: ведь это та самая, что у тебя на фотке, даже в платье желтом!

– Да ладно… – только и пискнув, он сунул свою ношу боевому другу.

– Понимаю, – тихонько засмеялся тот за спиной. – Все как есть понимаю.

Двинулся Серега навстречу – меж глаз деревня сгорела.

– Ты…

– Снова я, – еле слышно ответила Вера, а сама смотрит с прежней улыбкой – странной.

– Ты же теперь занятая, – Серега через силу скривился, – и подходить страшно.

– Не сердись, дутыш, – тихонько улыбалась Вера, – маленькая проверка. Мало ли что бывает в жизни. Сам потом спасибо скажешь.

– Понятно, – хмыкнул Серега, только разглядев, что рука у Веры перевязана – вернее, палец безымянный. – А это что?

– Знаешь, давно болит: где-то порезала, вот и ноет все время.

Он бережно, подержав руку, подул:

– Какие холодющие…

– Так весна, – Вера склонила голову к плечу, – а я даже в твоем любимом платье прилетела. Цени.

– Ну, я и дундук, – прошептал Серега и спохватился: – А откуда узнала, что сегодня приезжаю, не ясновидящей уж стала?

– Может, – усмехаясь, не спорила Вера. – Больно быстрый: все-то возьми и сразу тебе расскажи.

– А вот мой дружбан, – махнул Серега устроившемуся на привокзальной скамейке Анфалычу, тот даже на спинку откинулся.

– Знаю, – поправляя прическу, Вера с интересом всмотрелась в сумерки, прищурилась. – Немного наслышана.

– Ну, мать, – Сергей, приглашая, все намахивал другу, – тебя ничем не удивить.

– Конечно, – отгоняя с лица что-то невидимое, пожала она плечами, – на всю же улицу галдите.

– Что, съели, – хлопнул Серега подошедшего Анфалыча по плечу. – А вы не верили!

– Не обижайся, – молодила Веру радость – никого кроме Сереги не видела, – это он просто так: все говорили и поддерживал. А на самом деле наоборот думает.

И она первой, всю ее как-то странно и прикрыло тенью, зашагала краешком тротуара – возле самых домов.

– Правда, – довольный, Анфалыч правил следом. – Сказано точненько!

– Тогда дома подождут, – обнял друга Серега. – Отметим это дело.

По узкой винтовой лестнице они вскоре поднялись на второй этаж единственного в городе ресторанчика, переделанного из столовой, – полутемного, с волнисто извивающимися во всю длину дымчато-фиолетовыми стеклами. Он еще не закрылся, хотя и было темно: ни голосов, ни музыки – предпринимателей в этих краях не густо, а для остальных теперешние времена бедой по карманам прошлись.

В слабо освещенном зале пара посетителей в дорогих костюмах клевала носом, и Вера, обойдя их круглый, полированный под мрамор столик, выбрала место в самом углу. Тихо и уютно – никто не помешает, сиди себе вволю.

Поправляя косу, уложенную вокруг головы, подошла немолодая темнолицая женщина с пронзительными глазами; карандашный зеленый огрызок и темно-синий блокнотик, покачиваясь, висели на шелковой красной веревочке:

– Что хотите?

– Я, – заторопился Серега, – ребята, можно, я угощу, а? Душа горит! – И сразу зачастил: – Все самое лучшее!

– Пить будем? – Женщина отчего-то раздумала записывать, искоса глянув на Веру.

– То же самое – лучшее! – горделиво потребовал Серега: все он не мог насмотреться на свою Веру, такую же, как и всегда, таинственную.

– Знаете, это будет дороговато, – сузила губы официантка, поправляя кружевной белый передник, но Серега, перебив, отмахнулся:

– Не дороже денег!

– Тогда, может, и свечи найдутся? – вдруг спросила Вера. – Вот бы здорово было. А то одни подсвечники стоят для красоты.

– Какие еще свечи, – огрубела голосом женщина, но, встретясь с Вериным немигающим взглядом, слегка изменилась с лица: – Хорошо, посмотрю. А сколько надо?

– Да вот, – кивнула Вера на подсвечник, – ровно три и выходит.

– Понимаю, – для чего-то поднимая и опуская карандашный зеленый огрызок, торопливо согласилась официантка, – три, конечно, три, что это я… Сейчас принесу.

– Работы раз плюнуть, – вертел головой Анфалыч. – Чего они вечно недовольные?

– Не скажите, – столик уже озарился скачущим неверным светом: Вера зажгла свечи, принесенные, правда, другой женщиной, – видно, их официантка готовила заказ. – Все же на нас держится. Ничего вы, мужички, не понимаете.

– За встречу, – Серега потянулся с фужером, быстро у них накрыли. – Поехали. – Но вышло неловко: прямо на Верино платье плеснул, возле ворота стекло.

– Вот невезуха, – полез он за платком, по своим накладным карманам захлопал.

– Бог с ним, – незаметно морщась, прошептала Вера. – Только испачкаем больше. Само высохнет, ничего не надо.

– Хорошо солью помогает, – вставил и Анфалыч: он даже галстук снял, как у себя дома расположился.

– Нашли заботу, – неслышно засмеялась Вера. – Ну, кто меня поддержит за любовь и верность?

– О! – воскликнули друзья. – За это грех не выпить!

Из-за перегородки, с прикрепленным на кнопки грязно-серым листком меню, уже нетерпеливо поглядывали – поторапливали.

– Не спешите, – успокоила оживившаяся Вера, – ешьте на здоровье: я-то с дому, не буду.

И пока они уплетали за обе щеки, она с каким-то детским восхищением смотрела на ребят, словно, самолично приготовив, теперь радовалась, что пришлось по душе. После неумело подмигнула Сереге:

– Вот что: приходите-ко сегодня в гости. Только после двенадцати, раньше не выйдет.

– Ничего себе гости. – Серега с Анфалычем еще выпили и закусили; Серега раскраснелся: сидя заприплясывал. – Знаю я твоих: еще из дома попрут.

– Здравствуйте, – нахмурясь, слегка побледнела Вера. – Вечно полночь-за полночь ужинаем. Забыл, где мой отец работает? А сегодня у него еще повышение, заодно отметим, чем не причина?

– Тогда добро, – Серега, осматриваясь, крепко потянулся. – Моих-то не встречала? А то целый месяц не писал, в госпитале провалялся.

– Надо же, – у Веры и лицо вытянулось. – Серьезное?

– Да ладно, – спохватившись, не сразу ответил Серега и с неохотой пояснил. – Знаешь, голову немного в последней командировке задело. – И, помолчав, скупо добавил. – Теперь все в порядке.

– Ясно, – словно и без того все это зная заранее, она вздохнула – глубоко и понимающе. – А твои живы-здоровы: недавно видела. Правда, со стороны. Ждут-не дождутся, когда приедешь. Брат так с Лидой Суриковой ходит, она с Коварзинской. Представляешь, до полуночи за городом на мотоцикле гоняют: это возле кладбища, только рев стоит.

– Молодца, узнаю наших, – тряхнул головой Серега, а Вера заторопилась:

– Мальчики, договорились: сейчас я быстренько исчезаю, а то меня уже заждались. И так едва выпросилась. Не задерживайтесь, ладно?

Выйдя из-за стола, она остановилась напротив Сереги, и тот заморгал: на миг чем-то неиспытанным омыл в молодом сердце ее любящий и точно расстающийся не по своей воле, неизменно-таинственный взгляд.

– Ты чего?

– Да нет… все хорошо. Просто спасибо, что дождался. Я знала, что так это и будет.

– Слушай, мать, ты как навсегда прощаешься!

– Перестань, – Вера и сама смутилась, – к слову пришлось. Значит, жду.

Она торопливо направилась к выходу, и желтое платье, плавно крутясь вокруг ног, волнами ходило…

– Хороша… – вздохнул в полумраке Анфалыч, – повезло тебе, братан.

Серега лишь на застолье довольно показал: не пропадать же добру, и они, сколько душе угодно, еще понаклонялись над столом в волюшку, в раздолюшку.

– Верь мне на слово, и отчизне служи, – через некоторое время грянул их солдатскую Анфалыч, выходя с Серегой на улицу. – Солнце ясное, ну, прощай, ну, пиши!

Видно, свет в этом краю берегли – темень была, только луна, ныряя, неслась сквозь зеленовато-прозрачные, нескончаемо попадающиеся на пути тучки.

– Слов не позабудь, что кружили голову, – глотнув свежего воздуха, подхватил и Серега. – С Богом, в дальний путь, и любовь поровну!.. Пора, брат, в гости.

– А может, завтра, – Анфалыч, раскачиваясь, пытается закурить. – Знаешь, целый день как во сне…

– Успеется домой, не вопрос, – поддержал его за рукав Серега. – Отдохнешь у меня недельку – встряхнешься. Сегодня у человека лучший день, понимаешь, а ему бы лишь поспать!

За заборами этого старинного и наполовину деревянного городка время от времени побухивали собаки, а одной, наверно, совсем опостылело на луну пялиться – противно, не переставая, завыла.

Верин дом – тоже деревянный, окруженный темным садом. В комнате горел свет: сквозь тюлевые занавески, сходясь, отодвигались качающиеся тени.

– Глянь, – Серега уже стучал в дверь, – все нормалек, поляна накрывается.

– Здорово, отец, – откашлялся он, увидев открывшего ворота пожилого человека – на футболку у него был накинут форменный синий китель.

– Сергей? – тот запрокинул голову – волосы забросил. – Ты что, со службы вернулся?

– Ну да, – недоуменно протянул Серега. – А разве Вера ничего не сказала?.. Она же сама пригласила на это время.

– Говорили тебе: не нервируй людей на ночь глядя, – шевельнулся Анфалыч за спиной, легок на помине. – Не слушаешься старших по званию.

– А в чем дело? – Серега, насупясь, расставил ноги. – Нельзя, так мы уйдем. Не надо и звать было. Если замужем – зачем еще кружева плести?

– Слушай внимательно, – захватал вдруг себя за горло отец – белей белья стал. – Если ты шуткуешь – спросится!

Он молчал, как в рот воды набрал, потом выдохнул:

– Ведь Веры давно нет в живых, понял?

– А вот этого не надо, – у Сереги за спором дело не стало: глазом не моргнув, свое гнул. – Не надо за нос водить, добро? Лучше прямо сказать, что здесь мне нечего делать!

– Парень, смотри: с тобой серьезно… – Теперь и отцу понадобилось закурить: тут-то сзади и вынырнул Анфалыч – сразу целую пачку сунул.

– Тогда слушай, – тяжело опустясь на крыльцовую скамейку, отец хлопнул рядом с собой ладонью, со щек ежовая щетина видна:

– Сразу после твоих проводов погибла наша Вера: несчастный случай. Под машину попала. Вот так, парень. Пришлось с твоими родителями о письме договориться: мол, замуж вышла и уехала. Чтоб ничего не натворил под горячую руку. Через военкомат, знаю, много дел проходит: один повесился, другой застрелился, третий еще что-нибудь придумал… в общем, за тебя побоялись. – Отец перевел дух:

– Может, тебе кто-нибудь сказал?

– Откуда! – У Сереги и скулы свело: только глазами хлопал. – Ведь я же не один был, вон и Анфалыч подтвердит, что еще в своем уме… Встретились, посидели в ресторане, потом домой пригласила: у отца сегодня по службе повышение, заодно и посидим за встречу.

– Все это так, – помолчав, отец поднялся медленно – ни туда, ни сюда. – Только я и сам уже ничего не понимаю: пойдем-ко в дом, разберемся…

– Теть Галя, – сказал Серега вышедшей навстречу и всплеснувшей руками женщине, будто у нее в подоле выношен.

– Вот что, мать, – отец заводил глазами по комнате. – Ребята недавно с Верой говорили: в гости сюда пригласила.

Мать, не отвечая, на печку спиной повалилась – в лице ни кровинки.

– Счас я… – закружил отец вприсядку. – Где это у нас… фотокарточки-то с похорон… Где они?

– Вон… – шептала мать, – в Верином шкафу с одеждой, там и все остальное…

Открыл отец шкаф, склонился – и в тот же миг волос у него дыбом встал:

– Как здесь платье-то оказалось, мы ведь в нем девку положили?..

Вытащив на свет желтое платье, он вертел его – со всех сторон рассматривал.

А мать хотела подняться – ноги не держали.

– Это я… недавно купила, думаю, пусть висит, больно ей такое любо было.

Сам отец совсем язык за порогом оставил, глаз с платья не сводит:

– Гли-ко, вон и пятно, на кровь похоже…

– А-а! – подскочил Серега. – Да это я в ресторане сегодня пролил, вот и пятно! Значит, все в порядке!

– Ой ты, Господи!.. – мать плакала без слез – выла. – Крючок я отгибала, чтоб воротник застегнуть, еще ножик брала, и обрезала палец. До сих пор не проходит: вроде и взяться неоткуда, а прямо все от ворота залило… Что ты, Сереженька, разве этим шутят!

– Теперь понятно! – прыгнув к двери, Серега запнулся. – Зачем надо было! – к свету развернулся. – Эти три свечи!

– Какие еще свечи?.. – в голос вскрикнули родители – с толков сбились. Рядом Анфалыч сигаретку мял – молча кромсал.

– Да эта женщина… официантка, – на Серегу вдруг дрема нашла, еле его слышно было. – Вспомнил теперь: у пристани она живет, говорят, всем гадает. Маленьким был, когда к нам зачем-то приходила. А в это время свет и погас. Мама только свечку зажгла, а она наказывает: никогда сразу трех не зажигайте – всегда к покойнику будет, вот как все вышло…

Тише тени вышел Серега, с крыльца едва носом не нырнув, а на улице запнулся и так рванул по дороге – ветер в ушах загудел. В себя он пришел уже в парке, на окраине, у какого-то одинокого фонаря: показалось ему, что сердце вот-вот разорвется – не унять, как огнем взялось.

Где-то позади во всю силу легких орал друг, а Серега, срывая с камуфляжа пуговицы, распахнул рубаху – пальцы вцепились во что-то твердое. Фотка это была: он вытащил ее из кармана и рассматривал, будто живая маячила. Его снова в жар опрокинуло, но ведь сам еще перед службой в полиэтилен оборачивал: пора бы немного выпрямиться, в глазах и без того все помутилось.

Но все равно он уже толком ничего не замечал и не чувствовал – в голове захлестнуло, хотя на белом свете сейчас как раз был подлинный расцвет всего живого: не первый день вовсю цвела красная смородина и желтая акация, покрылась цветками лиловая сирень, и неутомимо пел птичий царь – соловей, а в густом нежном воздухе, цепляясь, продолжался лёт незримой и липкой весенней паутины…

 

ЗНАК
(1993 год)

И неожиданно пришла в город – спустилась на землю Благодать Господня: после безумных осенних дней с последующей долгой и грязной зимой с голодно-прожигающими ветрами наступило лето, – по дворовому знойное и кроткое, с удивительным прозрачно-зеленым, цветочным воздухом.

Казалось, живи безмятежно, лишь благодатно вдыхая этот успокаивающе-целебный, травяной воздух, – будто и не сменяясь, длился один бесконечно светлый, божественный день.

И вот где-то, наверное, в середине этой сказки, – с бело-сине-красной надписью «Россия», в привычном потоке современной жизни, один из многих, – отвалил от остановки троллейбус – железо движущееся, – битком набитый.

Бежал он первоначально без дерганья и рывков, уверенно и плавно, с легким шелестом. Водитель, лысый человек средних лет с остатками сероватых волос, потно прилипших возле ушей, доброжелательно и в то же время как-то безразлично посматривал в салон на пассажиров.

Отчего-то так вышло, что троллейбус оказался полон военными, одетыми в разномастную форму. Странным было еще и то, что они каким-то образом успели дружно занять многие сидячие места и даже не думали уступать их женщинам, а также пожилым людям, которых здесь хватало.

А несколько человек в пятнистой одежде вообще приобрели вид внезапно опрокинувшихся в беспробудный сон, хотя один из них, вислоносый, со сведенными почти вместе глазами, быстро сделал ртом дующее движение, и перед ним парашютным куполом затрепетал жвачный обмылок, выстрельно хлопнувший. Но никому, конечно, до этого не было дела, – от набившегося люда стало несусветно душно и жарко.

Наверное, потому даже и дверцы с такой неохотой раскрылись на остановке: долго, как неокрепшая птица крыльями, вздергивались и вскрикивали. А раскрывшись, вытолкнули на улицу нескольких, торопливо слетевших с подножки человек, попасть обратно внутрь было уже делом безнадежным. На остановке било в глаза – ядовито слепило от нездоровой яркости коммерческих киосков, до отвала набитых бог весть каким заморским товаром. Тут же невозмутимо и хозяйски промышляла пацанва: грязное оборванное племя моментально ринулось к выкинутой из одного киоска цветной пустой коробке, перематюгиваясь меж собой и угрожающе засовывая руки в карманы. Кругом было мусорно, грязно, пустынно.

Тем временем «Россия» двинулась дальше.

Вскоре водитель, обаятельно и беззаботно улыбаясь, объявил очередную остановку: здесь к нему подсела женщина его возраста с подчеркнуто скромным видом и высоко взбитой челкой. Может быть, это и повлияло на движение по маршруту: троллейбус раз и другой судорожно дернулся, в салоне завизжали и завскрикивали; даже кто-то, придавленный, вынужденно застучал в дверцу, надежно отделяющую водителя от обычных граждан, тем самым нарушив строгую инструкцию, трафаретно выполненную на стекле: «Сиди и не дергайся!»

На следующей остановке произошла заминка, вызванная маршрутной сменой водителя: обаятельно-лысый человек вместе со своей подчеркнуто скромной спутницей молодцевато уступил место новому сменщику, уже пожилому плотному человеку с густыми сталистыми волосами, ровно зачесанными налево, и внушительно-басовитым голосом. Одну руку, точно она с изъяном была, сменщик заводил за спину, старался на люди не показывать.

А появился он вдруг – прямо из толпы, которая окружила кого-то высокого и рыжего, что-то вещавшего всем с бешеной визгливостью. Вокруг, на свежеокрашенных многоэтажных домах, висели таблички с иностранными названиями, а на иных зданиях – сразу по несколько; только через дорогу, на деревянном доме, полуразвалившемся и осевшем, двое молодых парней старались повесить стенд «ВОЗРОДИМ РОССИЮ!»

Но у них ничего толком не выходило: то ли руки не в том месте выросли, то ли впервые взялись за такую работу и, конечно, опыта еще не имели.

Новый водитель, отведя довольный взгляд от бушующей толпы, также некоторое время в раздумье глядел на действия молодых людей, а после гуднул сигналом, наверное, в знак одобрения, и тронулся в путь.

А жизнь внутри троллейбуса – железа движущегося – кипела на всю катушку. В первую очередь, народ, выражаясь не нашим языком, немного подрассосался; стало просторнее. Говорили о чем-то необязательном, обилечивались, кашляли и смеялись, многие молчали. А один военный, кстати, очнувшись от своего сна, даже взял у женщины ребенка на колени и чинно сидел, строго глядя перед собой.

На задней площадке оказалась пара-тройка пьяных, без них нынче и жизнь не жизнь; мало того, что они переругались между собой, так стали еще к окружающим приставать, задираться. Рядом находился милиционер с черным щетинистым лицом, но на него хулиганы глаз не положили – вообще не смотрели, тем более что и его, как большинство военных, тоже вдруг опрокинуло в сон, даже вот так неудобно, стоя на площадке.

Несмотря на то, что водитель во время пересменки со своим лысым напарником прятал руку за спину, вел он технику все-таки уверенно и спокойно, привычно.

Но заминка, однако, произошла и на новой остановке: сначала где-то взвыла сирена, и прямо перед троллейбусом оказалась длинная черная машина, за которой промчалось несколько милицейских – куцых, подпрыгивающих.

Последние успели-таки настичь черную возле многоэтажки, из кабины высыпали люди и окружили черную, ненашенскую… но дальше, сколько бы возбужденные пассажиры не высматривали, ничего не увидели. Там раздались беспорядочные хлопки – выстрелы. А потом все затихло…

«Ну и жизнь пошла… – вздохнули кругом. – Пронеси, Господи!..» – С тем «Россия» и тронулась.

Но, оказалось, что дальше, еще хуже. На шестой, предпоследней остановке вообще все как в рот воды набрали: рядом с бровкой, неловко подогнув под себя руку, лежал мертвый молодой парень с круглым простым лицом. У него нигде не было видно крови, но все сразу поняли, что он – мертвый, так живых не изводит. Тут же с бровкой приткнулась пустая «Колхида» с прицепом, и больше никого кругом – ни милиции, ни «скорой». А может, за ними и убежал шофер, кабинная дверца оказалась настежь распахнутой.

– Первый раз мертвого вижу! – с какой-то завораживающе-утробной радостью пискнула на сиденье девица с закинутой ногой на ногу, выдув перед собой полый пузырек жвачки, этого добра развелось не меньше, чем пьяных и рваных.

Осторожно, не доезжая до своего места, троллейбус остановился, и дверцы раскрылись. Возможно, вид погибшего сильно подействовал на других, не таких твердокожих, как девица, потому что некоторые пассажиры торопливо вышли, и среди них большинство военных, – до вокзала оставалось рукой подать.

На свободную заднюю площадку поднялась семья: молодой муж с женой и ребенком; женщина бережно прижимала к себе белоснежный сверток. С ними была еще мать и, кажется, вовсе слепая, во всем черном, высокая, малоподвижная, ее осторожно вел сын, так выходило: он что-то тихо и успокаивающе ей шептал.

К этому времени здесь, на предпоследней остановке, ни к селу, ни к городу заобносило незаметно небо – оно темнело ровно и медленно, хотя ничто не предвещало перемену: по-прежнему было по-избному тепло и солнечно, повсюду струился, искажаясь, знойный воздух.

«Россия» шла к конечной остановке. Молодой отец рассчитался за билеты, а кошелек в задний карман брюк затолкал не полностью, и у этого водителя троллейбус тоже отчего-то заходил ходуном.

Этим и воспользовался один из оставшихся на задней площадке, из тех, что задирался. Видно, компания сошла раньше, и его, прикорнувшего, трогать не стали. А он только в себя пришел и сразу, чтоб таким магазина с бутылками не видать, и вытащил у парня кошелек, мизинцем с длинным ногтем выцепил.

И заметить никто не успел: по сторонам, не переставая, мотало и дергало, а под самой машиной что-то беспрестанно и натужно скрипело. Но, к счастью, все же с грехом пополам и к последней остановке подъехали – седьмая была.

Все дружно толкнулись к дверям, но не тут-то было: водитель надумал самолично проверять билеты. Поэтому он открыл, как в таких случаях делается, лишь дверцу на передней площадке, а сам на выходе встал – прямо бревно бревном.

Понятно, что сначала, было, все засуетились, но прошло благополучно: граждане оказались законопослушными, и конфликта с властью не возникло.

Между прочим, водитель, проверяя, руку опять зачем-то сунул за спину, а чтоб скрасить это неудобство, всех одаривал шутками-прибаутками – сочно и густо, как заправский трибунный оратор, стараясь завоевать всеобщую симпатию, хотя это не мешало ему смотреть на мир тяжело и непоколебимо, чуть помаргивая из-под полуприкрытых, заплывших глаз-прорезей.

А вот с молодым семейством, и так без вины пострадавшим, случилось самое настоящее несчастье. Полез парень в карман за билетами, потом в другой потянулся, туда-сюда еще сунулся, а везде, ясное дело, пусто…

– Вот что делается!.. – только и сказал он водителю, для пущей убедительности выворотив карманы наизнанку. – Ничего не осталось, увели бумажник, а там деньги, билеты, всё… На ходу раздевают.

Конечно, он рассчитывал на обыкновенное взаимопонимание. Зачем ему было врать, достаточно взглянуть лишь в глаза парню: этот скорее даст с себя голову снять, чем кого-то обманет.

Но на лице водителя уже появилась улыбка… Улыбка не улыбка, а что-то зловеще-неуловимое скользнуло по тяжелому пористому лицу – предвестник настоящей беды. Он сочно крякнул, ударил по поручню свободной пятерней:

– Не базарить тут: плати штраф! Иначе не выйдешь! И никто отсюда не выйдет!

– Какой штраф… – прошептал парень – он даже отшатнулся, изумленный. – Я ведь правду сказал.

– А-а… правду!.. Я т-тебе, понимаешь, покажу правду! Я тебе такую покажу правду, что родную мать забудешь! – гремел густой раскатистый голос в пустой «России». – Ишь, голос подали! Я здесь правда, понял? И власть тоже! Плати, гад!

Водитель, быстро закрыв дверку, двинулся на парня.

Тот, не веря, отодвинулся, после лицо его, бледное, густо покраснело: за спиной заплакал ребенок.

– Значит, не веришь?

Водитель молча приближался, держа руку за спиной.

Тогда парень, недолго думая, ногой ловко высадил стекло на задней площадке, да как-то удачно: оно чуть не полностью высыпалось на улицу.

Следом, коротко толкнув от себя на миг опешившего шофера, парень на руках проворно спустил через пролом на землю жену с ребенком, а затем, легко подняв, туда же направил и свою безмолвную мать. А уже потом свободно вышел и сам – водителя теперь на месте не было.

Он, выскочив на волю, помчался к другим машинам на остановке – с таким же бело-сине-красным флагом на борту. И оттуда тотчас, быстро-быстро, несколько человек, размахивая монтажками, кинулись к молодой семье.

Но парень этот духом не упал: видя, что иного пути нет, как только лишь самому защищаться, – он первым делом саданул кулаком водителю «России»: тот как бежал, так сразу и сунулся носом в землю.

Но и другая сторона бдительности не теряла: парня ударили, подло угодив меж ног, и сразу сбили на асфальт. И тут же, как заправская шпана, принялись дружно обрабатывать ногами.

А один из компании был вообще отморозком законченным: он внахлест, исподтишка ударил жену валявшегося парня, и та, бедная, лишь вскрикнув, выронила ребенка…

Здесь произошло чудо: мать их слепая, стоя неподвижно с немо сведенным лицом, внезапно, вся изменившись, вскинула перед собой обе руки, успев подхватить – над самой землей удержать и крепко прижать к себе малютку…

Но бедная женщина, обезумевшая от происходящего, ничего не видела и не слышала: она ползла и ползла в разъяренную толпу, избивающую ее мужа; как и должно, кругом стояли, разинув рты, люди, ни в коем случае не помышляя вмешиваться в чужие дела.

А женщина из последних сил, протянув руку, уцепилась за мужа, окровавленного, неузнаваемого, почти неподвижного: у него лишь судорожно скреб и скреб по земле – по асфальту выбоинному – ботинок старый и разбитый, со сношенной полуоторванной подошвой…

Видно, к этому времени небо успело обнести окончательно, потому что сверху грянуло разом так, будто весь асфальт изнутри разломило надвое – землю всколыхнуло, и тотчас гигантский огненный палец, прочертив от горизонта до горизонта красный бесшумный знак, мгновенно осветил всё своим калено-белым и ярым, неземным светом…

Но никому из увлеченных бесплатным захватывающим зрелищем, конечно, не пришло в голову оглянуться, – никто не мог увидеть этот загадочный и таинственный знак…

ПОД ОКНОМ

Сели обедать. Сам Сашка на привычное место, с краю стола, пятилетний сынишка с другой стороны забрался на гладкую белую табуретку, а Вера, жена, – спиной к окну, а лицом, стало быть, к своим «мужичкам», чтоб подать чего-то – по надобности. В общем, что в людях, то и в нас.

– Хлеб, – пощелкал пальцами Сашка, с вполне объяснимым желанием и нетерпением поглядывая на щи – густые, забеленные свежей сметаной. – Щи да каша – пища наша!

Вера подошла к подоконнику, на котором стояла голубая металлическая хлебница, достала буханку черного мягкого хлеба в шелестящем целлофановом пакете – и наклонилась к окну, всматриваясь в улицу. Отложила пакет, оперлась на подоконник, ниже склонилась – все-таки четвертый этаж. Молчала – глядела не отрываясь.

– Ну, – поторопил Сашка, – чего там? Что еще случилось?

– Да вот, – повернувшись, как-то задумчиво ответила жена, – человек, мужик вон лежит. Шел, шел – и упал. Прямо на глазах. Пьяный, наверное, шел-то шатался. А ведь на дворе холодно, может и замерзнуть.

– Подберут, – успокоил Сашка, – столько народу мимо ходит. Подумают – худо с сердцем и поднимут, как пить дать. Кто же знает, что он пьяный?

Но Вера не отходила от окна:

– У него даже шляпа слетела. Под деревом лежит, зеленая. А сам он головой в луже. Не дело же это.

– Где шляпа? – сорвался с табуретки сынишка и моментально подскочил к окну. – Мам, покажи шляпу!

– Сиди на месте, – для порядка построжал Сашка, но тоже подошел к окну и пригляделся: в самом деле, под окном, ногами на мостках, а головой в луже, покрытой ледяной осенней пленкой, лежал человек. Над ним – дерево, тополь старый, наклонившийся и исхлестанный дождями, почерневший.

Человек лежал под ним и не шевелился, разбросав широки руки, – спал. Сашке даже привиделось, что у него крупноморщинистое лицо и длинные волосы. Шляпа спящего валялась в стороне, торчком, зеленая.

– В самом деле, замерзнет, – подтвердил Сашка. – А его и разбуди, так не дойдет. Даже в полный рост не встанет.

– Видно, ему не привыкать, – вздохнула Вера. – Может, тогда в полицию позвонить, хоть живой будет, а?

– Тут и надо, мимо не прошнырнешь, – раздумывал и Сашка. – Ведь одна дорога-то – не обойти.

Но возле лежащего протопало уже несколько человек, так и не обратив внимания: лежит кто-то – и пусть себе отдыхает, есть не просит.

Неторопливо прошествовала веселая троица великовозрастных верзил – один другому под стать; средний, в желтой сверкающей куртке с синим обложным воротником, наклонившись, поднял с земли ветку и, видно, пощекотав лежащего, что-то со смехом сказал приятелям. Те, тоже лыбясь, махнули рукой на неподвижного человека – нашел, понимаешь, чем удивить.

Была за это время проторена рядом дорожка и пожилой парой – чинной, аккуратной, они опасливо обошли тело и одновременно, торопливо оглянулись. Проходили и другие – один другого стоили.

– Ну, ребята-демократы… – только и молвил Сашка, видя такое дело. Перед этим он пытался включить их старый мобильный телефон, но все было безуспешно. – Правда, что стыдно, а делать нечего: сходи-ко, родная, к соседке. Вроде, у них домашний подключен. Позвони, объясни там, как да что.

Жена отправилась этажом ниже, к соседке, которая тихо-мирно уживалась со своим крепко поддающим мужем. Вернулась Вера быстро, возмущенная и обиженная:

– Не знаю, что и за люди! Даже позвонить не дала – говорит: проспится, ничего ему не сделается. Мол, это и дело-то не наше. Их тут, этих бомжей, каждый день не счесть сколько шастает. Не будешь из-за каждого трястись, тут и жизни не хватит. Я ей: «Ведь обледенеет человек-то, обледенеет, пока спит, начисто замерзнет! Неужто непонятно?!» И слушать не хочет. Не ходила век свой – да больше и не пойду! Только опозорилась!..

Сашка махнул рукой:

– Давай хоть пообедаем, что ли. И так все остыло.

Снова сели за стол, но к ложкам не притронулись, даже сынишка не крутился и только как-то по-взрослому хмуровато сводил к переносице светлые бровишки.

– До еды ли тут… – качала головой Вера, рыжеволосая, расстроенная. – Господи, и в ум ничего не идет!

– Да уж, – согласился и Сашка. Встав, он направился к двери. – Знаешь, пойду-ка с улицы позвоню. А то на душе просто… не знаю. Пойду.

– Хорошо, – закрывая следом дверь, говорила Вера, – а я пока попробую парня накормить. Смотри – ребенок, а все понимает, как взрослый. Тоже весь извертелся.

Сашка торопливо сбежал вниз: у последнего подъезда стоял таксофон – с пробитым поликом и подсколотой трубкой, но все же, несмотря ни на что, действующий. Добровольный спасатель набрал было номер, но раздумал, повесил трубку и двинулся в обход дома к лежащему человеку. Тот и не думал менять своего положения: вольно разбросав руки, он мирно спал, даже слегка похрапывал. Волосы у него и в самом деле были длинные, забились под воротник грязного темно-коричневого пальто, а одной стороной, свисая русой лохмой в воду, смерзлись.

Сашка вздохнул и, склонившись над бодрствующим, осторожно потряс за плечо:

– Земеля, эй, земеля… Слышь, проснись, холодно…

Спящий не двигался, тогда Сашка подергал сильнее:

– Да проснись ты, мужик! Совсем ведь окоченеешь!

Человек, раздраженно зарычав, открыл небольшие и мутные глазки:

– Й-й-яяя тебе… сука… сделаю-у-у-у!..

Сашка на всякий случай отшагнул назад и еще раз попытался образумить несговорчивого отдыхающего:

– Вставай, чудак, тебе говорят, ведь холодно! А то не долог час, можно и концы отдать, эй!..

Но собеседника вновь опрокинуло в сон. Тогда Сашка, подобрав под деревом мятую шляпу, приподнял спящему голову и хотел подложить под нее шляпу. Человек вдруг рывком вскинулся на руке – лицо у него действительно оказалось в крупных извилистых бороздах, озверелое, пропитое, а местами даже какое-то облезлое, пятнистое.

– С-с-сучара-а-а! – зашипел он хрипло и низко, вполне осмыслено поводя маленькими бегающими глазками. Сграбастав шляпу, человек с силой швырнул ее в Сашку: – Забери свою ш-шля-пу или я тебе с-сделаю, падло!

Теперь он уткнулся прямо в лужу и, неловко подогнувшись, вновь заснул – мгновенно и беспробудно.

– Да пошел ты, знаешь… – не договорил Сашка, тоже приобидевшись, хотя это было не в его характере. Повернулся и отправился домой не солоно хлебавши. У подъезда остановился, опустив голову, затем быстро вернулся к телефону. Набрал номер, в трубке щелкнуло, и женский мягкий голос ответил:

– Полиция слушает, говорите!

– Значит, это… – подрастерялся Сашка: на душе ныло, точно приходилось заниматься вынужденным и нехорошим делом. – Под нашим домом, значит, пьяный лежит, под окошком… – Сашка представил того со смерзшимися волосами, заторопился: – В луже он и может замерзнуть, а чтоб помочь, не подпускает – и все тут. Надо бы поскорее к нему-то, а?..

– Адрес! – потребовал с другого конца провода категоричный, но все-таки мягкий женский голос. Сашка назвал адрес и добавил:

– Только надо со двора заезжать, а то можно не заметить… – И, вспомнив жену с сынишкой, Сашка добавил: – У меня семья даже поесть толком не может, все извелись просто…

Но обладательница мягкого женского голоса не стала дальше выслушивать абонента – положила трубку. Дома Сашка поведал своим, как беседовал с нынешней полицией, а также с не пожелавшим подняться из лужи. Об обеде так и позабыли: налитые тарелки со щами давно остыли, и до них никому не было дела. Семья дожидалась, когда помогут человеку под окном: кажется, в настоящее время не нашлось заботы важнее и тревожнее.

Сашка курил редко, но тут не выдержал и, взяв сигареты, заперся в ванной, задымил и стал думать. А ведь с вечными заботами да битьем за квартиру как-то и не находилось у него времени даже просто с семьей погулять, скажем, в обычный выходной. Внимание уделить то есть. Самое обыкновенное. Без этого же нельзя человеку!..

Такая мысль пришла к Сашке неожиданно, отодвинув остальное в сторону. Он как-то привык к тому, что жена всякий божий день, придя с работы, крутится без устали по хозяйству – готовит, стирает, гладит, моет, хватает досыта. Хотя, если разобраться серьезно, о каком хозяйстве можно толковать? Однокомнатка, на которую, казалось, ушли все силы, даже порой думалось, что сама жизнь остановилась на месте…

Но теперь забота другая. В самом деле, со всеми этими хлопотами жена-то и оказалась как бы в стороне, побоку. В тени. А Вера – она такая, она не покажет, что ей трудно, промолчит, в себе сдержит. Сашку пожалеет. Он не раз такое замечал, только значения не придавал. Да еще сама работа, видать, много сил у нее отнимает. Даже не столько работа, сколько самая нормальная ответственность. Вот что. За эту вот работу – ежедневно и еженощно, можно сказать. Однажды у Веры с вечера прыгнула температура, даже «скорую» пришлось вызывать. Сделали укол и наказали: ни в коем случае из дома ни шагу, но наутро жена все-таки отправилась на работу. С температурой-то, только паспорт с собой захватила. Сказала: если упаду где, по документам определят. Сашка тогда чуть не с пеной у рта упрашивал остаться дома – ни в какую!.. «У меня не доделана срочная работа, – твердила Вера, – не хочу никого подводить. Не хочу и не буду». Так-то…

И сегодня, видя неподдельно расстроенную жену, Сашка чувствовал, как его сердце теплой волной омывает нежность к Вере, которую, казалось, так давно знал, что чему-то новому, вроде, и неоткуда было взяться. Ан нет, выходит, не всегда знаешь, где найдешь. Как ни крути, а и верно, что одному-то всей премудрости не пройти.

Сашка докурил и, закрыв за собой ванную на блестящую никелированную защелку, прищурился: в комнате потемнело окончательно. Вера с сынишкой так и сидели у окна без света – смотрели. Ждали.

– Ну как? – незаметно и ласково коснувшись жены, спросил Сашка, чтобы хоть что-то сказать. – Еще не слышно?

Вера огорченно развела руками, а сынишка проворно взял со стола кусок хлеба и протянул Сашке:

– Па-ап, снеси дяде. Он есть хочет.

– Положи на место! – прикрикнула Вера, доведенная тем, что обещанная помощь замерзающему все еще не прибыла.

Меж тем людей около мостков проходило больше, но лежащего уже нельзя было разглядеть вблизи, а поэтому можно было пробегать спокойно – с чистой совестью.

Вера покружилась по комнате, но все было чисто: ни мошке сесть, ни пылинке лечь. Тогда она подогрела ужин и вскипятила чайник. Когда зеленый в цветках чайник зафыркал, точно заведенные часы, сработал таймер на плите, не заставил долго ждать.

Как будто дожидавшаяся этого сигнала, заурчала машина, вырулив от соседнего дома и освещая свой путь фарами. Подъехав к дереву, остановилась, из нее выскочили двое молодых ребят в форме с желтыми буквами на нагрудном кармане – ОМОН; сверху все это было видно как на ладони, но смотрел Сашка со своими осторожно – в лад да в меру, чтоб не быть уж совсем бессовестным.

Молодые омоновцы на удивление быстро обнаружили лежащего, деловито взяли его за руки и с рывка стоймя вскинули. Тот незамедлительно с обеих ног стал охаживать служителей правопорядка. Молчаливо и яростно, как личных врагов. Тогда один из сотрудников без излишних затей привычным пинком придал ускорение будущему клиенту, и тот без дополнительных усилий влетел в фургон. А напарник применившего силу заодно еще подобрал шляпу – все, что оставалось от человека, заставившего столько попереживать Сашку с семьей. После чего машина, переваливаясь, уехала куда следовало.

– Теперь за стол, – включив свет, облегченно вздохнула Вера, – будем ужинать, раз пообедать не довелось. Садитесь, мужички.

Но ужиналось через силу, а Сашка все больше посматривал на свою вторую половину, вспоминая недавние размышления, и Вера, замечая взгляд, как бы случайно глянула на него. Встретившись с Сашкой глазами, она с детским недоумением пожала плечами и неожиданно покраснела, неуловимо напомнив ту далекую Веру, с которой Сашка, собираясь к себе в деревню домой, впервые повстречался в билетной очереди на автовокзале и, пересилив робость, заговорил…

– Нас и так мало осталось… – произнесла вдруг она тихо непонятно к чему, но в ответ Сашкина душа дрогнула и осветилась внезапной любовью.

(http://rospisatel.ru/zyganov-rasskazy1.htm)

 

22.01.2018
Виктор Бараков
0
18
Станислав Мишнев СНИТСЯ МНЕ ДЕРЕВНЯ Рассказ

Анна Сергеевна − не дряхлая, но седая от счёта природы. Неотлучное солнце и стужа безрасчетливо расточили на её голову много белой краски. Анна Сергеевна некрасивая старушка, красивой не была даже в юности. Замуж её никто не звал, родила сына, когда ей было почти сорок лет.

Никто в деревне, кроме соседки Вали, не знает, от кого она понесла. А было всё так просто…  Душная весна; теплые потоки стекают с небес на землю. В деревне пусто. Идёт сев. Вечер. Уже поднималась короткая ночь, обещая сон и прохладное дыхание. Стук в дверь. На пороге вырос солидный, лысый, но моложавый мужчина в заляпанной грязью гимнастёрке. Оказалось − геолог. Геологи в тот год бурили скважину километрах в двадцати от жилья, искали нефть. Приехали за водкой, а машина забуксовала, вот и ищет геолог трактор, чтоб «выдрать» машину.

−Что ты, родной, да какой у меня трактор? Садись, чайку попей, утро вечера мудренее.

Попили чайку да и поладили. Открылся геолог: когда − то был женатым, когда − то был военным, повоевал с японцами. У жены были изумительные глаза, полные мольбы и блеска. Постельное ложе занял другой  мужчина, толстый, небольшого роста повар. Дышал со свистом. Имел бабье лицо, а сколько искреннего певучего отчаяния и трепета выдавали его толстые губы! Жена выбрала его, несостоявшегося певца с соловьиным голосом. Толстяк обещал ей постоянство. Даже продукты обещался не покупать в магазинах, в его холодильниках «всякой всячины до выгребу». У геологов большие заработки, но деньги тяжелые; что заработает − пропьёт, а не пропьёт − отсылает дочери. Дочь у геолога училась в университете. Успела ли она полюбить случайного мужчину? Нет, не успела. Одно лишь сожаление было живо и печально в ней до сих пор: зря не попросила геолога остаться. А вдруг бы остался?

Двадцать четыре года назад сын Юрик не стал признавать за колхозом цены, точно сила людская происходит из одного сознания, подался в город.  Сын с пеленок привык идти впереди других, тихий шаг сзади был для него позором. И двадцать четыре года мать ходит за пять километров на почту, ей постоянно хочется слышать родной голос. Всякий раз заранее готовится к телефонным разговорам. Уговаривает себя, что с Юриком всё в порядке, у Юрика доброе сердце, светлая голова, повторяет в уме нужные вопросы, ждёт уверенные, счастливые ответы. Всякий раз молится: только бы погода постояла хорошая. При сильном ветре, снеге и дожде  связь обрывается, напрасно телефонный начальник кричит в аппаратной комнатке: «Аллё, аллё, дайте Ленинград! Аллё, девушка!». Связь вечно была плохая. Не иначе как бесы играют телефонными проводами. В трубке шебаршит, хрюкает, вмешиваются чужие голоса. Анна Сергеевна осторожно выспрашивает Юрика, не грубит ли он начальникам, не влип ли в какую дурную историю, с кем дружит или, упаси господи, не водится ли с плохими людьми, − её сын ни на что плохое не способен, а вдруг!..   «Юрик! Получил ли ты мой перевод? Мало, да больше нет. Юрик, береги ноги, не настужай!» Первые годы звала Юрика домой, хоть бы недельку погостить, крышу перекрыть, но сын был постоянно занят.

Пуст почтовый ящик; долго смотрит на фанерную зелёную стенку − как надеясь, что взгляд её вызовёт из нутра телеграмму или открытку.

Она жила и годами видела одну и ту же, нарисованную ей картину: весна, черёмухи облиты белым молоком; вечер, от реки идёт статный мужчина в элегантном костюме, в руках большой желтый чемодан. В чемодане всякие подарки для неё. Вот мужчина ставит чемодан на стол, раскрывает его, и то подаёт ей и другое, а она, вся в счастливых слезах, отнекивается: зачем, зачем потратил на меня столько денег? «А ты носи, мама, носи, не береги ничего! Я опять скоро приеду, опять всего навезу. Только бы ты жила, была здорова!».

Она постоянно напоминала упорному сыну, что надо уметь жить и работать с теми людьми, которые есть на свете: «и позаде, да в том же стаде».

Жизнь не шла, и не катилась даже, она переваливалась как разбитая телега с одного боку на другой, как теченье дыхания неведомого возницы. Один день радовал  и беспокоил пребыванием, ощущением новизны, другой день − серый, как продрогший воробей, равнодушно тёк мимо, третий с чувственным стеснением вставал в уме непреодолимой чёрной стеной. Что − то неизвестное по жизни нёс каждый день; как в лампе иссякает керосин, так в человеке иссякает желание жить; годы − это западающее дыхание невозвратного детства.

Места себе не находила Анна Сергеевна первые годы. Она никогда не бывала в городе, скорее страшилась города, а вот одинокая соседка Валя − признавала только строгую красоту и не находила её ни в ком − отжила в городе тридцать лет и знает, что деревенских парней быстро прибирают к рукам смазливые женщины, особенно разведёнки. К разведёнкам, этим зубастым акулам, Валя питала особую неприязнь. Валя не уважала чужой  жалости к себе − её сердце не надеялось хорошо жить в будущем, оно достаточно потрудилось на ткацкой фабрике, и мозг не хочет думать о смысле жизни, мозг был много раз обманут то новой квартирой, то клятвами верности одного рыжего моряка. Как − то раз её сильно оскорбил обыкновенный ряженый Дед Мороз. На новогоднем празднике, при великом скоплении веселящегося  люда, положил ей на плечи руки, испытующе посмотрел в глаза, и закричал: «Никакого блуда! Слышишь?! Не позволю!» А она, молоденькая девчонка, в простеньком платьице, робкая, тонюсенькая, да какой блуд, господи? Как потом Валя вызнала, этим Дедом Морозом был председатель профкома, разведёнка Зимина, которую за глаза звали «Кобылой». У Юрика крепкие плечи, широкая спина, офицерская выправка − уж ненаследственные ли гены? да попади такой парень в поле зрения какой − нибудь Кобылы!…Он добр, наивен как дитя, а добрый человек всегда всем должен. Не маловажную роль играет квартирный вопрос. Пускай живёт Юрик в общежитии, пускай работает на станкозаводе и учится в вечерней школе, одно дело поздним вечером прийти к готовому столу, другое − к буханке ржаного хлеба и кружке воды.

−Валя, а вот если… − бывало, загадывает Анна Сергеевна. Она мучилась неизвестностью. За стенами её избенки во все стороны раскинулось тоскливое море ожидания,  вопрошающая ночь, − как превозмочь забвенье сына, как расшевелить залегший мир, спрятавшийся от неё в далеком городе? С другого боку зайти, а надо ли трогать в себе истину чужого существования?

−Да перестань, ты, − скажет соседка. − Не пропадёт.

Для сна нужен покой, доверие к жизни, а где его взять в сухом сознании потерянности? Дерево в непогоду с тайным стыдом заворачивает свои листья, и Анне Сергеевне было как − то стыдно: её бросил сын, единственный сын, которому она отдала всё! Много деревенских парней и девчат покинули родные пенаты.

−Хоть бы на день приехал… − с жадностью обездоленности, с тоской, копившейся год за годом, говорила Анна Сергеевна.

−Ты о чём нибудь, кроме как о сыне, думаешь? − спрашивала соседка.

−Не − а. Истомилась я размышлениями всякими. Пишет, что женился, а на ком? Вон Дуся Ягодкина, истинно ягодка налитая! Вот бы пара, дак нет, понесло в этот город, на инженера, сказал, выучусь.

В глазах соседки постоянно стояло некое зверство превосходства, она на вопрос Анны Сергеевны даже отвечает от обозления, потому говорит с медлительной жестокостью:

−Да не всё ли равно?

Анна Сергеевна менялась в лице и чувствовала свою обиженную душу. Порой ей не хотелось говорить с соседкой, даже находиться вблизи её, но мозг, истомлённый думами и своей бессмысленностью, требовал общения.

−Обидно, если…Дуся со всеми прибойная, веселая, в конторе сидит, эх!

Через семь лет, осенью, к Анне Сергеевне приворотил председатель колхоза. Без лишних вступительных слов, опустился на лавку, пальцем показывает, чтоб хозяйка села рядом, говорит обиженно:

−Не надо меня райкомом пугать, пуганый я.

−Что ты, родной, кого я пугаю? Живу тихо − мирно, сама всего боюсь, − говорит изумлённая Анна Сергеевна.

−Тихо − мирно…а вот сынок твой ненаглядный топор на меня точит, взывает правление колхоза к долгу и справедливости. Мало, видите ли, мы внимания уделяем ветеранам колхозного строя. Ты вот раскинь умом, Анна Сергеевна, сколько в колхозе тех, кому помогать надо? А разве тебе печь топить нечем, или огород у тебя не вспахан, сена нет, а?

−Да что ты, что ты, Федор Федорович!

Тощ и бледен председатель, при близком соседстве тянет изо рта запахом  прошлой жизни. Каждый год ездит лечиться на Кавказ, а толку никакого.

−На то пошло, Анна Сергеевна, много ли твой сынок в колхозе своротил? Мой парень в седьмом классе самостоятельно в лес за дровами ездил, а твой по берегу реки с удой в сенокос ходил. Ходил, поди − ко, от грусти и тоски тщетности своей, ходил по выкошенным наволокам, где пахнет умершей травой и сыростью обнаженных мест, да всё чувствовал себя обездоленным колхозником. Смысл жизни, так сказать, искал. Нашёл, ну живи, не трави других!

−Клянусь тебе, Федор Федорович!… Уж не знаю, с чего Юрика бросило защиты у колхоза просить для меня?

−С того бросило, что колхоз у него в черепке как мертвое тело. Не знаю, в каких начальниках он ходит, но для меня он − невзрачность, унылость и некультурность.

−Уж я ему… я скажу, ты прости меня, и Юрика прости, не со зла он!

−Тот не со зла, другой не со зла… Мурик твой Юрик! Эдакая котяра гладкошерстная. Ладно, проехали.

Председатель ушёл, она провожала его до калитки, и долго глядела в удаляющуюся фигуру. И всё же радостно билось сердце от истинной радости: её сын думает о ней, заботится о ней. Вот было бы у него время…Жаль, занят. Работает большим начальников на заводе, это, Федор Федорович, не какой − то малюсенький колхоз, завод − то!

Сделала выговор сыну: не гоже поклёп на людей возводить, ничем она не обижена; у колхоза привычно бьётся сердце, терпеливая спина всегда в поту. И для всех колхоз − это надежное укрытие и покой.

Потом Юрик писал в письмах и говорил по телефону, что ему снится деревня; сын Шурка пошёл в первый класс; дочка Настя катается на деревянной лошадке; голос сына крепчал, стал всё больше меняться в сторону сознания серьезности жизни, необходимой для достижения вершин положения в обществе.

Сколько ночей пролежала она с открытыми глазами? Зимой и летом она наизусть знала всё: когда соседка Валя затопляет печь; чей в неурочный час взревел трактор; куда может спешить бригадир; отчего смеются проходящие под окнами доярки; чья брешет на другом конце деревни собака; чей петух пробил зарю − и снова в окошко ползёт рассвет, а потом тьма гасит свет, и жмётся к земле всё живое, и день за днём так. Подчас ей думалось, что существует без всякого излишка жизни, опечаленно − бессознательно, ночью одно сердце сберегает силы; утром надо затоплять печь, и если сердце перестанет толкать кровь, и полена не поднять.

Юрик медленно поднимался по служебной лестнице. Там, где выскочки в прыжке одолевали две ступеньки, он долго топтался по инерции самодействующего разума, но когда решался сделать шаг, шаг получался твердым и надежным.

Анна Сергеевна незаметно приобретает ветхость отживающего мира. Домишко её немного скособочилось, нижние венцы пошли в землю, картошки последний год  садит ровно ведро. Погреб давно обвалился. Из − под одного из углов избы стал медленно выезжать закладной камень. Анна Сергеевна тыкала батогом землю под стеной и углом, вздыхала: уходит из избы тепло, уходит жизнь, подступает могильный холод. Плакать она давно разучилась. Если бы камень пополз обратно под стену, она согласилась бы ничего не знать и не слышать,  даже жить без всякой надежды в вожделении тщетного ума своего. Коль избе и той не надо стало опоры, значит, весь смысл жизни потерялся. Ничто ей была жизнь, ничто сын; глаза с удивлённой любовью смотрят на фотокарточку и непонятная сила велит забыть всё на свете, − чей такой ладный парень смотрит на неё? Мучительно вспоминала, чтобы она сказала незнакомому парню, но за эти годы так много хотела сказать, что всё смешалось в памяти. Перед фотокарточкой все слова были тщетны, были одни эмоции. Скорее всего, это был геолог, зашёл попить чайку и оставил на память своё фото.

Семена на посадку ей даёт Дуся Ягодкина. Она же принесёт корзину ягод с болота, рыжиками не поскупится. Хочется Анне Сергеевне самой побывать на болоте, а Дуся отговорит: «А чего болото? На нет исходит. Грусть одна. Вода да вороний грай населяют дали».

И много на селе появилось таких домов, таких хозяев печальных, как  Анна Сергеевна. Куда подевалась сытость в желудке и семейное счастье в душе? Соберутся селяне ближе к магазину, одни речи, одни рассуждения: «А вот раньше…». «До Бориска Ельцина или до Мишки комбайнера? Вот и говори конкретно, то: раньше, раньше». «А вот Федор Федорович… Кабы Брежнев ещё пожил… Хвати Америку…». «Уехали наши ребята да и правильно. Что вот сейчас, кому мы нужны, государству?  Живём по талончикам, лапу сосём, а в городах…» «Отстань! И в городах одним цветом: очереди, талоны, грабёж, скоро в Москве метро остановят. Говорят, американцам кланяться в Кремле станут, ну как в войну, американцы тоже люди, помогут своей демократией. Кабы не разъехались свои, уперлись лаптями, разве так бы жили? Анна, твой Юрка при Мишке высоко взлетел, Бориско его в Москву не зовёт?». И любо Анне Сергеевне, и обидно: знает народ, что забыл сын мать, а телефонная связь − собака лает, ветер носит. Писем от Юрика нет, открыток поздравительных тоже, телефонная связь прекратилась − упали столбы, ставить стало некому, и незачем. Застывший взор Анны Сергеевны умоляюще пробежится по лицам сельчан. «Пока я не сумасшедшая и не без глаз», − медленно с обидными нотками в голосе молвит она. «Да ты что? − забасит бывший агроном белотелый Кадушкин. − Кто тебя чем упрекает? Нынче все в одном стремени». Повеселеет Анна Сергеевна, скажет: «Всё, говорит по телефону, снится мне деревня. Должно быть, жалеет, что в город подался. Жалей не жалей, река вспять не побежит».

В брежневские времена, кажется, вся деревня и вся земля, воспрянувшие помышлением отплатить сторицей за любовь к ним, пахли хлебом; зерно сушили на сушилках, зерно мололи на мельницах, зерно ссыпали в склады, зерно отгружали государству, на одну корову выдавали в сутки до четырёх килограммов муки.  Задумчивые, бредущие по ветру волны  хлебов − вот лучшее на земле зрелище! Солнце и ветер детства поднимали на дорогах пыль, жизнь была не исходящей вечностью среди спешащих, смеющихся, потных людей. Теперь же воздух прощальной памяти стоит не только над кладбищем и домишком Анны Сергеевны, он густо лёг на всё дороги, склады, заросшие одичалые поля и обмелевшую речку.

Ушла в мир иной соседка Валя. Умирала тихо, незаметно. Анна Сергеевна держала её руку, а слёзы бежали, бежали и капали на подушку. «Прости меня, Аннушка. Спасибо тебе. Ты самый близкий мне человек. Оплакала меня живую…» − с трудом говорила соседка. Могилу копали нанятые в райцентре мужики. Увы, своих мужиков даже тело из избы вынести не нашлось.

Непрерывно действующее чувство ненужности и забвения доводит Анну Сергеевну до большой печали. У неё давно исчезло сознание своей общественной полезности. Она считает себя нахлебницей у государства. Если позволяет погода, она выходит за деревню, стоит, опёршись на батог  у разрушенной пекарни. Ржавые дверные петли, пустые окна, гнилые стены − всё поглощается силой времени; это было грустно, больно. В этой пекарне она начала работать после седьмого класса, время было тяжелое, голодное. Вспоминает, как на лошади зимой возила из родника воду, как однажды весной Вася одноклассник набросал ей в распахнутое окошко много цветущей черемухи…. Жив ли безвестный усталый геолог, случайно заглянувший на её огонёк? Кажется, вся природа опустошается вместе с ней. Всё постепенно кончается вблизи и вдали. Сколько бы человеку не набегало десятков лет, они бессильны, эти десятки наполнить лирическое помещение, в которое они залетают за воспоминаньями порознь и кучей.

Разами от холода одиночества ей становилось легко и неслышно внутри, точно доживала последние свои дни; вспоминала лица, года, соседку Валю, события; близкое наслаждение прошедшим путало мысли, побуждало к движению и полному исчезновению. Чем дольше она сидела, лежала, думала в гуще неподвижности, тем больше в области сердца возникала тревога, похожая на боль: Юрик!

Шла зима. Радио работало, − линию к выборам подлатали, в магазине был хлеб, избрали нового депутата.

Радио задыхалось от хвалебных од в адрес товарища Ельцина. Хлеб возили кислый, должно быть из иностранных отходов. А чего зря добру пропадать, русские всё съедят! Гуманитарную помощь пусть не каждый день, но продавали буханку на человека в сутки. Депутат изладился драчливый, с петушиным сердцем. Он долго терпел издевательства замшелой власти застойных коммунистов, сразу же, заручившись телефоном и секретаршей, оседлал демократического конька. Он обещал много. В первую очередь − повесить коммунистов на столбы вдоль дорог, как это делалось в древнем Риме. Люди слушали, плевались, а отплевавшись, наполняли словами пустую тоску по счастливым брежневским временам; умственно полезно сидеть на кухне, слушать радио, не слыша слов и варясь в собственном соку.

Жаль, у человека одна голова во всем теле. Эта голова, смирившись общим утомлением, когда нибуль засыпает, чтоб утром очнуться с остаточно − теплым и родственным чувством, − надо обязательно жить!

В бытность свою мать, царство ей небесное, рассказывала Анне Сергеевне, как конокрад и вор Хрен Дубов стал первым коммунистом волости. До революции был как заочно живущий, после революции смекнул, что для Советской власти выгоднее быть мелким хищником, худшим на вид и бедным до крайности человеком, со зверскими глазами превосходящего ума − издревле нищим везде почет и уважение.  Не раз она говорила про этот факт Юрику, а сын только смеялся:

−Я, мама, не Хрен, юродствовать не буду. Я поднимусь наверх!

Юрик сказывал по телефону матери, что Шурка женился.

−Мама, свадьба была в Елизаветинском дворце. Представь себе, сто сорок три человека! Подарки, подарки, Шурку с невестой завалили подарками! Пили − ели из серебряной посуды, музыка, танцы! Невеста − дочь одного богатого еврея. Жаль, мама, ты не видела это! Представляю, как бы ты была рада за меня, за твоего внука Шурку, за внучку Настю!

Сын говорил, захлебываясь от радости. Он уже не простой инженер, он генеральный директор строительной фирмы.

−Мама, вот только появится свободное время!… Мама, я виноват, ты прости своего непутевого сына!

Сегодня тяжелый горизонт как по обязательству выдавил из − под себя солнце. Лучи слабенько позолотили свисающую со стола бахрому скатерти, хотели перебраться на стену, поманить пасущихся на ковре лосей свежей травкой, но истратив силы, свалились в отдувающиеся облака.

Пахло снегом. Кричали вороны. По занесенной снегом деревне вилась натоптанная тропка к магазину. На вызов бежала молоденькая фельдшерица, длинная тугая коса хлестала девушку по спине. Сегодня участник войны Ипполит Дубов в магазине упал от голодного обморока.

Вечером, когда стало темно, Анна Сергеевна вышла на улицу. Небо опорожнилось от вихрей и туч, звезд было много, у звезд были лучики. Лучики шарили по охладелым угодьям, стараясь продлить чью − то маленькую жизнь. Лунная чистота, покорный сон всего мира овладели её душой. Она стала размышлять, что жизнь прожила в постоянном труде, подняла на крыло такого сына! …но неправильно жила, зря не любила город, − раз Юрику некогда, надо было хоть раз самой собраться и съездить в гости. Почему − то жену внука Шурки она представляла себе очень похожей на Дусю Ягодкину, красивую до прелести. Дуся уже пожилая, но всегда веселая, уверенная, мудрая и передовая. С женой внука стало проще, придав ей знакомый образ, но как накормить − напоить ораву в сто сорок три человека?… «Это уму непостижимо! В Москве из танков Думу расстреляли, а у сына свадьба буржуйская! Куда Русь навострила дышло? …Сто сорок три буханки хлеба, а карточки на вино, мясо, масло, да сыр, да всё остальное где взять?… Было бы что хлебать, хлебать можно и деревянными ложками, не серебряными. Высоко − о мой Юрик поднялся, высоко!  А останься бы он дома, что бы он дома поимел, с его − то упрямым характером? Да скотный двор! Ну, тракторист бы, или бригадир… а, может, сменил бы на посту Федора Федоровича.  Надо Юрику пенсию послать, сама как нибудь проживу. Много ли мне надо − то? Комар больше съест». И теми мыслями Анна Сергеевна вернулась в избу.

Погладила кошку и спокойно заснула.

Говорило радио. Почему − то у радио было заупокойный от ума и деятельности голос, утомленная физия бредущего созерцателя, страсть похожего на бородатого Карла Маркса. Борода была очень большая и косматая. Анна Сергеевна всем нутром своим чувствовала, что это вовсе не борода, это горе теперешней жизни. Старушка спала на спине с открытым ртом.  Ближе к полночи радио, висевшее на стене световой лужей,  принялось тяжело вздыхать, бормотать несуразные мысли вслух; сошло со стены, потрогало спящую за плечо, душевно попросило: «Пойдём, оба мужика на улице стоят», − и Анна Сергеевна покорно шагнула за ним, норовя не приступить бороду. Радио шло, как изверившееся счастливой долей живое существо, оглядывалось, манило шелестом веселой музыки; потопталось у дверей и сгинуло.

16.01.2018
Виктор Бараков
0
18
Олег Ларионов ПОЛОСКА СВЕТА Рассказы

Тихий дворик Вологды

Трепетно возвращаться в родную Вологду после долгой разлуки. Идешь безмятежно по не изменившейся за многие века набережной. Воздух насыщен густым запахом сирени и реки, дарящей тепло. Пустынно, солнечно вокруг. Но когда видишь, как за небесным молоком разлившейся реки в нежном аметисте неба струится сквозь белесо-голубоватую дымку Софийский собор, воплощающий божественную мудрость, и высокая колокольня тоже струится вверх ангельским песнопением, город словно приближается к тебе.

И тогда начинает казаться, что в мире нет более родного для тебя рукотворного создания, чем Вологда, роднее деревянных кружев, камня старых мостовых и пыли обочин, всего векового и исконного. Каждая травинка и каждый домишко на древней улочке – часть твоего бытия.

Церкви, возведенные предками, под гениальным взором зодчего превращенные в часть пейзажа, неброско и значительно восстают за береговыми кручами и изломами реки. Они, словно древо, рождаются из земли естественно и в соответствии с нерушимыми законами жизни. И серебряные их купола и шпили, и величественный Софийский собор, и суровые башни Прилук, и неприметные переулки забытых кварталов – сущность земная, корни, глубоко внедренные в многовековую память, мысли твои, стародавние надежды, взрослевшие вместе с тобой.

Ты возвращаешься, и тихий город внушает странную мысль о том, что все еще впереди. Увидишь утопающий в зелени домик самого раннего детства, и тронет сердце, защемит душу, шевельнется в ней что-то невыразимо теплое, родное, словно окажешься в добром приветливом краю, где все для тебя ново и интересно. Дворик, теперь кажущийся крошечным, в памяти застыл иным – большим, почти огромным, со множеством таинственных уголков… И хоть давно запустел тот дворик, нет многих из тех, кто жил здесь тогда – как коротка жизнь! – он остается преданным хранителем памяти многих счастливых дней юного первооткрывателя.

И благодаришь Бога, что есть на свете этот лазурный светлый уголок, где, что бы ни случилось на свете, ты вновь окунаешься в те времена, когда мир был не познан и не изведан, а главное, он был добр, ласков и вечен, как вечными были населяющие его люди. Сидеть бы часами на одной из тихих окраин мирной Вологды, погружаясь в благодать и независимость покоя, цветной бесконечный сон растворенных здесь многих лет…

 

Цветок иван-чая

 

До сих пор помнятся суровые и могучие, без украшений, монастырские стены, у подножия которых плескалась прохладная синяя вода озера. Так тихо, светло и одиноко было кругом, так безлюдно, словно одиночество было вечным порождением здешней земли, и все звуки, как хрустальные вспугнутые птицы, поднимались вверх и исчезали в нем навсегда. Казалось, среди пустынности самого времени возвышались эти молчаливые громады, и на вершинах башен резные флюгера бесстрастно и гордо смотрели куда-то за даль озер, словно мудрым оком своим оглядывали неприступную толщь ушедших веков.

В совершенно полых, головокружительно высоких башнях монастыря было темно, так что становилось жутко: мнилось, необъятная прорва камня обрушится и погребет под собой все.

Далеко тянулись гигантские сооружения, не повторяющиеся, нескончаемые, молчаливые. И демоническая фантазия их, необузданная, словно стихия, так чуждая нищенскому убожеству современных каменных жилищ, страшащихся выйти за малейшую грань рациональности, их расточительная мощь, необъяснимая непрактичность, их бесцельный простор, на которые был затрачен многовековой каторжный труд тысяч и тысяч безымянных душ, – все это было непостигаемо, таинственно, как и тот гений, что воздвиг застывшую средь бесконечной изменчивости суровую каменную симфонию…

Многометровая толщина стен совсем не ощущалась в нишах бойниц. Ниши эти сужались утюгом к внешней стороне. Сквозь них проглядывали холодный простор свинцового озера, клокочущие волны которого уже были освещены поднявшимся солнцем, и зелень лесов и островов – пейзаж простирался где-то внизу, за пределами укреплений, ограниченный узкой щелью бойницы.

Если вы спускались вниз, то оказывались среди безлюдных переходов и задворок, где, несмотря на весь их размах, не было ни души, где лежали в запустении накрененные, ушедшие в землю тяжелые плиты могил, мраморные и гранитные, с уже стершимися надписями, изредка встречались выше человеческого роста надгробья из белого и черного мрамора, украшенные узорами, искусными навершиями и ангелами, кое-где лежали рухнувшие каменные кресты. Поодаль стояла проржавевшая, из кованого железа, усыпальница.

В стенах было множество выбоин, и по ним, пожалуй, можно было даже взобраться вверх. А железная крыша одних из ворот сорвалась с каркаса, и на земле от нее остался жалкий след обглоданных годами останков.

Но внезапно в самой вышине, в тени нависавших уступами мрачных стенных карнизов, я увидел растущие прямо из стен яркие, рвавшиеся вверх, алые, нежные цветы иван–чая. Как умудрились вырасти они там, на камне крепости, среди холода и тени, среди озерных сквозняков?

Многое вы знали на своем веку, стены. Могущество и падение, измену, любовь, процветание и гибель – вы знали все, и всегда это была жизнь, она вечно трепетала, ведь все было направлено против нее, все стремилось ее смять и уничтожить, и вы защищали ее, как могли, бесстрастные судьи эпох. Но все-таки она сильнее вас – сильнее вас этот красный цветок…

Разверзлись в синем бездонье удары благовеста, и казалось, рекли: «Человече, не завянь в неизбывной тени, на которую обречен судьбой, не загуби цвет, что так алчут истоптать неведение и зло…»

Знаю, есть он в тебе, недолгий и хрупкий, но более сильный, чем тысячи неправедных ветров с озера времени.

 

Дом, сущий где-то

 

Уже предвестие ночи облегло тот августовский мир. Я только что выехал на одиночном мотоцикле на безоглядно ровное шоссе и теперь с бешеной скоростью вонзался в него. Едва успел глянуть назад: там стремительно колыхался белый шлейф дороги, уходящий в садившееся солнце, и по нему стлались белые струи дыма, рвавшиеся из выхлопных труб. Мотоцикл, словно ракета, поглощал стелющуюся ширь, и ни души не было кругом. Я не ощущал машины. Стрелка спидометра неподвижно висела далеко за «сотней», а в ушах, защищенных обивкой шлема, по-прежнему стоял низкий гул, вызываемый движением встречного воздуха и мотором. Мелькали в свете фары неразборчивые и сумбурные нагромождения строений, разбросанных человеком, потом строения кончились и потянулись пустынные поля, съеденные фиолетовой сыростью неба.

И все также ввинчивался стремительный штопор движения, сжигая угрюмость и смертельную скуку расстояний. Ливень, ударивший внезапно, разбивался о стекло маски, о черную кожанку и сапоги. Колеса, дрожащие в лихорадочной пляске на частых выбоинах и неровностях, заставляли взвизгивать небольшие лужи, и их содержимое с яростью обрушивалось на меня. Мотоцикл летел там, где с трудом прошла бы любая машина, – по узким прожилкам изуродованных частей дороги, по утрамбованным колеям в море грязи, словно вездесущее нейтрино, для которого не могло быть препятствий. Свет фары озарял исчезающее полотно дороги, а по обе стороны от нее оставалась одна сплошная черная завеса и далекие маяки мерцающих огней.

Огни говорили о многом. Они говорили о том, что среди этих безбрежных полей и лесов идет своя жизнь, крохотная, суетливая, но многообразная; они говорили о том, что где-то шумят поезда, эти блуждающие города, и движутся автомобили, и текут широкие реки, по которым плывут корабли; о движении говорили только они, огни, мигающие, красные, зеленые, голубые и желтые, исчезающие, дрожащие, обозначающие неустанный бег бытия, не останавливающегося никогда.

Всего несколько десятков километров отделяли меня от заветной цели. И мне нужно было успеть, успеть, во что бы то ни стало, в город. Еще какой-то час, и я совсем рядом. Я ощущал тепло родного дома. Сердце ликовало, я уже видел очертания города, улыбки друзей, слышал их голоса, их смех, я уже чувствовал себя у ступеней родного дома в час встречи.

И вдруг… Вдруг все ухнуло в безбрежное безмолвие. Исчезла близость родного мира, прекратился свист в ушах, частый стук кончика ремня шлема о его пластмассовый висок, исчез призрак города… Мотоцикл замолчал, бесшумно еще катясь по инерции последнюю сотню метров, и остановился.

Мертвая неподвижность царила кругом, и черный лес громоздился стенами гигантского коридора. Уже село солнце и догорал тревожно-бордовый закат. Что-то случилось, отказал двигатель. Сумерки изрядно сгустились, я едва различал в руках инструмент. Леденистый, влажный воздух прохватывал насквозь, руки сводило судорогой. Включил фару, ее луч выхватил из мрака серость дороги, высоченный лес и пустоту, бесконечную пустоту неба. Лишь встревоженная ночная птица, делая тяжелые взмахи крыльями, пересекла дорогу и скрылась. Тепло дома, только что брезжившее в сознании, теперь было так же далеко, как и бесстрастье звезд. И моя удача – я ее упустил.

Я стоял на каком-то краю Вселенной.

И тогда с остротой и ясностью, словно в свете сорвавшегося ночью метеора, увидел и понял, что не предвкушение тепла, не улыбки друзей, не удача, слава или любовь есть твой дом. Но – тревога за трепетную крупицу где-то сущего человечества, что несется сквозь безмерно одинокую и мертвенную бесконечность космоса, и спокойная мысль о неизбежности рождения и гибели, и надежда, не дающая утратить в холодной безликости пространства уникальное ощущение завершенности человеческого времени.

 

 

Полоска света

 

Домашние смеялись, живо реагируя на происходящее на экране телевизора. В какой-то миг почудилось, что и я увлечен сюжетом. Но, словно знобкая тень, мелькнула мысль о безнадежно больной маме, и стало зябко, пусто.

Я зашел в ее комнату, дверь в которую была полуотворена. Мама открыла глаза. Конечно же, она слышала наш смех и ощутила, как далека она сейчас от нас, которым неведомы муки и страдания, ожидание смерти, боль и неизвестность. Она не могла не знать об этой жестокой, неотвратимой границе, что заставила меня чувствовать горькую вину здравствующего перед умирающим. Ведь мы были бессильны помочь ей.

И от того, что прочел в ее глазах, стало страшно: там было бесконечное отчаяние человека, в одночасье заглянувшего в бездну, где не светится ни единого огонька. О чем думала она в ту минуту? Наверное, она поняла, что умрет, и что сделать больше ничего нельзя. Никогда, в самый горький час, на последнем пороге не забуду тот ее взгляд: что-то неуловимо хрупкое в нем еще отделяет маму от той черты, за которой лежит холодная, непостижимая, чуждая живущим страна забвения.

– Побудь со мной, – тихо попросила она. – Возьми мою руку в свою. Я так испугалась, что тебя нет… Что говорят врачи?

–Все будет хорошо, мама, – произнес я, едва сдерживаясь, чтоб не дрогнул голос. Она внимательно посмотрела на меня и вздохнула: она знала, что это была неправда.

– Как я боюсь ночи, – все так же тихо произнесла она. – Ты подойдешь ко мне, если я попрошу? Я не буду по пустякам тревожить тебя.

– Конечно, мама.

– Спасибо тебе, спасибо за все, – тепло и ласково сказала она, – так, как уже никто никогда не скажет. – Красное мое солнышко…

Той ночью она умерла. Что это такое, я никогда не смогу понять. Знаю только, что лицо ее освободилось от тяжести и скорби, став спокойным и ясным.

Говорят, человек умирает дважды. Первый раз, когда теряет близких. Я думаю, он умирает только один раз – именно тогда. Потому что собственные жизнь и смерть перестают значить что-либо…

И все-таки я живу. Происходящее толкает меня думать и сопереживать. Наверное, в существе самой беспрестанно меняющейся жизни скрыт свет веры и добра – та слабо тлеющая полоска света среди безбрежной ночи человеческого страдания.

 

Во тьме века

 

Несколько столетий тому назад русичи воздвигли белокаменный храм Иоанна Златоуста. И с тех пор стоял он на высоком берегу тихой северной реки, устремленный в высокое вечное небо, олицетворяя высокий взлет духа предков, собиравших земли и народы, преумножавших достояние божие и род свой, растивших рожь и оборонявших родину от набегов псов-захватчиков, возводивших крепости и города, и в конце концов первыми на планете покинувшими ее и построившими на орбите космическое поселение, которое новые властители сбросили в океан.

Его точили черви эпох, бил град и мыли воды дождей, зной подобно костру калил камни его, орды татар и позднее ливонцев пытались взломать врата его – напрасно, они были отброшены русскими ратниками, не изведав добычи. Предки поклонялись в нем Богу, живущему на небе и в душе.

Намолены были источающие сияние иконы его и лики настенных фресок, исхожены несчетным количеством ног широкие чугунные плиты его полов, сложенных в виде древнего языческого коловрата, как тайный знак единения с пращурами, не ведавшими Христа. Лишь однажды замолчал храм Господень: комиссары революции закрыли его для молитв, не тронув убранство, затаив его от людских глаз.

Но на исходе второго тысячелетия от Рождества Христова случилось нечто нелепое и жуткое. Захватившие власть стяжатели и иуды, лживо именовавшие себя демократами, сделали с храмом то, что, в общем-то, они совершили со всей страной и ее достоянием, в поте лица создававшемся народом: они взломали громадные врата его, варварски искорежив петли и засовы, и стали растаскивать по своим строящимся сусекам все, что только могли взломать и отодрать. Когда разобрали иконостас, принялись за полы и лестничные пролеты – древесина их за пять сотен лет стала прочнее камня. Они выдирали чугунные плиты полов нижнего храма и выламывали массивные кирпичи. Пробовали вырвать трактором и ажурные узорчатые решетки на сувениры для своих дворцов. Но машина, как веревки, рвала стальные тросы или беспомощно буксовала гусеницами в их железном плену.

И, разворовав драгоценное убранство храма, бесценные его иконы, созданные гением великих мастеров прошлого, распродав их иноземцам, они лицемерно принялись «восстанавливать» церковь, латая следы своих чудовищных преступлений дешевой пластмассовой мишурой и лубковыми картинками, выполненными на цветном ксероксе, демонстрируя «заботу» одураченному ими народу, мороча ему голову своими свечами и ханжескими молитвами.

Значит, прав был вещун царя Василия Темного в то далекое время, когда возводили храм. Он предрекал: «В конце века двадцатого бесы придут к власти на Руси, истребляя и распродавая ее и земли ее под своими лживыми стягами. Служители сатаны будут пить кровь всего народа, умерщвляя его, а продажные правители станут потакать им. В одночасье они бездарно промотают и растранжирят то, что поколения русских людей создавали тысячелетие…»

Незавидна судьба оракулов. Их не любили и боялись. Обычно их ожидала одна участь – смерть за неверное предсказание. Цареву провидцу повезло – слишком далекие картины рисовал он.

Но сбылось все. Грабеж, казнокрадство, разорение осуществлялись не мечом, а «цивилизованно», в белых рубашках и галстуках. Все низменное восторжествовало, а высокое было низвергнуто. И народ иным способом угодил в рабство к новым хозяевам жизни. Обжорство, шкурность, продажность и алчность власти стали столь невероятны, что она вынуждена была создать свою новую мораль, состоящую в отсутствии всякой морали – дабы хотя бы таким образом оправдать лютое свое предательство и легализовать все то вселенское зло, которое она посеяла.

Прав оказался ясновидец… Но одумался кто-то в стремлении остановить эту вакханалию падших, пред коими меркнут имена каинов и геростратов, наспех и неумело залатал, как мог, развороченные двери и окна, вновь повесил пудовые замки, чтоб уберечь храм от навалившегося дьяволова исчадия.

И стоял он – во тьме века, оскопленный бездарными сынами продажного времени, не сломленный, устремленный, как прежде, далекой молитвой предков в высокое небо, недосягаемый для нищего рассудка мотов и дикарей, вновь неся надежду и веру, и до сих пор незримо храня политую кровью многострадальную землю и ее обманутый народ.

 

Всполох

 

Стоял жестокий ночной мороз. Мы лежали на металлическом дне крытого брезентом грузовика. И, не смея еще отрешиться от ледяного тягостного забытья, в последних объятьях неприветливого, знобящего уюта, вылезая из-под негреющей ветоши, под которую мы забились в тесной куче, я осветил тусклым фонариком кузов в поисках брошенной поблизости каски.

Поскользнувшись, схватился за металлическую дугу каркаса. Ладони мои тут же были обожжены цепким морозом, а влажная кожа так и осталась на металле. Скрипя зубами, я натянул на руки рваные трехпалые рукавицы, и, содрогаясь от холода, выбросился прямо в январский крещенский ад, в прыжке забрасывая автомат на плечо.

Разводящий шел впереди. Сменились с прежним часовым. Шлагбаум на дороге, которую надо было охранять, почти завалило. Снег падал густо, плотно и беспрерывно, в кромешной тьме. Весь мир исчез. Один лишь скрип под валенками и никаких более звуков.

Всю ночь я ходил и ходил, отчаянно сопротивляясь морозу и неожиданно подступившему чувству острого голода. И когда на исходе седьмого часа дежурства про меня, наконец, вспомнили – я заметил появившиеся вдали фигуры в белых маскхалатах, новую смену часовых – пересиливая себя, чтобы не рухнуть от усталости и изнеможения, я вдруг увидел… штиль Черного моря.

По пустынной набережной шла девушка и улыбалась мне. Да, да, только тогда, много лет спустя, на дежурстве, в мороз, увидел я, как она в то время смотрела на меня, то, что когда-то не заметил на том южном курорте – пристально, с женским любопытством, как будто нашла старого знакомого, которого искала столько времени…

Непрошеный всполох внезапно вырвался из дальних глубин памяти, оставив яркий, полный жизни след, как будто не было ни белой, погасшей в оцепенении, пустыни, ни беспощадного, жуткого мороза.

Удивительная вещь память, она фиксирует все без нашего желания и ведома, и лишь потом мы бываем способны увидеть в случайности многое, а в мелочи – главное. Почему? А может, и дарит она эти воспоминания наперекор непогоде?..

 

Последняя ночь лета

 

Я открыл балкон. Было очень тепло. Слышался далекий шум морского порта. Сумеречную комнату освещал лунный фосфорический свет. Тихо колыхались от ветра шторы. И грустно становилось от мысли, что завтра ты уедешь из этого южного города в холода, дожди, снега – уже надолго, и вот разом оборвется это затянувшееся лето…

Казалось, за недолгие дни я уже прирос к старинному дому с полуобвалившимися лепными украшениями, сложенному из бутового камня, с шестигранными балконами, мощными, заслонявшими свет лианами, тянущимися до самой крыши.

Все новые и уже успевшие состариться дома похожи один на другой – даже своими запахами. Все древние неповторимы и хранят в себе некую тайну. Вот и этот где-то даже неуклюжий и мрачноватый особняк мнился мне высеченным из скалы. Он словно бы отчерчивал прелесть юной жизни, которой неведомы грозные события, пережитые на долгом веку каменным патриархом.

Хозяева огромной квартиры оказались моими родственниками. Я их никогда раньше не видел и узнал о них совсем недавно. Тем удивительнее было то, что здесь, в теплом краю, за тысячи километров от родного очага, жили люди, с которыми тебя связывали генетические узы.

 

То был последний вечер в Херсоне. И думалось с какой-то особенной печалью: скорее всего этот город я никогда больше не увижу…. Казалось бы, что потерял в нем, что оставил?… Он был чужим. И все равно было так грустно почему-то…

10.01.2018
Виктор Бараков
0
16
Людмила Прокопенко РУСАЛКА Рассказ

Петруха любил рыбачить. Речка Негожа оправдывала своё название, была мелкой, и рыбы в ней почти никакой не водилось. Но для Петрухи первое дело было посидеть на берегу с удочкой в тишине, слушая стрёкот кузнечиков, кваканье лягушек и смотреть на мелкую рябь воды.

Этот день он провёл у Гаврилыча. Выпили они бутылочку водки, закусили, чем Бог послал, порассуждали о политике, о бабах.

– Схожу-ко я вечерком на рыбалку – задумчиво, с лёгкой улыбкой на устах, проговорил Петруха.

– Ну, ты, парень, как дёрнутый! Да в нашей Негоже поймать можно только башмак старый или калошу.

– Э-э-э, не скажи, сказывали у нас и лещи и щуки водились. А раз водились, куда ж им отседа деться? Тута они. Носом чую тута. Просто умные заразы стали. На что попало не поймать. А я поймаю. Мне один умный мужик сказал. Я тебе говорить не буду, а вот поймаю, сам увидишь, какие матёрые рыбины у нас водятся.

Петруха заулыбался, открыв свой наполовину пустой от зубов рот.

– Ну, я пошёл. Прощевай.

– Ну-ну. Покедова. Давай, иди, лови свою щуку, Емеля.

Подвыпивший и весёлый Петруха направился на рыбалку. Зашёл домой, взял удочку, ведёрко, консервный нож и банку консервированной кукурузы. Смеркалось.

– Ой, ты, рыбонька моя, рыбка золотая! – напевал рыбак, пробираясь тропой к речке.

На берегу Петруха присел на давно уже облюбованный пенёк.

– Ничего, – бормотал он, разматывая леску на удочке, – ничего, вы у меня ещё ой как удивляться будете.

Петруха взял в руки банку с кукурузой и начал ножом вскрывать её. Глотнул из открытой банки сладкий рассол. Крякнул радостно.

– Ох, хороша вещь. Сам бы ел, да вам надо.

Достал два зёрнышка. Одно отправил в рот. Пожевал и, проглотив, ещё раз крякнул.

– Хороша, эх, хороша!

Второе зернышко, осторожно держа двумя пальцами, стал насаживать на крючок. Нацепил. Посмотрел с удовольствием на результат своего труда. Почесал затылок и, взглянув ещё раз на жёлтую красоту, дважды поплевал на кукурузинку.

– Ты, конечно, не червяк, но, наверное, тоже надо поплевать на тебя, чтобы рыбка ловилась? – проговорил он.

Довольный проделанной работой, Петруха взялся за удилище и закинул лёску с поплавком подальше от берега в воду, пробормотав при этом:

– Ну, с Богом!

Не клевало. Напрасно Петруха смотрел на поплавок, на воде. Тот не двигался, не шелохался. Прошёл, наверное, целый час. Поплавок стоял на месте, как пригвождённый.

– Вот ведь, гад! Видно обманул меня мужик – сообщил сам себе Петруха – «кукуруза лучшая наживка на любую рыбу». Трепло! Обманщик.

Он взял банку с кукурузой. Высыпал пригоршню на ладонь и кинул всё в рот. На этот раз кукуруза не показалась ему такой уж вкусной. Скривив физиономию, Петруха выплюнул ненавистные зёрна в ладонь и с силой кинул эту гадость в речку.

– Обманщик! Ну, попадись ты мне! – со злостью проговорил он, вытягивая леску из воды. Но вдруг поплавок дёрнулся и начал тянуть удочку в глубину реки.

– Э-э-э? Неужто и вправду рыба?

Петруху пробил пот. Он вцепился в удилище и потянул на себя. Удочка изогнулась в дугу. Лёска натянулась, как тетива на луке.

– Господи, помоги! Помоги мне, Господи! – вопил Петруха во всю глотку.

Рыба сопротивлялась. Вода бурлила. Брызги летели в разные стороны.

– Эх!

Не выдержав, Петруха кинулся в воду, ухватил упирающуюся рыбину за хвост и, перекинув через плечо, потащил её на берег.

– Вот это рыбина! Вот это рыбина! – повторял он, держа обеими руками огромный хвост.

Оттащив огромную тушу подальше от реки, Петруха повернулся лицом к бьющей хвостом рыбе.

– Ты…ты….ты. Ты кто?

Петруха смотрел и не верил своим глазам. На берегу реки лежала …..русалка. Молодая, красивая, с зеленоватыми глазами, с длинными светлыми волосами. Руки, плечи, голая грудь. Но ниже талии, вместо ног, находился …рыбий хвост. Русалка смотрела на него со страхом.

– Прикройся, страмница! – смущённо сказал Петруха, кося глазами на женские прелести. Он скинул с себя рубаху и бросил девушке. Она поймала её и стала рассматривать, искоса наблюдая и за Петром.

– Ты говорить-то хоть умеешь?

Зеленоглазая красавица сверкнула глазами и заулыбалась.

– А на суше-то ты жить можешь?

Та кивнула головой и звонко засмеялась.

– А ко мне жить пойдёшь?

Она вновь кивнула.

– Ну, так что, пошли.

Петруха деловито подхватил красавицу на руки, предварительно прикрыв плечи и грудь её рубахой. Он нёс русалку в свой дом и думал, как они заживут, как она нарожает ему много ребятишек и как все они будут безмерно счастливы.

– Тебя как зовут-то?

Девушка пожала плечами.

– Не знаешь? А давай я назову тебя Руся. Ну, ты же русалка. Вот и будешь Руся.

Руся заулыбалась и положила свою голову на его плечо. Радостное блаженство разлилось по всему телу Петра.

– Ну, как, Петро, поймал рыбу? – услышал он, проходя возле дома Гаврилыча.

Петр повернулся к говорившему и только махнул рукой.

– Эй, ты чего это тащишь-то? – крикнул Гаврилыч.

– Чего, чего? Не твоё дело!

Но сосед уже бежал к нему на встречу. В темноте он только разглядел голые руки и светлые волосы девушки.

– У, какую рыбину поймал – хохотнул он. – Девушка, а вы откуда? Вы с ним поосторожнее. Он у нас ещё тот ловелас – крикнул он вслед уходящим.

Петруха принёс Русю в дом.

– У меня, конечно, не очень прибрано. Но я думаю, если ты останешься у меня, то мы вместе наведём порядок – бормотал он. – Ну, вот. Ты, наверное, устала?

Петруха уложил русалку на свою кровать, а сам улёгся в сенях. Утром, чтобы не будить красавицу, он долго лежал в постели, затем вышел на крыльцо и сел на приступок, нежась на солнышке.

Гаврилыч с самого ранья пробежался по селу и сообщил всем соседям, что Петруха «закадрил где-то небесную красавицу и вчерась вечером нёс её к себе домой. Видать на ночёвку. От ведь молчун. Тихой сапой, а смотри ж ты, какую бабу отхватил».

Люди не верили этому забулдыге Гаврилычу, но всё же интерес был большой. Многие стали подходить, как бы невзначай к Петрухиному дому.

– Эй, Петро, ты, говорят тут, себе невесту приглядел – со смехом проговорила самая тороватая бабёнка – Фёкла.

– Ну, приглядел. Ну и что? – фасонисто ответил Пётр.

– Ой, да неужто? Так может, покажешь нам своё сокровище?

– Не могу.

– А что так? Али твоё сокровище от тебя сбежало?

– А чё ей сбегать от меня? Я вроде не хуже других.

– Ой, ли? Да кто на тебя, родимой, позарится? Разве что какая-нибудь дурашка.

Это задело Петруху за живое.

– Вы так? Вы обо мне так? А ну, пошли! Все, все идите. Поглядите на мою невесту.

Петро резво зашёл в сени, но там вдруг остановился.

– Что, испужался? – ехидно спросила Фёкла. Тут она потянула носом.

– Вроде как пирогами пахнет?

Пётр втянул воздух. Пахло, на самом деле, пирогами и ещё чем-то вкусным. Он на цыпочках подошёл к двери. Открыл. В нос ударил духмяный запах. А сзади уже напирал любопытный народ. В комнате находилась зеленоглазая красавица. На столе стоял самовар, возле него лежали пироги. Пахло душистым чаем и пирогами.

В дверях стояли люди и не могли поверить в произошедшее. Всех растолкала Фёкла и нагловато спросила:

– Ну, так что? На пироги-то приглашать будете али как?

И не дождавшись ответа, скорёхонько прошла к столу, нахально глядя на Русю. Та улыбнулась и скромно опустила глаза. Пётр тоже смотрел на русалку. Она сидела за столом. Её ноги прикрывал плед.

Соседи, круша всё на своём пути, рванулись к столу.

– М-м-м, какие вкусные! С капустой, с капустой пробуй! Да нет, с брусникой поешь! А с картохой-то какие вкусные!

Пироги были вмиг сметены со стола.

– Петруха, а ты чего не ешь? Пироги-то уж сейчас кончатся – прошамкал с набитым ртом Гаврилыч.

Все повернулись к стоявшему поодаль Петру, продолжая жевать и запивая чаем.

Тот стоял и смотрел на русалку. Затем подошёл к ней, взял край пледа и тихонько начал стягивать его вниз. Плед легко соскользнул, открывая взгляду чешуйчатый низ девы с рыбьим хвостом.

– О-о-о!!!! – раздалось дружно за столом.

На какой-то миг все лишились дара речи. Первой очухалась Фёкла.

– Ну и что? Ну и ничего! Всяко в жизни бывает. Подумаешь, хвост. Вот у моей прабабушки, говорят, рожки на голове были. Маленькие, правда. И ничего. Прожила жисть и детей ещё нарожала.

Все тут же загалдели:

– Да, конечно, ничего. Ничего, Петро. Лишь бы баба хорошая была. Хозяйственная. А она у тебя по всему видно, роботница о-го-го!

А Гаврилыч громко выговорил:

– Да, она тебе ещё и дитёв нарожает!

Тут же все притихли, а кто-то в толпе пренеприятно захихикал. Но его тут же оборвали, ткнув в бок локтем. На том и разошлись.

И стали они с Петром поживать. Научилась Руся разговаривать, даже песни стала попевать иногда. Одно огорчало Петра. Больно уж он хотел детей иметь. Но, что поделаешь, видно такова доля. Смирился. Руся и в доме прибиралась, и готовила отменно. Одного только не разрешала своему любимому. Ловить или покупать рыбу.

Заскучал Петро без своей рыбалки. Однажды сидел он грустный дома. И вдруг решил. А что, если всё-таки сходить на рыбалку. Рыбу всё равно не поймаю, а посижу хоть в своё удовольствие. Отведу душеньку. А жене можно же и не говорить.

– А что, Русенька, схожу-ка я к Гаврилычу. Посидим с ним, пивца выпьем.

– А сходи, чего не сходить, раз хочется – ответила жена.

Окрылённый Пётр накинул пиджак и вышел из дома. Обогнув дом, он тихо, на цыпочках зашёл в сени, вытащил спрятанную в углу удочку и так же тихо удалился.

На берегу речки он отворотил лежащую на земле доску. Под ней оказалось штук десять жирных червяков. Пётр насадил одного из них на крючок и закинул в речку. Не прошло и пяти минут, как поплавок дёрнулся и резко пошёл вниз.

– Э-э-э-х, родимые! – закричал Петруха, крепко держа удилище. Леска ходила из стороны в сторону, удилище гнулось в дугу, намереваясь сломаться. Пётр, приплясывая на месте, тянул удочку на себя. Ему, наконец, удалось выдернуть из воды всю леску. На крючке он увидел огромного леща. Рывок, и рыба забилась на берегу, шевеля жабрами и хватая ртом воздух.

– Ох, родимая ты моя! Рыбуля ты ненаглядная!

Пётр схватил вырывающуюся рыбину и побежал к дому.

– Ух, ты, килограммов на пять. Ну, на три так точно.

Пётр бежал, приплясывая и напевая громко:

– Нам бы, нам бы, нам бы, нам бы всем на дно!

Там бы, там бы, там бы, там бы пить вино!!!

Он открыл двери и влетел в дом.

– Руся, посмотри, какую рыбину я поймал. Ты только посмотри!

Он поднес к лицу Руси всё ещё бьющуюся рыбу.

– Ты…. ты…. ты моих…..

Она схватила леща за хвост и с размаху ударила по щеке мужа. Пётр инстинктивно закрыл лицо руками. Но он всё же получил звонкую оплеуху.

– Руся, не бей. Руся, Руся.

Пётр открыл зажмуренные глаза. Возле него стоял Гаврилыч и бил его по щекам.

– Ты, чё, Петро? Уснул что ли? Я тебя бужу, бужу. Утро уже. Так и простудиться не долго.

Пётр помотал головой. Сел на землю.

– А про какую Русю то ты всё кричал? – спросил Гаврилыч.

– Э-э-э брат – Петро махнул рукой, встал и неторопливо, опустив голову, пошёл к своему дому.

– А удочку-то, удочку забыл! – неслось ему в след.

02.01.2018
Виктор Бараков
0
18
Людмила Калачёва ЛАРИЧЕВЫ (Из книги «Детство на Шексне»)

История даже одной крестьянской семьи в России XX века поражает своим трагизмом. А сколько таких семей на белом свете!

*  *  *

         Моих деревенских подруг детства с любовью вспоминаю до сих пор. Иных уже нет в живых, но память о них живёт и заставляет снова и снова возвращаться в те далёкие годы.

Самой красивой, улыбчивой и светлой среди них была Тамара Ларичева. Её младшая сестра Лиза, по сравнению со старшей сестрой, была дурнушкой и нрав имела довольно вредный. Их мать Зина, весёлая, никогда не унывающая, работала дояркой. Их отца Павла Гурьяновича я уже не  застала – он умер рано, так как перенёс много испытаний. Перед войной он уехал из родных мест в Ленинград, получил там хорошее образование и  работу, женился, родились дети. Но злой наговор прервал течение спокойной жизни – его осудили по политической статье, и он оказался в тюрьме. Когда освободили в конце войны, больным и обессиленным приехал в освобождённый от блокады Ленинград. Но, увы! Вся его семья умерла, а в квартире жили чужие люди… И пошёл Павел Гурьянович пешком домой, в родную Сизьму. По дороге страшно голодал, но спасали умелые руки труженика. Он, кроме обычной крестьянской работы, умел многое … Из железа и из дерева делал различную домашнюю утварь и даже  игрушки, паял, лудил, ковал.  В каждой деревне находилась для него работа, за которую крестьянки расплачивались с ним обедом или ужином. Так дошёл он до деревни Квасюнино и там неожиданно осел окончательно. Приютила  его Зина, хотя была она намного его моложе. Так создавались семьи в те тяжёлые годы испытаний.

В 50-е годы, когда нам, то есть мне и моим подругам, было  по 9-11 лет, мы  почти всё лето проводили на Шексне или в прибрежных лесах. Ангел нас хранил тогда, и с нами никогда ничего плохого не случалось.

Тамара Ларичева нами верховодила, хотя по характеру была самой тихой девочкой из нас: никогда не кричала, не смеялась громко, её голубые глаза смотрели на мир открыто и ласково. Никто лучше её не знал самых ягодных и грибных мест в  окрестных лесах и дорог и тропинок к ним. На реке она дальше всех заплывала, и мы ей завидовали. Однажды она нам сообщила, что нашла за Шексной места, где земляники растёт невиданно. Мы стали уговаривать её показать нам эти места. Но как туда попасть? Как перебраться через широкую реку? И всё-таки решились – взяли литровые банки для ягод и гурьбой пошли к переправе.

В маленькой избушке на берегу жил перевозчик  –  одинокий, сильно одичавший мужик. У нас была надежда на то, что он пьян и спит, что часто с ним бывало. Тогда можно будет отвязать лодку и перебраться на другую сторону. Так и получилось. Тихо сели в лодку, гребла Тамара Ларичева. Она была самой рослой и сильной, и главное, умела грести. Я со страхом наблюдала, как удаляется наш берег, на котором по-прежнему молчаливо стояла избушка перевозчика.

Переправа прошла благополучно. Привязали лодку, и Тамара повела нас по лесной тропинке в места неведомые.  Брели долго, или нам так показалось. Наконец, вышли на  поле с высокой травой и увидели впереди забор из колючей проволоки, а в стороне смотровую вышку …  Стало как-то не по себе. Мы слышали от взрослых, что где-то за рекой располагался лагерь для заключённых. Но его в 1953 году ликвидировали. Условно освобождённые сначала разбрелись по окрестным деревням, но вскоре куда-то уехали.

Тамара скомандовала: «Поползём под проволокой, там столько земляники, что не пожалеете!». Кто-то ей возразил: «А если она под током? Убьёт!» Я струсила и решила, что ни за что не поползу под этой смертоносной проволокой. Но Тамара решительно сказала: «Больше года лагерь закрыт. Мне тятя говорил. Всё отключено. Пошли!» И девчонки, благополучно миновав проволоку, начали собирать на территории лагеря крупную землянику. Некоторое время посидев в одиночестве перед проволочным забором, я всё-таки решилась последовать за подружками.

На месте недавней скорби буйно разрослась земляника, словно бы природа старалась  изгладить из памяти земли человеческие преступления и грехи. Никогда в жизни больше я не видела такого обилия ягод. Наши банки быстро наполнились, мы объелись ягодами на столько, что уже не могли на них смотреть. Отправились назад к реке. Когда вышли на безлюдный берег к лодке, то похолодели от ужаса: на том берегу стояли какие-то люди и среди них взъерошенный и ужасно злой перевозчик. Они, видимо, уже давно ждали лодку. Увидев нас, он начал грозно кричать и по-страшному материть нас. Обычно, в те времена к детям так не обращались. Но его разбудили в тяжёлом похмелье, у него увели лодку, и он не выдержал. Мы молча неподвижно стояли, боясь сесть в лодку и плыть назад…

Среди ожидавших на том берегу была женщина, которая быстрее других догадалась, что делать в сложившейся ситуации. Она миролюбиво закричала нам через реку:

– Девчонки, не бойтесь! Он вам ничего плохого не сделает! Скорее к нам плывите, а то мы опаздываем на пароход!

Тамара первая вошла в лодку, а мы следом за ней, и поплыли к родному берегу, не зная, как он нас встретит.

Пока мы плыли, гнев перевозчика утих, хотя он встретил нас грозным взглядом. Но увидев, детские перепуганные лица, смягчился и сказал:

– Хоть бы ягодами меня угостили, негодницы!

Тамара тут же отдала ему свою банку с ягодами. И мы пошли к деревне.

 

*  *   *

Вспоминаются также наши лесные походы за малиной, за рыжиками. Помню, раз мы набрали целые вёдра рыжиков в нашей квасюнинской выгороде, которая имела странное название Кривоногово. В лесу развели  небольшой костерок и стали жарить на прутиках кусочки хлеба и рыжики.  Поели и отправились по лесной тропинке в поле. Затем мы долго шли по дороге к деревне, а вокруг расстилались родные поля: по одну сторону – рожь с васильками, а по другую –  цветущее разнотравье. Вдали синела Шексна. Вскоре мы устали от тяжёлых вёдер и, поставив их при дороге, разлеглись на траве. Долго лежали, глядя в высокое сияющее-голубое небо, и тихо, беззаботно переговаривались друг с другом.

Мы тогда ещё не знали, что это были самые счастливые минуты нашей жизни…

 

*  *  *

Повзрослев, обременённая учёбой, семьёй, работой, я лет 15 не была в Квасюнине.  Но вот в 1986 году поневоле пришлось побывать там. Наша семья жила тогда в Белоруссии, в городе Гомеле. Когда грянул Чернобыль, всех детей в мае стали вывозить из нашего города в другие районы большого Советского Союза, даже в Сибирь и на Кавказ. Уходили целые поезда с детьми, с привокзальной площади отъезжали большие автобусы, переполненные детьми. На всё это было больно смотреть. Мы решили своих дочерей-школьниц не отправлять в лагеря временного размещения. Бабушка, любившая внучек больше родителей, увезла их на родину – сначала в Череповец, а затем в Квасюнино.  Опять принимала их у себя моя крёстная тётя Рая и её взрослая дочь Тамара Тихомирова.  Но было очень тесно всем в одном доме. У Тамары было четверо своих сыновей. Написали Ларичевым и попросили сдать их пустующий домик нам на лето. Получив отпуск, мы с Владимиром тоже приехали в Квасюнино.

Домик, который нам пришлось обживать, был давно необитаем, поэтому страшно запущен. Нам долго пришлось его отмывать и наводить хоть какой-то минимальный  порядок. Глядя на почерневшие стены и полы, трухлявые оконные рамы, я вспоминала другой облик этой избы: светлые окна, стены, половицы в солнечную погоду отливали солнцем, и домик казался тёплым и сказочным. Что же произошло за эти годы с домом и его хозяевами? Почему дом опустел?…

А случилась обыкновенная история. Дочери, окончив школу, уехали учиться в Череповец. Тамара Ларичева рано вышла замуж за украинца, который тут же увёз её на Украину, в город Котовск. Лиза тоже вскоре выскочила замуж и уехала в посёлок под Ленинградом. Их мать Зина осталась одна в доме. Она терпеть не могла одиночества, поэтому все вечера после работы проводила у соседей, то в одной избе, то в другой. И вот однажды тёмным осенним вечером она возвращалась домой. Как всегда, двери были не заперты: красть нечего. Но тут они стояли распахнутыми, и Зина всполошилась: не собака ли забежала в дом? Когда зашла в тёмные сени и услышала скорые, тяжёлые шаги, она поспешила спрятаться за открывающиеся двери, но было поздно. Здоровенный мужик увидел ее и шагнул к ней. В руках он держал их родовую старинную икону Казанской Божией Матери. В какой-то испуганной ярости он ударил её иконой по голове и побежал.  Зина упала сражённая и потеряла сознание…

После этого случая она стала частой гостьей больницы,  а потом и совсем разболелась. Всё время мучительно болела голова. Врачи поставили вскоре страшный диагноз – рак головного мозга. На похороны приехали обе дочери, много плакали, жалели, что оставили мать одну… Вот с тех пор этот дом и запустел.

Изменился и окрестный пейзаж. Прибрежный лес был кое-как в спешке вырублен и затоплен при строительстве Волго-Балта и шлюза в Шексне ещё в 60-е годы. Затоплены и те одновременно горемычные и заповедные места, где был лагерь с колючей проволокой, а потом красовалась земляничная поляна нашего детства…

 

*  *  *

Прошло ещё  более 20 лет. Сёстры Ларичевы недавно умерли. Замужество  их оказалось неудачным, что привело к болезни и страданиям. Тамарин украинский муж решил сменить её, русскую жену, на  украинку из родного города. Выгонял её из дома, который они вместе строили, бил. Но родители его оказались добрыми людьми и приютили её с дочкой. После смерти Тамары на Украине осталась её дочь Елена и три взрослых внука. До недавнего времени Елена переписывалась изредка с односельчанами матери. Но вот на Украине  начался очередной Майдан, братоубийственная война, и  переписка прекратилась. Где сейчас внуки Тамары Ларичевой? На чьей стороне воюют? А может и не воюют, а уехали уже в качестве дешёвой рабочей силы в «Евросоюз»?  А ведь это наши вологодские, квасюнинские, кровиночки мыкаются где-то по белому свету…

24.12.2017
Виктор Бараков
0
48
Елена Аникина БЕРЕГА Рассказ

– Митя, ты так и будешь сидеть, уткнувшись в книгу?

– Ммм…

– Дмитрий Александрович, мы с тобой в отпуске или где?

Мичман Дмитрий Лукин поднял голову от лоции  и отсутствующим взглядом уставился на друга:

– Илья, ты что-то сказал?

Тот вздохнул, покачал головой и повторил:

– Мы же в отпуске. Дай себе хотя бы небольшую передышку.

– Экзамен скоро…

Илья Байков, бывший крепостной и закадычный друг вчерашнего кадета  Морского корпуса закатил глаза:

– Ты ещё тысячу раз успеешь повторить эти несчастные формулы и карты. Смотри: вот море, вот костёр, на котором жарится рыба, откос и трава. Скажи, ты где-нибудь видишь капитана, адмирала, или какого-то иного человека в форме?

– Ммм… – мичман Лукин старательно покрутил головой, расстегнул верхнюю пуговицу и улыбнулся: – Вижу. Себя.

– Так сними мундир и забудь на сегодня обо всём. Тебе нужен отдых. Лоция никуда не убежит. Правда, – в синих глазах Ильи заискрился смех.

Митя секунду сидел неподвижно, потом рассмеялся в ответ, аккуратно закрыл журнал, спрятал его в сумку и расстегнул ещё пару пуговиц на кителе.

– Так лучше?

Друг смерил его скептическим взглядом:

– Н-не совсем. Ты похож… на старого чопорного английского лорда.

– Что-о?

– Ну… это я, конечно, погорячился. Но если будешь продолжать в том же духе, превратишься в старого чопорного лорда.

– Если я буду продолжать в том же духе, то превращусь в капитана!

– Ты сначала экзамен на лейтенанта сдай, – подначил товарища Байков.

– Ты во мне сомневаешься?! – мичман угрожающе насупил брови.

– Нет-нет, что ты! – Илья испуганно округлил глаза, вскочил на ноги, рассмеялся и тут же переменил тему: – Митя, может быть, искупаемся?

– Уже темнеет…

– Испугался?

– Ах, ты! – Дмитрий в один миг оказался на ногах и прямо через костёр прыгнул на друга.

Они покатились по песку, мутузя друг друга. Ещё в корпусе товарищи прозвали Лукина Русским Геркулесом. Илья почти не уступал ему в силе. В деревне под Курском, где выросли мальчишки, все соседи величали Байкова медведем. Но в этот раз Дмитрий легко уложил его на лопатки.

– Признаю поражение! – в притворном ужасе вскричал Илья.

– То-то же, – мичман удовлетворённо кивнул и, оттряхнув китель,  поднялся на ноги.

– Чёрт, рубашку порвал, – Илья сел на песок, состроил огорчённую физиономию и ухватился за оторванный воротник.

– Извини, Илюшка. – Лукин смущённо улыбнулся, протянул руку и одним движением поднял друга на ноги.

– Придумаем что-нибудь. – Байков вытряхнул из волос песок и ракушки и вновь кивнул: – В море?

На этот раз друг не стал упрямиться. Скинул сапоги, китель и рубашку и первый бросился в воду.

После купания жареная рыба показалась им настоящим деликатесом.

 

Огромное красное солнце с шипением потонуло в волнах. Багровые, нежно-лиловые, опаловые сполохи скоро потухли, и на небе зажглись первые звёзды. Сначала тусклые и высокие, они мерцали в чернильной вышине, и чем темнее становилось небо, тем ярче зажигались звёзды. Пояс Ориона сиял прямо над головой, левее и выше мерцала Кассиопея.

– Смотри, Илья, – Вега, а вон Большой Пёс и Сириус. А Юпитер горит как фонарь на марсовой площадке, – проговорил Митя.

– Все-то ты, брат, звёзды знаешь наперечёт, – откликнулся Илья.

Они лежали у затухающего костра, закинув руки за голову, и смотрели в небо. Мириады звёзд раскинулись над головой. Казалось, протяни руку – и коснёшься их. Маленькие волны лизали гальку на берегу и с шорохом откатывались назад, прохладный бриз чуть шевелил волосы.

– Как ты думаешь, я сдам экзамен? – неожиданно спросил Лукин.

– Конечно, – усмехнулся друг. – Я даже не сомневаюсь. И уверен, скоро увижу тебя в золотых эполетах.

– Может быть… – спустя долгое-долгое мгновение тихо откликнулся Дмитрий.

 

… … …

 

Капитан 1 ранга, командир фрегата “Рафаил” Дмитрий Александрович Лукин медленно шёл по берегу. Сапоги увязали в рыхлом песке. Море шумело рядом. Море, которое давным-давно стало его сутью. Самой его жизнью. Его корабль и экипаж – домом и семьёй. Хотя нет, семья у него была. Жена-красавица  Анастасия и двое сорванцов – Николай и Константин. Но они сейчас очень-очень далеко от него. Дмитрий вздохнул. Жаль, что Тася и мальчики не рядом. В начале июня  на Эгейском море прекрасно.

Он обернулся, услышав торопливые шаги.

– Господин капитан, пакет из штаба, – запыхавшийся адъютант вскинул руку к козырьку фуражки и протянул Лукину пакет.

Тот разорвал конверт, пробежал глазами несколько строк и нахмурился:

– Разведка обнаружила турецкую эскадру на подступах к острову Лемнос. Сей же час выступаем…

Он кивнул молодому ординарцу, развернулся и стремительно зашагал прочь.

 

… … …

 

– Илья Иванович, для вас письмо от адмирала Сенявина.

Личный кучер императора Александра Павловича, Илья Иванович Байков, медленно поднялся на ноги, расправил бороду и степенно взял с серебряного подноса конверт.

– Не иначе его благородие пишет о Мите. Что же он сам-то не написал? Может, ранен?.. – голос лейб-кучера невольно дрогнул.

Байков встряхнул, расправляя, желтоватый плотный лист и впился глазами в чёткие, написанные твёрдой рукой, строчки.

 

Адмирал Сенявин писал: “Июля первого дня сего, тысяча восемьсот седьмого года, около восьми часов утра началось сражение. Назначенным кораблям приказано было атаковать неприятельских флагманов вплотную. Турки сосредоточили огонь на Рафаиле, который шел впереди и не стрелял, стремясь как можно ближе подойти к ста двадцати пушечному Мессудие Сайда-Али. Однако, потеряв управление из-за поврежденных парусов, Рафаил сам увалился под ветер и прорезал неприятельскую линию между Мессудие и Сед-эль-Бахри. Его атаковали два линейных корабля, два фрегата и бриг. Мессудие уже готовился свалиться на абордаж, но меткий огонь Рафаила заставил капудан-пашу отойти. Стреляя с обоих бортов, Рафаил прорезал строй противника, давая возможность остальным кораблям завершить разгром турок. К десяти часам утра, получив серьезные повреждения, все неприятельские флагманы вышли из строя и стали в беспорядке отходить к Афонскому полуострову. Наша же эскадра не потеряла ни одного корабля. В сём бою погибли семьдесят восемь человек. В основном из экипажа Рафаила. Среди павших был и Дмитрий Александрович Лукин. Капитан Лукин похоронен в море ввиду горы Афон со всеми воинскими почестями. Его тело опустили в воду, положив под голову большую пуховую подушку. Но прикрепили к ногам не очень много груза, и голова осталась на поверхности воды. Команда, искренне любившая своего командира, закричала батюшка Дмитрий Александрович и мертвый не хочет нас оставить. И весь экипаж плакал, провожая своего капитана, пока намокшая подушка не скрылась под водой“.

 

Илья резко побледнел и скомкал листок. Рухнул в кресло. Подлокотник хрустнул под могучей рукой. Щепка впилась в ладонь, до крови разорвав кожу. Но он не замечал боли.

– Митя… Митя… Как же ты…

 

Байков стиснул кулаки, одёрнул сюртук и решительно поднялся на ноги:

– К государю пойду. Буду хлопотать о пенсии… вдове Митиной, Анастасии Ефремовне и детишкам его, Косте и Николеньке.

 

… … …

 

…Тридцать с лишним лет спустя, совершенно седой, но ещё крепкий, широкоплечий человек с окладистой бородой медленно брёл по кромке Финского залива, загребая сапогами песок. Он услышал чьи-то шаги за спиной и невольно остановился.

– Илюша?.. – окликнул его, кажется, давно забытый и такой знакомый голос.

Дыхание сбилось, и сердце перестукнуло не в такт. Он медленно выдохнул. И медленно-медленно, будто расталкивая грудью вязкую неподатливую воду, обернулся…

17.12.2017
Виктор Бараков
0
16
Людмила Прокопенко СОТРЯСЕНИЕ МОЗГА Рассказ

В дверь застучали ногами.

– Лариска, открывай! Открывай скорее!

– Господи, опять, видно, моего пьянчугу волокут – подумала Лара, услышав голоса собутыльников мужа – опять где-то нажрался.

Она открыла дверь и, не дожидаясь, когда они войдут, пошла в комнату.

– Ларка! Звони в больницу. Твой с третьего этажа упал.

Дружки с Иваном решили выпить винца. А чтобы никто им не мешал, они забрались на стройку. Вечером, когда никого уже там не было, уселись в комнате на третьем этаже, сложив подвернувшиеся ящики в виде стола и стульев. Пили долго. Куплено было и вино, и пиво, и водка. На закусь денег почти не оказалось. Закусывали жевательным мармеладом.

– А что, мужики, очень даже и ничего закуска! – нахваливал Иван. Другие весело поддакивали, жуя эту жвачку.

Захмелев, Яшка уснул, Сидор затянул блатную песню, Гошка начал материть свою дуру жену, доказывая, что она его женила на себе насильно. Иван поднялся.

– Ты, куда, Ванька? – Гоша удивлённо посмотрел на качающегося Ивана.

– До ветру я – махнув куда-то в сторону рукой, сказал тот.

– Ну-ну, не задерживайся.

Иван подошёл к дверному проёму.

– А-а-а! – донеслось откуда-то снизу. И всё стихло.

– Ванька, ты где?

Гоша поднялся и на нетвёрдых ногах пошёл за Иваном. Только на краю балкона, Гошка понял, что вместо лестницы, Ванька вышел на балкон и рухнул вниз. На земле, лицом вверх лежал в неестественной позе его закадычный дружок и не шевелился.

– Мужики, Ванька-то того, убился….

Хмель сразу же выветрился из голов друзей.

– Как убился? Где он?

Они выскочили наружу. Иван лежал всё в той же позе.

– Ванька, ты жив?

Яшка осторожно потряс Ивана за плечо. Они услышали тихий стон.

– Хватай его. Давай до дому скоренько.

Они подхватили обмякшее тело друга и потащили повторяя:

– Ванька, дружбан, держись! Мы тебя мигом, мы тебя….

– Ларка, звони в больницу!

Лариса выглянула из комнаты.

– Ну что ещё?

– Не видишь, Ванька убился!

– Туда ему и дорога! – ответила она. Но на всякий случай подошла к лежавшему на полу Ивану. – Фу, вонь-то. Да он вдрызг пьяный! Что, опять какую-нибудь сивуху пили?

– Да ты, чего, не видишь, он же весь в крови. Вызывай «скорую»!

Яшка подскочил к телефону, набрал номер неотложки. «Скорая» приехала быстро. Пожилая врачиха, чуть осмотрев лежавшего, возмущённо сказала:

– Да, вы, что? Этого алкаша мы никуда не повезём.  Не одна больница его всё равно не примет. Тем более у него сотрясение. Чего ж его дёргать. Пусть отлежится. Десять дней не вставать. Хуже будет, позвоните.

На том и уехали.

Дружки ушли. Иван блевал, бормотал что-то нечленораздельное, но глаз не открывал.

Лариса зло смотрела на него, вытирая вонючую жижу. Села на табурет.

– Вот взять сейчас, приложить ему чем-нибудь тяжёлым, чтоб окочурился. Потом иди, разбирайся, от чего он умер. «Скорая» приезжала, видела, что мужики притащили такого. Шишкой больше, шишкой меньше, кто теперь определит, откуда она взялась. А разбираться будут, так ведь дружки его и скажут, что «убился» на стройке. Еле живого притащили. Вот и помер. И концы в воду. Да никто и разбираться-то не будет. Пьяница, и есть пьяница. Надо тюкнуть. А то вдруг очухается, да инвалидом останется? Кто его знает, что он там повредил, с третьего этажа на кирпичи падаючи.

Пошла на кухню. Посмотрела, чем бы лучше «приложить». Взвесила кастрюлю. Нет, легка. Взгляд остановился на чугунной сковородке с ручкой. Покачала на весу. Да, это то, что надо. Зашла в комнату. Села на табурет. Стала смотреть, как лучше ударить. Поразмахивалась, и поняла, что не сможет ударить его. Не поднимается рука убить этого гада. Бросила на пол тяжёлую сковороду и завыла навзрыд. Поплакала. Вытерла слёзы о полу халата. Попыталась поднять пьяного на диван, сил не хватило. Заплакала вновь, ругая себя за слюнтяйство, за слабость и маловолие. Уснула тут же возле лежащего мужа, прикорнув на угол дивана.

На следующий день вызвала вновь неотложку. На этот раз Ивана забрали. Увезли в больницу. Две недели он лежал без сознания. Бормотал что-то несвязное или же мычал какие-то непонятные мотивы.

Очнулся он в субботу к вечеру. Долго вглядывался в лица находящихся в палате людей.

Затем спросил:

– Где я?

Ему ответили. Он непонимающе посмотрел вокруг. Сосед по койке жалостливо спросил:

– Ну, что, Иван, очухался?

Тот не прореагировал.

– Ваня, ты что, не слышишь?

– Вы мне? – удивлённо спросил Иван.

– А то кому же?

– А что, меня…. Иваном зовут?

– А ты и не знал….

Иван пожал плечами.

– У тебя что, память отшибло?

– Не знаю. Может быть.

– Фамилию-то свою помнишь?

Иван напряг память, но вспомнить ничего не смог.

Старикашка с койки у дверей скоренько встал и поспешил в коридор искать врача.

– Так, так, так. Очнулся. Ну что ж. Хорошо.

Врач осмотрел Ивана. Постучал молоточком по колену. Поводил им перед глазами больного и со знанием дела промолвил:

– Ну, что ж. Прекрасненько, прекрасненько. Потеря памяти может быть связана с ударом. А может быть, и нет. Чудненько. Будем наблюдать за вами больной. Да-с. Надеюсь, память у вас восстановится. Вам нужны радостные эмоции. Поддержка родных. Ну, а мы со своей стороны сделаем всё возможное.

И пошёл, на ходу бормоча:

– Интересненько.

Старикашка вскочил со своего места и, передразнивая врача, начал ходить по палате, повторяя:

– Да-с! Интересненько! Чудненько! Прекрасненько! Да-с!

Затем махнул рукой и проговорил:

– Эх, где же старые врачи, которые могли одним взглядом определить, что за болезнь у человека. Был в нашем городе врач – хирург по фамилии Цветков. Вот это врач от Бога! Когда он умер, так его почитай весь город провожал в последний путь. Сколько людей он от смерти спас. И каких людей. Считай, покойников с того света вытаскивал. Вот это был врач. Врач с большой буквы! А эти….

И старик махнул рукой.

На следующий день пришла Лариса.

– Ну, очнулся? – проговорила она, вынимая из пакета съестное.

– А вы кто? – удивлённо спросил Иван.

– Ну-ну, давай, издевайся – устало сказала Лара.

– Нет, милая, он, правда, не в себе – подскочил старичок. – Он и имя-то своё не помнит. Видать и себя не помнит. И кто он, и что он. Сходи к врачу. Может, он что умное тебе скажет. А может лучше – он наклонился к уху Ларисы и прошептал – может лучше бабку каку найти. На ентих – он мотнул куда-то влево головой – не стоит много надеяться. Они токо деньги в кармашек любят складывать. А у кого денюжек нема, так на них и внимания не обращают. Лишь бы не здесь подох, чтоб картину не портить. А остальное всё не их дело.

Лариса нашла лечащего врача.

– Ну, что я вам могу сказать? – ответил он. – Надо ждать. Память может возвратиться и через день, а может через год. Может, и вообще не вернуться. Ждать. Ждать. Ждать. Больше я вам ничего не могу сказать.

Он участливо приобнял Ларису, выводя из кабинета.

– Увозите-ка вы его куда – нибудь…. (он хотел сказать «подальше», но понял, что не стоит так уж категорично, вдруг ещё куда пойдёт жаловаться, и продолжил)… на природу. Там ему точно станет лучше, и память вероятнее всего вернётся.

Лариса подняла на него удивлённый взгляд.

– Вот и чудненько, вот и прекрасненько –  и он подтолкнул Ларису в палату. – А мне, извините, пора. Работа, понимаете ли…. Труд во благо общества. Так что забирайте-ка вы его домой. Выписочку мы вам сделаем. Можно даже сегодня. И в деревню, в деревню, на свежий воздух. Курочки, коровки.

И он исчез, будто бы его и вовсе не было.

«Господи, какая же я дура. Пришлёпнула бы на раз и не мучилась. А теперь вот живи с таким придурком. Ни себя, ни других не помнит. Из больницы выпихивают. Делай сама что хошь. Ой, маета. Ох, жизнь – жестянка, а я ….болванка».

Зашла обречённо в палату.

– Одевайся! Домой пойдём! – сквозь слёзы промолвила она, со злостью глядя на мужа.

– Вы, что, женщина – замотал он головой – никуда я с вами не пойду. Я вас не знаю!

– Да ну? Не знаешь? И что же это такое!? Врачи, гады, гонят. Этот подлюка, не желает знать меня! А я, как дура, как дура, должна возиться с этим дебилом.

– Я не дебил!

– А кто же ты? Кто? Да, правильно, ты не дебил. Это я дебилка! Я! Давно бы пора было бросить тебя. А я, я!!!

Лариса заплакала, заорала навзрыд, стуча по спинке кровати своими натруженными кулаками.

– Ты, милый, иди с ней, иди – проговорил старик, подойдя к Ивану и гладя его по голове, как маленького ребёнка. – Иди. Видно она баба добрая, она тебя не обидит. Сбирайся, родной. А ты, баба, если хочешь, можешь с ним ко мне ехать. У меня дом в деревне.

Он сунул ей в руки ключ.

– Вот бери. Поживёт на природе, может и правда оклемается. Да у нас там – и он перешёл на шёпот – у нас там Михеевна. Она ведает. Ведунья она. Глядишь, может и твоему горю поможет.

Удивительно, но, услышав слова старика, Иван встал и беспрекословно пошёл за Ларисой.

Подленькие мыслишки не переставали докучать Ларисе.

– А вот возьму, отвезу «этого» к старику, да и оставлю там. Ишь, добродетель. «У меня дом в деревне. Живите». Отвезу, спихну, и пусть там подыхает на свежем воздухе.

Но нутром Лара понимала, что и этого она не сможет сделать. Не такой она человек.

«Ладно, может, пока попрошу кого поухаживать за ним. Денежку предложу… Хотя какие у меня деньги. Вряд ли кто позарится на такие гроши».

Но она всё-таки решила съездить в деревню к старику. Хоть выходные отдохнуть на природе.

Изба деда была справная. Хоть и видно, что срублена давно, но стояла крепко. Не покосившись, не врастая в землю. В доме тоже было прибрано и уютно, без каких-либо затей. Иван на всё смотрел удивлённо и с детской непосредственностью.

– Ты меня куда привезла? Я здесь жил? Это мой дом?

– Твой, твой! Как же, всё твоё – пробурчала Лара. – Ты тут посиди маленько, а я схожу. Мне надо.

Михеевна сидела у окна и вязала носок. Чуть взглянув на вошедшую, недовольно сказала:

– Ишь, чего удумала. Старику своего алкаша сплавить! Шустра ты девка. О себе подумала. А о Петровиче? На тебе, за твою доброту! Хороша! Нечего сказать!

– Да я….

– Знаю, знаю, голова твоя пустая, да душа-то вот добрая у тебя. И сердце ещё не закостенело. А ить правильно говоришь, дура ты, дура и есть. Муж-от твой топереча, как белый лист. А на нём, на листе-то этом сейчас всё что хошь написать можно.

– Да как же….

– Не перебивай девонька. Ваньке-то твоему сейчас тепло, да ласка нужна и всё. Он образумится. В ум – то войдёт. А ты сейчас поезжай-ко домой, да и возьми вещи мужа да свои. Да и начинайте жить с чистого-то листа. Он же не знает, кто он, что делал, чем занимался. Вот ты ему и говори, какой он хороший семьянин был, как тебя любил, да лелеял. Как он любую работу любил, да как вино ненавидел.

– Да ведь я же работаю.

– Уборщицей? Таку работу и здесь найдёшь.

– Да ведь жить-то где.

– У Петровича и живите.

– Но он же….

– ….. Он уже не приедет сюда. С больницы прямо в дом престарелых поедет. Да и там долго не протянет. Рак у него. Это от одиночества. Всю жизнь, почитай, одиноким прожил. А дом… У него никого не осталось. Война всех прибрала. И жену и дитё. А он больше так и не женился. Одну свою Любушку любил. Бабы возле него крутились, как пчёлы у мёда, а он… Любушка ему дороже всех была. Так что сбирай манатки, да и живите здесь.

До самого вечера Лариса ходила по избе и думала, думала, думала. Решение пришло ночью. «Что я теряю. Права Михеевна. Работу я и здесь могу найти. Там дружки Ванькины его неизвестно на какие ещё художества могут подбить. А тут, вдруг и правда получится. Была – не была. Ведь жили же мы с Иваном первые годы счастливо. Какой он тогда добрый был, заботливый. А потом?  Может и сама я виновата. Ревновала его, чуть что – истерика. К родителям в деревню и то не отпускала. Даже на похороны не пустила, далеко, видите ли, ехать, мол, пошли соболезнующую телеграмму. А он как маялся от этого, но и против меня не мог пойти. Вот и стал по подъездам прятаться, да винцо попивать с дружками – собутыльниками. Те то уж его понимали, лишь наливай, всё выслушают, пожалеют. А мне ж всё некогда слушать-то. У меня стирка, готовка, магазины. А с мужем-то и некогда посидеть, поговорить».

И стали они жить в деревне. Лариса рассказывала мужу о том, как они встретились, как поженились. Иван слушал с интересом и удивлением. Эта женщина, сидящая напротив, всё больше привлекала его. Он смотрел в голубые бездонные глаза, любовался её губами и ямочками на щёчках. Память не возвращалась, но теперь ему уже не было это важно. Ему нравилась эта весёлая, добрая женщина. Нравилось жить здесь. Копаться в земле, топить печь. Носить из колодца воду. Ставить самовар и пить такой вкусный, ароматный заваренный на травах чай.

И Лариса оттаяла, ожила. Она, казалось, даже помолодела. Да и Иван изменился. На сером лице его появился румянец. А взгляд из пустого и отрешённого стал светлым и лучезарным.

– Ишь, как два голубка, воркуют, не наворкуются – улыбалась Михеевна. – Так живите, Бог вас и наградит.

Однажды затапливая печь, Лариса вдруг охнула и присела, схватившись за живот.

– Милая, что с тобой?

Испуганный Иван подскочил к ней, схватил, понёс на кровать. Уложил на подушки, начал гладить по волосам, целовать лоб, щёки.

– Дорогая моя, что случилось?

Лариса смутилась, покраснела:

– Маленький у нас Ванечка будет. На третьем месяце я.

– Лариса! Любимая моя!!!

Иван осыпал жену поцелуями. Схватил на руки, начал кружить её по комнате, напевая какую-то белиберду.

– Всё! Устроим сегодня праздник! Я бегу в магазин. Мороженое, пирожное, фрукты – овощи. Сегодня у нас пир! Лежи, я сейчас.

И он исчез за дверью. Через двадцать минут он уже стоял у стола и выкладывал из сумки снедь. Апельсины, виноград, бананы, пирожные. На столе уже появилась целая горка из еды, когда с самого дна сумки Иван достал запотевшую бутылку водки.

– Вот, – сказал он гордо – надо отметить это дело. Давай по рюмашечке за нашего первенца.

Лариса побледнела. Страх сковал всё её тело.

– Вот и кончился рай – подумала она обречённо. Иван откупорил бутылку:

– Давай….

И тут он посмотрел на жену. Лицо Ларисы посерело, нижняя губа предательски дрожала, а в глазах… в глазах стояли слёзы. Иван схватился за голову. Ему показалось, что кто-то большой и сильный сжал её в своих ладонях и начал расплющивать.

– А-а-а – вырвалось из его горла. Он развернулся и выбежал из дома.

Через полчаса встревоженная Лара вышла на улицу. Ивана нигде не было. Она уже решила возвращаться обратно, когда на берегу реки увидела чей-то силуэт. Подошла поближе. Иван сидел у самой воды. Лариса осторожно подошла и тронула мужа за плечо.

– Ваня!

Иван резко вскочил:

– Лариса, Ларисочка, милая! Я всё вспомнил. Ты понимаешь, я всё вспомнил. Прости меня, родная. Ты из-за меня…, ты для меня, а я…  Я больше никогда не возьму ни одного глотка в рот. Ты мне веришь? Ты веришь мне, любимая?

Лариса подняла глаза, посмотрела на мужа и, улыбнувшись, молча качнула головой, затем обняла и прижалась к нему всем телом. И в этот миг Иван ощутил, какая она маленькая и беззащитная. Он глубоко вдохнул и, наклонив голову, спрятал лицо в её волосах. Солёная слеза скатилась по его щеке. Он вытер её и проговорил:

– А давай старика сюда привезём. Пусть хоть умрёт в своём доме, а не в доме престарелых. Мы его, как отца слушаться будем. Может, и поживёт ещё.

Лариса подняла глаза и счастливо заулыбалась.

Страница 1 из 712345...Последняя »